В зале Детройтского
института искусств рыбы и птицы на западной стене соседствуют с плавильной
печью на северной, эмбрион на востоке - с корпусными работами по
производству фордовского автомобиля модели V-8 на юге. Упругий ритм плавных
движений одушевленной толпы завораживает. Благостный симбиоз человека и
машины не предвещает ни Бухенвальда, ни Хиросимы, ни Чернобыля.
Единственный эпизод, нарушивший гармонию отношений коммуниста с
капиталистами, произошел в 1933 году и оставил Нью-Йорк без фресок Риверы.
Роспись Рокфеллер-центра подходила к концу, когда Нельсон Рокфеллер попросил
художника заменить Ленина во главе народных масс на собирательный образ. В
итоге фрески смыли, что печально.
К счастью, осталось немало - в Мексике и Штатах суммарно более шести
тысяч квадратных метров. Футбольное поле, расписанное техникой станковиста,
а не "муралиста" (от murale - фреска), - потому что Ривера никогда не
соблазнялся очень уж гигантскими фигурами и широкими плоскостями фона. Если
Сикейрос - монументальный плакат, то Ривера - монументальный комикс. Каждую
из его многофигурных и тщательно выписанных работ можно подолгу
рассматривать издали и вблизи. А главное - хочется рассматривать: это
увлекательное занятие.
Как кино. Ривера сравнил фильм "Броненосец Потемкин" с фреской,
Эйзенштейн как бы отозвался: "мои движущиеся фрески (ибо мы тоже показываем
на стенах!)". Русский режиссер выдал Ривере и высший комплимент, уподобив
его росписи джойсовскому "Улиссу", которого Эйзенштейн ставил выше Данте и
Рабле и в котором проницательно выделил именно мастерство сюжетного
повествования.
Ривера с его точностью детали и чувством сюжета - не психолог, а
гениальный рассказчик. Рассказчик неторопливый и старомодный, верящий в
необходимость нравственного акцента. Муралисты были моралистами, и лучший из
них, Ривера, наглядно дидактичен, идеологически ангажирован. И при этом -
велик.
В русской культуре уже несколько десятилетий спорят о Маяковском -
прислужник он советской власти или выдающийся поэт. Безусловно принято, что
в этом противопоставлении одна из сторон исключает другую. Но тот же
Маяковский и тот же Ривера ставят под сомнение эту удобную точку зрения.
Теперь ее можно обсудить критически и спокойно - когда рухнули и сама идея,
воспетая этими художниками, и поддерживавший идею режим. Можно непредвзято
разбирать композицию риверовской "Демонстрации на Красной площади" и
аллитерации в "Во весь голос", сказав, наконец, что стихи про "построенный в
боях социализм" не менее талантливы, чем "Облако в штанах".
Больше того, можно вспомнить, что проблему "идеология и искусство"
выдумали не большевики. Что-то вынуждало к переделкам, скажем, Мусоргского:
тоже идеология - народническая в "Хованщине", христианская в "Ночи на Лысой
горе" - задолго до статьи "Сумбур вместо музыки". Он переписывал "Бориса",
как Фадеев "Молодую гвардию", - под давлением сил, государственных или
общественных, но непременно идеологических. Маяковский, Эйзенштейн, Ривера и
другие пламенные добровольцы идеи - нарушают стройную схему противостояния
творца и власти, поэта и царя. Может быть, тенденциозный гений - это еще
гений, но уже не тенденция? И если прославлять неправое дело великими
стихами и великими картинами, то с течением времени никакого неправого дела
не останется - останутся великие картины и великие стихи? Похоже, Диего
Ривера догадывался об этом уже тогда, когда, прислушиваясь к непрерывному
гулу вечной толпы, заливал мексиканскую столицу ровным потоком эпоса, в
который сознательно превращал - и превратил - свой комикс революции.
ЮЖНОЕ ТАНГО
Буэнос-Айрес - одно из чудес света, о чем знают не все, что
неправильно.
Искусственный спутник Европы в Латинской Америке, уникальный случай
перенесения и сбережения цивилизации Старого Света по другую сторону
Атлантики и экватора, Буэнос-Айрес невероятен вдвойне: самый традиционный на
всем экзотическом континенте, именно этим он экзотичен. Оттого сюда
неинтересно прилетать напрямую из европейских столиц, сначала надо
посмотреть на соседей - ту же Мексику или Бразилию. Мне повезло попасть в
Буэнос-Айрес из Рио-де-Жанейро.
Рио - голый город. Остап Бендер, мечтавший о прогулках по набережной в
белых штанах, был бы страшно разочарован. В Рио половина населения ходит в
треугольниках на нитках - у женщин три, у мужчин один. Не только на пляже,
но и в десяти кварталах от него, в густых торговых районах, встречаешь
вполне пожилую женщину в откровенном купальнике, выбирающую овощи на
зеленном прилавке. Через дорогу шествует солидный мужчина с сигарой,
направляющийся в нотариальную контору: ничего, кроме плавок. Шорты и
сандалии выглядят здесь пиджачной парой, майка - смокингом, на длинные брюки
оглядываются.
