облазнов напраншивающихся кривых... Энгр говорил, что карандаш на бумаге должен двингаться с такой же легкостью, как муха, бегающая по стеклу. (Таков примерный смысл его слов; точного вынражения я не помню. ) Размышляя порой об изобразительном рисунке, я прихожу к следующей мысли. Все те формы, какие являнет нам в виде контуров наше зрение, рождаются в воснприятии при синхронных смещениях двух наших глаз, удерживающих четкий образ. Это удерживающее движенние и есть линия. Видеть линии и проводить их. Если бы наши глаза автоматически намечали описывающую линию, нам донстаточно было бы вглядываться в предмет, то есть пронслеживать взглядом границы различно окрашенных понверхностей, чтобы запечатлеть его точно и без усилий. Так же успешно изобразили бы мы промежутки межнду телами, которые для сетчатки существуют столь же явственно, как всякий предмет. Но зрение управляет рукой весьма опосредствованнно. Приводится в действие множество звеньев, в том числе -- память. Каждый взгляд на модель, каждая линния, проводимая глазом, становятся мгновенными эленментами воспоминания, и в этом-то воспоминании рука на бумаге и почерпнет закон своего движения. Визуальнное начертание преображается в начертание ручное. Этот процесс, однако, зависит от длительности эфнфекта того, что я назвал "мгновенными элементами воснпоминания". Рисунок строится по частям, отдельными кусками; здесь-то и подстерегает нас возможность серьнезной ошибки. Легко может оказаться, что эти последонвательные фрагменты не одного и того же масштаба и что нет между ними точного соответствия. Скажу поэтому в виде парадокса, что в самом сланбом рисунке такого рода каждый фрагмент воспроизвондит модель, что все части искаженного образа хороши, меж тем как целое никуда не годится. Больше того, почнти невероятно, чтобы все детали оказались неточными (подразумевается, что художник внимателен), ибо ненобходима постоянная изобретательность, чтобы всякий раз класть не тот штрих, какой рисует наша зрительная система. Насколько, однако, естественно неточна совонкупность, настолько же все ее члены естественно и почнти непременно точны... Художник подается вперед, отступает, наклоняется, щурит глаза, обращается со своим телом, как с неким придатком глаза, весь становится инструментом прицела, наводки, проверки, фиксации. Труд и осмотрительность Всякая работа Дега основательна. Каким бы несерьезным, каким бы дурашливым он ни казался порой, его карандаш, его кисть и пастель нинкогда не выходят из-под контроля. Всем правит воля. Даже самая точная линия никогда его вполне не удовлетворяет. Он не поднимается в живописи ни до краснонречия, ни до поэзии; все, к чему он стремится, -- это подлинность в стиле и стиль в подлинности. Искусство его подобно искусству моралиста: предельно ясная пронза, излагающая или сжато формулирующая новое донстоверное наблюдение. Как бы ни увлекали его танцовщицы, он не льстит им, -- он их схватывает, фиксирует 4. Как писатель, стремящийся к высшей точности форнмы, множит наброски, вычеркивает, продвигается от отнделки к отделке, но ни за что не позволит себе принзнать свою вещь завершенной, -- таков и Дега: свой ринсунок он без конца совершенствует; лист за листом, кальнка за калькой, он его насыщает, уплотняет, оттачивает. Порой он возвращается к этим своеобразным оттиснкам; он их подцвечивает, к углю добавляет пастель; на одном -- юбки желтые, на другом -- фиолетовые. Но линния, действие, проза остаются нетронутыми; составляя основу, они могут меняться местами и использоваться в других комбинациях. Дега -- из породы художников отвлеченного толка, для которых форма существует отндельно от цвета и материала. Думаю, он не решился бы сразу приступить к холсту и отдаться радостям исполннения. Это был великолепный наездник, который побаивалнся лошадей. Обнаженная натура Мода, новые игры, различные теории, чудодейственнные лечебные процедуры, растущая простота нравов, которая компенсируется возрастающей сложностью жизнни, все меньшая стесненность всяческими условностянми (и, разумеется, сам Нечистый) смягчили до крайнонсти строгость древнего статуса наготы. На пляже, где тесно от обнаженных фигур, формирунется, может быть, совершенно новое общество. Здесь еще не обращаются друг к другу на "ты"; сохранились еще кое-какие условности, как еще остаются, прикрытые менста; но становится уже неловко слышать: "Добрый день, мсье" -- "Добрый день, мадам" от раздетых мсье и дамы. Еще совсем недавно врач, живописец и завсегдатай небезызвестных домов были единственными из смертных, кто, каждый по-своему, мог знать наготу. Разумеется, в какой-то мере была доступна она и любовникам; однанко, если человек пьет, это отнюдь еще не значит, что он является истинным знатоком и ценителем вин. Опьяненние никак со знанием не связано. Нагота была чем-то сакральным и, значит, нечистым. Ее допускали в статуях, порой -- с известными оговорканми. Те самые почтенные личности, которые шарахались от живой ее плоти, восхищались ею в мраморе. Все смутно чувствовали, что ни Государство, ни Закон, ни Школа, ни Религия -- ничто серьезное не сможет функнционировать, если вся истина предстанет взору. Судья, священник, учитель равно нуждаются в облачении, ибо их нагота уничтожила бы то непогрешимое и нечеловеченское, что должно выражаться в фигуре, воплощающей некую отвлеченность. Нагота, одним словом, представлялась в умах двумя лишь значениями: то была она символом Красоты, то -- символом Непристойности. Но для живописцев натуры была она вещью первонстепенной важности. Чем стала любовь для повествовантелей и поэтов, тем была нагота для художников форнмы; и как первые находили в любви бесконечное разнонобразие способов для проявления своих талантов -- от самого вольного изображения людей и действий до санмого отвлеченного анализа чувств и мыслей, так -- от иденального тела до самых реальных обнаженных фигур -- художники обрели в наготе мотив, свой по преимуществу. Ясно чувствуешь, что, когда Тициан созидает чистейншие формы Венеры, нежно покоящейся на пурпуре в полнноте своего совершенства богини и писанной вещи, пинсать для него значит ласкать, значит связывать два бланженства в одном высочайшем акте, где владение своей волей и своими средствами сливается с целостным овландением Красотой. Рашкуль г. Энгра преследует грацию вплоть до чундовищности: нет для него позвоночника достаточно вынтянутого и плавного, ни шеи -- достаточной гибкой, ни бедер -- достаточно гладких, как нет и изгибов тела, донстаточно увлекающих взгляд, который скорее скользит и охватывает, нежели видит его. Одалиска восходит к плезиозавру и заставляет грезить о том, что мог бы сденлать умелый отбор с породой женщин, столетьями слунжащих для наслаждения, как английская лошадь -- для скачек. Рембрандт знает, что плоть -- это грязь, которую свет обращает в золото. Он приемлет -- берет то, что видит; женщины у него такие, как есть. Находит он, впрочем, лишь тучных и изможденных. Даже немногие красавинцы, которых он написал, прекрасны, скорее, какой-то эманацией жизни, нежели совершенством форм. Его не пугают ни грузные животы с пухлыми и оплывшими складками, ни грубые руки и ноги, ни красные, налитые кисти, ни чрезвычайно вульгарные лица. Но эти зады, эти чрева, эти сосцы, эти мясистые туши, все эти дурннушки, эти служанки, которых из кухни он переносит на ложе богов и царей, -- он их пронизывает или ласкает солнцем, известным ему одному; он, как никто, совменщает реальность и тайну, животное и божественное, санмое тонкое и могущественное мастерство и самое бездоннное, самое одинокое чувство, какое когда-либо выражанлось в художестве. Всю свою жизнь Дега ищет в Наготе, наблюдаемой во всех ее обличьях, в фантастическом множестве поз и в самый разгар движения, единую систему линий, спонсобную формулировать данное состояние тела с максинмальной точностью и в то же время с предельной обобнщенностью. Ни к изяществу, ни к зримой поэзии его не влечет. Его создания звучат приглушенно. Чтобы опреденленные чары воздействовали, захватывали, овладевали палитрой и водили рукой, надлежит оставить в работе какое-то место случайности... Но он, волевой по натуре, всегда недовольный тем, что дарует минута, с сознаньем, чудовищно вооруженным для критики и насыщенным до пределов уроками величайших мастеров, -- он никогда не вверяется прямому порыву 5. Я ценю эту строгость. Встречаются люди, у которых нет ощущения, что они действуют, что они нечто исполнили, если они не сделанли этого наперекор себе. В этом, быть может, и состоит секрет истинной добродетели. Как-то раз я бродил с Дега в большой галерее Лувнра. Мы задержались у внушительного полотна Руссо с великолепно написанной аллеей могучих дубов. Полюбовавшись картиной, я присмотрелся, с каким старанием и с какой терпеливостью художник, нискольнко не нарушая общего впечатления массы листвы, тщантельнейше разработал детали или, быть может, создал иллюзию этой детальности, достаточную, чтобы внушить мысль о бесконечном усилии. Изумительно, -- сказал я, -- но какая тоска -- выписывать все эти листики... Это, должно быть, чудовищно надоедает. Молчи, -- отозвался Дега, -- если бы это не надоендало, это не было бы увлекательно. Следует признать, что почти никто более не развленкается столь утомительным образом, и я лишь наивно выразил растущее отвращение людей ко всякой работе, которая либо однообразна сама по себе, либо требует длительного повторения вполне тождественных действий. Машина искоренила терпение. Произведение было для Дега результатом бесконечнных