Интернациональный предбанник, радующий глаз цветовым разнообразием
голых тел. По статистике треть Бразилии - мулаты и негры, и, видимо, все они
в Рио. Вариации оттенков коричневого и черного посрамили бы рембрандтовскую
школу: от бежевого до лилового, по Вертинскому.
Вызывающая раздетость определяет образ Рио-де-Жанейро. Никакая
безалаберность не удивляет: что возьмешь с голого человека? Состояние, при
котором нет и не может быть собственности, предполагает естественную
беззаботность. Гиды наперебой предостерегают от воровства на пляжах и
улицах, так что туристы не носят буквально ничего. В таком виде, кстати,
проще танцевать самбу, которая звучит двадцать четыре часа в сутки.
Самба - самый легкомысленный, самый расслабляющий танец в мире. Самба -
это апелляция к спинному мозгу, чистый ритм. Самба заводит каждого, нельзя
не приплясывать, не притоптывать, не прихлопывать, не подпевать. Чистый,
неподдельныый рефлекс, отдача на волю волн. В состоянии самбы можно провести
десять минут, а можно десять лет. Самбу не надо учиться танцевать,
достаточно уметь ходить, остальное приложится. Самба - ритмико-мелодический
наркотик, не столько входящий в тебя, сколько едва ли не тобой самим
производящийся, во всяком случае, поток здесь встречный.
Самба - это способ существования.
В Буэнос-Айресе танцуют танго.
Танго - танец умышленный, рассудочный, расчисленный. Танго - это
дисциплина и точность, это годы обучения, а не два шага влево, один вправо,
как мы думали в школьные годы. К танго надо готовиться, а после танго -
приходить в себя. Танго - это образцовое, рафинированное сексуальное
влечение, не примитивная похоть дикаря, а утонченная эротика джентльмена.
Может быть - извращение. В формальной парности и синхронности танго, в его
быстром и легком, почти без касаний, переплетении ног и рук - глубокая
внутренняя отчужденность. Дуэт двух солистов. Танго можно не чувствовать, но
нельзя не понимать. Это ритмико-мелодическая гармония, требующая осмысления.
Танго - это философия.
Попав после Рио в Буэнос-Айрес, трясешь головой: сколько ни читал,
сколько ни рассказывали, невозможно было представить, что здесь, на 35
градусе южной широты, - Барселона, Мадрид, Париж.
Аргентинская столица - того же класса город. Буэнос-Айрес активно
застраивался в начале века, а потом успешно воспроизводил свой собственный
стиль. Это арт-нуво, югендштиль, модерн - названия различны, едина суть:
текучесть, пластичность, плавность линий, отсутствие прямых углов,
асимметричность, орнаментальность. А главное - идея синтеза, попытка
объединить эстетическое и утилитарное начала. Такое в архитектуре
встречается вкраплениями повсюду: в Париже, Москве, Вене, Нанси, в
Барселоне, где работал великий Антонио Гауди, в Праге, которая держит,
вероятно, мировое первенство по числу фасадов арт-нуво. Буэнос-Айрес, с его
обширным центром, выдержанным в одном стиле, войдет, пожалуй, в призовую
тройку.
При этом - широчайшие улицы и бульвары (есть даже один самый широкий в
мире); круглые нарядные площади; на контрасте - узкие булыжные, уместные на
совсем других, итальянско-германских широтах, улочки; роскошный оперный
театр "Колон", который пользуется преимуществами Южного полушария и в свой
сезон собирает суперзвезд, томящихся в северное бессезонье; совершенно
французские уличные кафе; бесчисленные памятники людям, из которых внешнему
миру известны, как правило, лишь Симон Боливар и Хосе Сан-Мартин;
очаровательная Реколета - помесь нью-йоркского Сохо и парижского Монмартра;
фешенебельные, с лужайками, с яхтами и катерами у своих причалов, дачи вдоль
Тигре, рукава Рио-де-ла-Платы, ведущего к грандиозной дельте, где сколько
хватает глаз - вода, и нельзя поверить, что до океана еще больше сотни
километров.
В Буэнос-Айресе - респектабельнейшая уличная толпа. Здесь редок человек
в шортах, хотя жарко, и туристы из Штатов чувствуют себя неуютно. Толпа
элегантная, корректная, доброжелательная, поющая и - абсолютно белая. В
любом европейском центре вносится колористическое разнообразие: в Париже -
арабы, в Лондоне - индийцы, в Амстердаме - суринамцы, в Мюнхене - турки...