этюдов и, вслед за тем, серии операций. Я убежден, что в его представлении оно никогда не могло считаться законченным и что он не мыслил себе художника, котонрый, увидев через какое-то время свою картину, не ощунтил бы потребности что-то подправить и переписать. Случалось, он забирал полотна, долго висевшие в донмах у друзей; он уносил их назад в свое логово, откунда возвращались они не часто. Кое-кому из тех, с кем он постоянно общался, приходилось скрывать от него им же подаренное. Все это наводит на размышления. Возникают, в чанстности, два вопроса. Чем является для данного художнника его работа? Страстью? Развлечением? Средством или же целью? У одних она правит жизнью, у других сливается с ней. Следуя своей натуре, одни с легкостью переходят от работы к работе: рвут либо сбывают -- и принимаются за другое; иные, напротив, упорствуют, ищут, переписывают, порабощают себя; они неспособны выйти из этой игры, вырваться из круга своих удач и проигрышей: это -- игроки, которые удваивают ставку времени и воли. Второй вопрос вытекает из первого. Что думает (или же думал) о себе такой-то художник? Как представляли себе Веласкес, Пуссен или еще кто-нибудь из двенадцати богов музейного Олимпа то, в чем мы видим их мастерство? Вопрос этот неразрешим. Задай мы его им самим, мы были бы вправе усомниться даже в самом искреннем ответе, ибо вопрос этот глубже или шире всякой искренности. Мнение о себе, играющее первостепенную роль в том занятии, где все основываетнся на силах, какие в себе ощущаешь, не формируется и не выявляется с ясностью для сознания. К тому же оно изменчиво, как и сами эти силы, которые вспыхиванют, угасают и возрождаются по малейшему поводу. Но при всей своей неразрешимости это, мне кажется, вопрос жизненный и полезный. Отступление Я не знаю искусства, которое мобилизует ум в больншей степени, нежели искусство рисунка. И тогда, когда нужно извлечь из всей совокупности зримого необходинмую линию, набросать структуру предмета, заставить рунку, не отклоняясь, прочесть и мысленно выразить форнму, прежде чем ее записать; и тогда, когда требуется, напротив, чтобы фантазия вершила мгновением, чтобы идея диктовала свою волю и выкристаллизовывалась, обогащалась под взглядом, по мере того как ложится она на бумагу, -- в любом случае эта работа дает принменение всем способностям интеллекта и выявляет с не меньшей силой все качества личности, если только они имеются. Изучая рисунки Леонардо или Рембрандта, кто не оценит интеллекта и воли художников? Кто не видит, что первый из них должен быть отнесен к величайшим мыснлителям и что место второго -- среди сокровеннейших моралистов и мистиков? Я утверждаю, что, если бы школьные навыки или рунтина не мешали нам видеть действительность и не групнпировали типы ума в зависимости от их способов выранжения, вместо того чтобы связывать их с тем, что принзваны они выразить, единая История Разума и его твонрений могла бы заменить истории философии, искусства, литературы, науки. В такой параллельной истории Дега легко занял бы место между Бейлем и Мериме. И любовь к итальянской музыке, и отвращение к умозрительным спекулянциям в немецком духе, и раздвоенность влечения межнду романтической пестротой и классической четкостью, и резкие, исчерпывающие, уничтожающие оценки, и маннии -- все есть у него, чтобы быть вправе соседствовать со Стендалем. Его рисунок трактует тело столь же влюнбленно и столь же безжалостно, как Стендаль -- люднские характеры и побуждения. Оба они восхищались Ранфаэлем, и в душе у обоих прекрасный идеал служил абнсолютным ценностным эталоном. Дега, одержимый рисунком... Дега, одержимый рисунком, этот беспокойный пернсонаж трагикомедии современного искусства, внутренне раздвоенный, обуреваемый, с одной стороны, жгучим стремлением к правде, жадно впитывавший более или менее удачные новшества, которые преображали как само видение сущего, так и живописные приемы; а с другой стороны, вдохновлявшийся строго классическим гением, чьи принципы изящества, простоты и стиля он всю жизнь исследовал, -- Дега являл мне все качества истинного художника, поразительно чуждого в жизни всему, чему нет в творчестве места и что не может слунжить ему непосредственно; он был поэтому часто наивен до детскости, но порой -- и до подлинной глубины... Работа, рисунок стали в нем страстью и дисциплиной, своего рода мистическим и этическим объектом, некой целью в себе, высшим интересом, который вытеснял все прочее, источником постоянных, вполне конкретных пронблем, целиком поглощавших его пытливость. Он был и хотел быть специалистом в жанре, который способен поднняться до универсальности. В возрасте семидесяти лет он говорил Эрнесту Руару: -- Высоко ставить надо не то, что ты сделал, но то, что сумеешь сделать однажды; иначе просто не стоит работать. В семьдесят лет... Такова истинная гордость, противоядие от любого тщеславия! Как игрок, поглощенный комбинациями партий, преследуемый по ночам призраком шахматной доски или сукна с ложащимися на него картами, лихонрадочно перебирающий тактические схемы, решения, бонлее жизненные, чем в действительности... таков и художнник, когда он художник до мозга костей. Ежели человека не одушевляет столь могущественнная наполненность, значит, он бессодержателен, пуст. Разумеется, любовь, честолюбие, равно как и жажнда наживы, в огромной степени заполняют существованние. Однако наличие положительной цели, уверенность в близости или отдаленности, в достижении или только возможности, которые с такой целью связаны, ставят этим страстям предел. Напротив, желание создать пронизведение, в котором окажется больше силы и совершеннства, нежели мы их находим в себе, до бесконечности удаляет от нас этот объект, ежеминутно от нас ускольнзающий и нам противостоящий. С каждым нашим прондвижением он становится все привлекательней и отданленней. Мысль о том, чтобы полностью овладеть навыками искусства, научиться пользоваться его средствами столь же уверенно и свободно, как мы пользуемся в обычной жизни нашими чувствами и конечностями, принадлежит к числу тех идей, которые пробуждают в иных людях постоянство и истовость, обрекая их на бесконечные упражнения и терзания. Один великий геометр говорил мне, что ему нужно было бы прожить две жизни: одну -- чтобы овладеть математическим аппаратом, вторую -- чтобы им пользонваться. Флобер и Малларме -- в совершенно различных жаннрах и совершенно по-разному -- являют в литературе пример абсолютного подчинения жизни абсолютному мысленному императиву, которым они наделяли искуснство пера. Что может быть изумительней душевной силы и странсти Боше, влюбленного в лошадь, фанатика конного иснкусства и выездки вплоть до минуты смерти, еще более прекрасной, чем смерть Сократа, -- когда свой последний вздох он тратит на то, чтобы дать последний совет любинмому ученику? Он говорит ему: "Трензеля -- это чудо... " И, взяв его за руку, придав ей нужное положение, донбавляет: "Я счастлив, что перед смертью могу еще это вам передать". Иногда эти великие страсти духа понуждают художнника пренебрегать видимыми творениями, от которых он отвращается ради приумножения потенциальных вознможностей их создания. Эта скупость парадоксальна, но она объясняется либо известной глубиной влечения, линбо тревогой за свои детища, к которым ревнуют и за которые опасаются, что вульгарность их высмеет и оскнвернит... Одной из прекраснейших воображаемых сцен Интелнлектуальной Комедии мог бы стать резкий и не совсем обычный выпад Микеланджело против Леонардо. Я винжу, как Микеланджело бросает своему собрату жестокий упрек в том, что он растрачивает себя на бесконечные поиски и увлечения, вместо того чтобы создавать и нанкапливать работы -- реальные доказательства своей синлы. Творец "Вечери" мог бы парировать выпады творца "Страшного суда" соображеньями странными и глубонкими. Искусство мыслили они совершенно различно. Быть может, Леонардо видел в произведении некое средство или, лучше сказать, некий метод рассуждения понсредством действий -- своего рода философию, с неизнбежностью превосходящую ту, что довольствуется комбиннациями смутных, лишенных практического обоснования терминов. Эта сцена, разумеется, -- вымысел, что, впрочем, нинсколько не ослабляет ее интереса и, стало быть, ее ренальности. Мне неведомо, что такое исторический факт; все, чего более нет, -- ложно. Мораль Во всяком деле поистине сильным является тот, кто чувствует с полной ясностью, что ничто не дается данром, что все нужно строить, за все -- платить, и который полон тревоги, когда не встречает препятствий, -- котонрый творит их... У такого человека форма есть обоснованное решение. Грех зависти В своих суждениях Дега был необычайно свиреп, но в своей несправедливости -- безошибочно меток. Как-то вечером, когда он блистал вовсю своими убийнственными словечками, я ощутил в себе жгучую зависть. (И однако он называл меня ангелом. Я так и не поннял, какой он вкладывал в это смысл. ) Я не мог удержаться и сказал ему: -- Вы, живописцы, проводите весь день у мольберта; но значительная часть времени циркулирует в эти ваши часы между рукой и глазом, оставляя ум совершенно свонбодным вне их короткого замыкания. Вы смешиваете краски и растворители; вы подбираете тона; вы наслаинваете, вы скоблите... А между тем в эти минуты умственнного досуга лукавство не дремлет! Оно подыскивает, собирает, оттачивает в ожидании вечера. Спускаются сунмерки; палитра вычищена... Берегитесь нещадных, нанпитанных чистой желчью стрел живописца, который знает, что будет обедать в гостях!.. За столом вам молча внимает восхищенный писатель. Его мысль целиком вылилась на бумагу. Ему остаются только остатки... Искусство современное и высокое искусство Современное искусство стремится воздействовать почти исключительно через восприимчивость чувственнную, за счет восприимчивости общей, или аффективной, и в ущерб нашим способностям строить, наслаивать вренмя и преображать впечатления разумом. Оно великолепнно умеет возбуждать внимание, и оно возбуждает его всеми средствами: насыщенностью, контрастами, загандочным и внезапным. Оно схватывает порой, благодаря изощренности средств и смелости исполнения, весьма ценные стороны сущего: очень сложные и эфемерные сонстояния, иррациональные оттенки, зарождающиеся ощунщения, резонансы, соответствия, предчувствия, зыбкие по своей глубине... Но преимущества эти стоят нам дорого. Идет ли речь о политике, экономике, образе жизни, о развлечениях или передвижении, я замечаю, что ход современной действительности во всем уподобился иннтоксикации. Нам приходится увеличивать дозу или же яды менять. Таков закон. Все дальше, все интенсивней, все грандиозней, все быстрее и всегда по-новому -- таковы эти требования, с неизбежностью отражающие большее или меньшее огнрубление чувств. Чтобы ощущать в себе жизнь, мы нужндаемся в возрастающей интенсивности постоянно менянющихся физических возбудителей... Соображения долгонвечности, игравшие в искусстве былых времен огромную роль, почти совершенно забыты. Мне думается, никто в наши дни не делает ничего в надежде найти ценителя через две сотни лет. Небеса, преисподняя и потомство много утратили во мнении публики. К тому же у нас нет больше времени предвидеть и изучать... Высоким Искусством я именую такое искусство, котонрое, попросту говоря, требует от художника мобилизанции всех способностей и создания которого должны пронбудить и увлечь своей тайной все способности воспрининмающего... 6. Что может быть изумительней перехода от произвольнного к необходимому, этого высшего акта художника, к которому понуждает его потребность, порой столь же сильная и неотвязная, как потребность в женщине? Нет ничего прекраснее, чем сочетание высочайшей воли, вынсочайшей чувствительности и знания (подлинного, канкое мы сами создали или воссоздали для себя), достиганющее, на определенное время, того взаимодействия межнду целью и средствами, случайностью и отбором, сущестнвенным и привходящим, предвидением и обстоятельстванми, материалом и формой, силой и сопротивлением, конторое, подобно исступленной, диковинной, тесной схватке полов, захватывает все стихии человеческого естества, раскаляет их, сталкивая друг с другом, -- и творит. Романтизм Бывают поразительные сочетания личностей, которые можно уподобить диссонирующим аккордам, обогащаюнщимся за счет пленительного разнообразия тембров. Дега и Ренуар; Моне и Сезанн; как в свой черед Верлен и Малларме... Как богата эта эпоха Парижа!.. Сколько нового создано было в живописи и поэзии между 1860 и 1890 гондами!.. Мы были свидетелями заката этого изумительнного созвездия личностей и идей 7. Сумею ли я передать свое впечатление? Этот тридцатилетний период будет казаться более успешным и знаменательным, нежели предшествующий, когда с 1825 по 1855 год царил прославленный романнтизм. Ибо все, или почти все, "романтики" отравлены были легендами и историей, столь же им безразличными по сунществу, сколь возбуждавшими и зачаровывавшими их своей мишурой. Даже величайшие из них не могут избанвиться от доспехов, попон, четок, кальянов, всей этой нинкчемной театрально-маскарадной бутафории, и от ценлого сонмища идолов -- несуразных, наивно утрированнных натур, которых они сами себе выдумывают и котонрые распаляют нещадно. Настоящий романтик прежде всего лицедей. Фальшь, аффектация (что значит фальшь преувеличеннной выразительности), легковесность, в которые с неизнбежностью впадают те, кто добивается лишь непосредстнвенного эффекта, -- таковы пороки этой художественной поры. Замечательно, что те из них, чьей славы не унесло почти истекшее ныне столетие, отнюдь не пренебрегали и не жертвовали заблуждениям своей эпохи такими канчествами, как воля к труду, влюбленность в само ременсло и стремление к основательнейшему, тончайшему знаннию его средств. Гюго и Делакруа могут служить этому примером. Чем дальше они идут, тем больше знают и тем лучше свое знание осознают. Стихи, написанные Гюго в семьдесят лет, затмевают все, что он создал до этого. У других же, напротив, самое лучшее достигается с первых шагов. И с первой попытки. Рисунок -- не форма... Дега любил поговорить о живописи и терпеть не мог, когда о ней говорили другие. Особенно не выносил он, когда о ней рассуждали пинсатели. Он считал своим долгом их обрывать. Он принберегал для них какой-то афоризм Прудона о "литерантурной братии". Поскольку я не писал, а он повторял этот афоризм слишком часто, я нисколько не раздражался. Напротив, меня забавляла возможность легко привести его в ярость. Я спрашивал его: "Но что же, собственно, вы пониманете под рисунком?" Он отвечал своей знаменитой аксиомой: "Рисунок -- не форма, но способ видения ее". Тут разражалась буря. Я бормотал: "Не понимаю", -- тоном, который достанточно ясно показывал, что формула представляется мне пустой и никчемной. Тотчас он начинал кричать; он обрушивался на меня, заявляя, что я ничего в этом не смыслю, что я заниманюсь не своим делом... Оба мы были правы. Формула означает все. что угоднно, и у меня не было никаких оснований ее оспаривать. Я догадываюсь, что он имел в виду. Он противопонставлял то, что называлось у него "наброском", а именнно правильную передачу предметов, тому, что он именновал "рисунком", иными словами, особому искажению, которое вносят в эту точную передачу, -- ее можно полунчить с помощью камер-обскуры, -- своеобразное виндение и манера художника. Благодаря такой индивидуальной аберрации работа над изображением предметов с помощью линии и теней способна стать искусством. Камер-обскура, на которую я сослался, дабы опреденлить набросок, могла бы позволить отправляться в ранботе от любой точки, даже не видя целого, не ища соотнношений между линиями и поверхностями и не преобранжая усилием зримую вещь в вещь претворенную, в дейнствование некой личности. В самом деле, есть рисовальщики, чьих достоинств нельзя отрицать, которые обладают точностью, гладконстью и правдоподобием камер-обскуры. Сверх того им свойственна холодность, и чем ближе они в своем ременсле к совершенству, тем труднее отличить работу однонго из них от работы другого. Совсем иное дело -- хундожник. Достоинства художника зависят от определеннных отклонений, неизменных по смыслу или тенденции, которые в своей совокупности выявляют, будь то в порнтрете, сцене или пейзаже, склонности, влечения, требованния данной личности, ее воссоздающие и преобразовантельные способности. Все это никогда не встречается в одном и том же виде у двух разных людей. Следовательно, и "способ видения", о котором говонрил Дега, должен пониматься широко и включать в сенбя: способ бытия, силы, знания, воли... Он любил повторять одну формулу, определяющую искусство, которую заимствовал, по-видимому, у Золя, как Золя в свой черед у Бэкона: Homo additus naturae *. Остается лишь вложить смысл в каждый из этих тернминов... * Букв.: Человек, присовокупленный к природе (латин. ) СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ Господа... я с удовольствием обратился бы к вам: донрогие собратья, -- но, хотя и имел я кое-какое знакомстнво с граверным искусством, знакомство это было из тех, в каких мы не осмеливаемся признаться; весьма быстро и со всей ясностью оно убедило меня, что гравером я не рожден. Итак, господа, исповедавшись в своем ничтожестве, я подыскиваю слова благодарности, его искупающие... Как еще выразить мое чувство, если не попытаться по-своему передать вам, сколь высоко я ставлю ваше блангородное ремесло и какой особенный смысл в нем усмантриваю? Признаюсь сперва, что довольно часто гляжу на вас с завистью и испытываю желание (безнадежное, впрончем) сменить мою ручку на вашу иглу; не решаюсь сканзать: на резец. Затем я мысленно сопоставляю два наших искусства: как в гравировании, так и в литературном письме я нанхожу своего рода интимную связь между возникающим произведением и художником, который себя в него вкландывает. Ваша доска (либо камень) имеет немало общенго с рабочей страницей: то и другое исполняет нас тренпета; то и другое лежит перед нами в расстоянии четкой видимости; мы охватываем, единым взглядом, целое и детали; мысль, глаз и рука сосредоточивают свое внинмание на этой мизерной поверхности, где мы ставим на карту свою судьбу... Не это ли высшая интимность творнчества, с которой равно знакомы гравер и писатель, оба прикованные к столу, где выявляют они все, что умеют, и все, чего стоят? Но, рассуждая далее, я начинаю замечать между нами сродство более глубокое, сходство более тонкое, конторые некое размышление выносит на свет и которым некий ход мысли придает убедительность в глазах ранзума. Вы должны будете простить мне толику метафизики (что значит -- фантазии), которая поможет мне объяснниться. Так называемая "природа" -- имя это удобное и оснвященное традицией, -- Природа творит массу вещей, подчас -- необыкновенно прекрасных. Не всегда. Художнник она довольно неровный, но в свои лучшие дни -- бесподобный. Она являет нам кое-каких великолепно сложенных животных; она демонстрирует, в салонах сменяющихся времен года, изумительные деревья, очанровательные цветы; она возводит, время от времени, пышные и величественные декорации для театров нашей деятельности и для волшебных пространств нашей мынсли. Но при всей своей изобильности и даже расточительнности эта плодоносящая Природа не исчерпала, однако, возможностей творчества. Она оставила нам какую-то область, какой-то шанс созидания, и мы в свой черед породили творения, которые ей неведомы и которые, больше того, она вообще порождать неспособна. Именно этот вопрос меня и занимает. Мы испытываем определенные желания, которые Природа удовлетворить бессильна, и мы обладаем опренделенными возможностями, которых она лишена. Допустимо, конечно, помыслить между человеком и миром, его окружающим, какое-то абсолютное тожденство. Позволительно вообразить некий Эдем, некий Рай земной, где наши взгляды и наши влечения находили бы все, чего пожелают, а желать могли бы лишь то, что в нем находили бы, -- Сад, в котором ничто, о чем бы мы ни мечтали, не могло бы сравниться с уже существуюнщим. Такого тождества, однако, нет. Этот мир блаженстнва -- не наш мир, и я убежден, что этому, в сущности, следует радоваться. Даже детям быстро приедаются шоколадно-миндальнные и сиропные царства, которые им подчас преподносятся в сказках. Им больше нравится приключение с его чудесными трудностями. Ибо в нас, господа, живет не только любовь к чиснтому и безусловному наслаждению -- и даже к наслажндению нечистому и сомнительному... В нас пребывает жажда совсем особого рода, которую ни упоение соверншенствами, ни счастливейшее обладание не могут вытесннить или утолить. Безмятежного чувства удовлетвореннности нам недостаточно. Пассивное довольство нас утомнляет и нам наскучивает; мы нуждаемся сверх того в радости творческой. Странная радость, сложная рандость, -- радость, пронизанная терзаниями, смешанная с печалями, -- радость, дорога к которой не обходится ни без шипов, ни без горечи, ни без сомнений, ни даже без отчаяния. Вы знаете, господа, мы достаточно знаем ее -- эту трудную, эту творческую радость, которая составляет наншу вторую натуру, противоположную той первичной, иснходной натуре, о какой я вам говорил. Эта последняя творит в тесном единстве с самой сонбой; так, она моделирует свои формы внутренним дейнствием их же материи, в которой растворены ее силы и с которой она сливается нерасторжимо. Когда природа выхаживает растение, она нечувствительно его возносит, ширит, разбрасывает, проводя его как бы через последонвательные состояния равновесия, -- так, чтобы возраст растения, его масса, поверхность зубчатой его листвы и физические условия среды всякий миг сочетались неразнрывной связью, которую это растение запечатлевает в своем внешнем облике с непостижимой точностью. Но творчество человека -- прямая этому противопонложность. Человек действует; он вкладывает свою энернгию в чуждую ему материю; он отделяет свои операции от их материальной основы, -- и он четко их разграничинвает; он может, следственно, обдумывать и комбинировать их, прежде чем их совершает; он умеет отыскивать им самые разнообразные назначения, применять их ко всевозможным субстанциям; и эту-то способность сочентать свои усилия и членить свои замыслы на отдельные действия он именует своим умом. Он не сливается с мантериалом своей работы: он переходит от этого материанла к своей идее, от своей мысли к своей модели, и он ежемгновенно преобразует желаемое в возможное и вознможное в осуществленное. Осваивая таким образом существа и предметы, явнления и пружины, наблюдаемые в окружающем мире или природе, он сводит их наконец к умозрительным симнволам своей деятельности, в которых его понимающая способность сочетается со способностью зиждущей и конторые именуются: Линия, Плоскость, Число, Порядок, Форма, Ритм... и так далее. Но в этой своей способности к абстракциям и постронениям он явно расходится с Природой, ибо Природа не абстрагирует и не строит; она не останавливается и не раздумывает; она развивается необратимо. Мы видим теперь, насколько противоположен ей человеческий ранзум, и к этому-то, господа, я и хотел подвести вас. Я попытался обосновать положение, которое нас с вами касается. Суть его в следующем. Если искусство соприродно разуму -- тому разуму, чье пребывание во времени соткано из нематериальных актов, -- наиболее близким ему должно быть такое искусство, которое воснсоздает нам максимум наших впечатлений или наших понмыслов минимумом физических средств. Разве недонстаточно вам каких-нибудь считанных штрихов, считаннных царапин, чтобы лицо человека или сельский пейзаж не только предстали нам во всей своей подлинности, но и заставили нас, силой внушения, обнаружить подранзумеваемый колорит и даже самое пышное освещение? И разве писателю, если он мастер своего дела, недостаточно считанных слов либо одной стихотворной стронки, чтобы пробудить в душе все великолепие сущего и даже все отзвуки, все отголоски воспоминания о каком-нибудь исключительном моменте жизни? Вот что сближает нас, господа. Мы связаны Белым и Черным, с которыми Природе делать нечего. Ей неченго делать с малой толикой краски или чернил. Ей требунется материал поистине безграничный. Но нам -- нам нужно совсем немного вещей и по возможности много ума. Вот почему я восхищаюсь гравером. Я восхищаюсь вами, граверы, и я разделяю ваше волнение, когда вы подносите к свету маленький, совсем еще влажный, оснторожно зажатый в кончиках пальцев прямоугольник бумаги, который только что вышел из пеленок печати. Этот оттиск, этот новорожденный, это детище вашего терпеливого нетерпения (ибо природа художника может определяться только контрастами) вносит в мир тот ничтожнейший атом, ту бесконечную малость -- но манлость незаменимую, -- за которыми должен стоять весь мир интеллекта. Intelligenti pauca *, говорят на латыни. Не это ли общий гордый девиз всех собравшихся здесь к вящей славе Белого и Черного? * Понимающему немногое [нужно, чтобы понять] (латин. ). МОИ ТЕАТРЫ Я очень редко бываю в театре и почти никогда не бынваю в кино. Это не символ веры и не вопрос принципа. Это лишь факт, который отчасти обязан известной ленности, отчасти же -- недоверию к тем наслаждениям, канкие вкушаются в большом обществе, в назначенный день и час. В наслаждении должны присутствовать импровинзация и фантазия. Кино, разумеется, имеет свои достоиннства. Но у меня возникает чувство, что оно фантазирует за меня и словно бы мне вопреки. Есть в этом нечто от сновидения -- но от сновидения, странно пронизанного реальностью, -- ею как бы отравленного... Безостановочнность фильма, прерывистое действие, подлинные пейзанжи, не слишком естественные декорации, абсолютная легкость замен, море, любовь, дни людские, уносимые столь же быстро, как и возникающие, -- все это, преподннесенное с бессвязностью мысленных ассоциаций, обранзует в итоге некий провал, вневременной и бесплотный, и приводит к тому, что в уме у меня остается не больше, чем на экране. Но в этом-то и лежит, несомненно, весьнма наивный секрет универсальной силы этого средства. К тому же оно великолепно отвечает влечению или потребности наблюдать свою жизнь. С восхищением, не лишенным иронии, Стефан Малларме рассказывал о спектакле, который смотрел в одном лондонском мюзик-холле и который ежевечерне собирал полный зал. Дирекнция просто-напросто выводила на сцену супружескую ченту, которая за справедливую плату коротала свой вечер на глазах у публики точно так же, как у себя дома. Они пили чай, толковали о прожитом дне, касались домашнних дел, обсуждали, быть может, прочитанное в газетах: то была сама жизнь. В результате все расходились по домам вполне удовлетворенными. Почему бы и нет? Я убежден, что кинофильм, сценарий которого сводился бы к событиям самого неприметного дня самого зауряднного человека и показывал его обычное времяпрепровожндение с утра до ночи, мог бы доставить известное удонвольствие. Поучительно к тому же понаблюдать, как в десять минут истощается все, чем мы заняты были канких-то двенадцать -- пятнадцать часов настоящего. Я не говорю, что снимать надлежало бы абсолютно все! Быть может, удастся однажды вынести на экран само нутро героя, как уже показывают, мне кажется, внутренности насекомых. Человек, таким образом, приобрел бы точное и, возможно, достаточно мрачное представление о себе. Природа лишила его знания собственного организма, в который проник он, как взломщик. Возможно также, что в самом впечатлении, какое вызовет у него зрелинще его постоянного, насквозь монотонного функциониронвания и врожденного или приобретенного автоматизма, к которому сводится почти все наше существование, пончерпнет он мотивы к желанию развивать, в некой части своей, недоступной для объектива, жажду высших ценнностей и всего, что способно освободить нас от чувства, будто мы созданы по шаблону и живем механически. Я, разумеется, навлеку на себя негодование всех, кого кино развлекает, захватывает, питает или же обогащает. Но могу возразить, что за всю свою жизнь я никогда не пытался разуверить людей в том, что им нравится. Я не принадлежу к числу тех, кто стремится заставить друнгих разлюбить любимое или полюбить нелюбимое. Я гонворю о кино то, что чувствую, но я отнюдь не склонен отрицать достоинств прекрасно поставленного и мастернски выполненного кинофильма. Мне кажется, я представнляю, в каких непрерывных исканиях, опытах, переранботках рождается волшебная лента, и уже само мое прендставление об этой работе как о работе фантазии и раснчета заставляет меня преисполниться глубочайшим пончтением к этого рода творчеству. Я часто писал -- и то было истинн