Здесь - свои, а девяносто семь процентов аргентинцев - белые. Эта странная
своей монохромностью, уже давно непривычная для меня цветовая гамма режет
глаз. При ближайшем знакомстве с историей Аргентины - не только глаз:
коренное население здесь уничтожили с безжалостной простотой первопроходцев,
так выразительно явленной в рассказах Борхеса. "Conquista del Desierto" -
"Завоевание пустыни" - поэтический эвфемизм для истребления индейцев пампы,
"окончательного решения", сделавшего Аргентину одноцветной. В Мексике -
метисы, в Бразилии - мулаты, здесь - белые, замешанные на кроваво-красном.
Знаменитые ковбои пампы - гаучо, знакомые по ансамблю Моисеева, в
широких штанах раструбами под названием "бомбача", восходят к итальянцам и
испанцам, двум основным народам, заселявшим страну. Первыми пастухами
овечьих отар были ирландцы и баски. Первыми фермерами - швейцарцы, немцы,
французы, украинцы.
Говорят, в Буэнос-Айресе двадцать тысяч русских. Пока еще двадцать
тысяч. Эти сведения я получил в церкви Св. Троицы, на углу улиц Бразил и
Дефенса. Очень нарядный храм, с еще более красочным иконостасом, сильно
напоминающим малороссийские рушники с васильками и маками: оказалось,
иконостас изготовлен в Полтаве и доставлен сюда в начале века. Было
воскресное утро, то есть оживленно - человек сорок, всего же прихожан
несколько сот, пока еще несколько сот. Здесь все еще выходит монархический
еженедельник "Наша страна", из которого я когда-то увлеченно вырезал
заметки: "В провинции Корриентес возвращавшиеся с поля хлеборобы заметили
удава и вступили с ним в борьбу. Удав защищался и отнял у одного крестьянина
топор". Погруженная в российское прошлое и аргентинское настоящее, "Наша
страна" не заметила перемен на родине и долго продолжала борьбу с
коммунизмом и советской властью - может, прозорливо борется и теперь.
У входа в церковь среди богослужебных брошюр обнаружил и купил третий
том эпопеи Михаила Каратеева "Ярлык Великого хана". В русском Буэнос-Айресе
50-х автор погружался в политическую психологию Золотой Орды на фоне
страстной княжеской любви.
Чувство нереальности не проходит и на улице. На город смотришь словно с
птичьего полета, дивясь этому белому призраку среди пампы и джунглей,
возникшему непонятно как и непонятно как существующему. В самом деле, в
период между мировыми войнами никто не сомневался, что Аргентина если еще не
вошла, то вот-вот войдет в число ведущих держав. У нее есть все: природные
ресурсы, климат, земля. Скот и злак произрастают в изобилии. Но процветания
нет, как нет и сколько-нибудь разумного - рационального! - объяснения этому.
Похоже? Похоже. Конечно, военные хунты. Кстати, традиция генеральских
переворотов в Латинской Америке восходит к безупречному человеку - Симону
Боливару. Освободитель континента стал его диктатором и, хотя сам правил
справедливо и мудро, при этом заложил идею диктатуры на долгие десятилетия.
Стать новым Боливаром - через этот соблазн прошли многие, и все неудачно.
Душераздирающее зрелище - демонстрация на Пласа-де-Майо, она там
устраивается каждый четверг в полдень: на площадь выходят матери, жены,
сестры так называемых "пропавших без вести", "исчезнувших" - на самом же
деле убитых в "грязной войне". Просто убивали их тайно, заливая бетоном,
сжигая, сбрасывая с самолетов в море. Снова похоже. Аргентина - единственная
страна, в которой "грязная война" не метафора, а исторический термин:
1976-1983 годы - калейдоскоп диктаторов, казни, пытки, аресты, под окнами
"черный сокол", кузен "черного воронка". Такое ушло, но сотрясения, уже
бескровные, продолжаются.
Попав в Буэнос-Айрес в день финансового то ли краха, то ли бума, я
читал ежедневно "Buenos Aires Herald" и назойливо приставал к гидам, но так
и не понял, что произошло. В ходу были купюры разных выпусков, многократно
отличающиеся друг от друга, и, рассчитываясь с таксистом, легко было дать в
тысячу раз больше, чем нужно. У банков стояли гигантские очереди желающих
избавиться от денег с потусторонним названием "аустралы". Все говорили, что
надо быстро тратить, мы купили жене куртку из антилопы на торговой авениде
Санта-Фе, проводили вечера в дорогих клубах танго, что выходило все равно
дешево, и объедались в лучших парильях - ресторанах с прославленными
аргентинскими стейками. Говядина "ломо", весом килограмм сто граммов, -
порция на одного. Кулинарная экзотика Буэнос-Айреса - в количестве. Здесь
ранним утром на улице не увидишь, как в Мехико, окруженный причмокивающими
клиентами чан, из которого вдруг выныривает глядящая на тебя в упор свиная
голова в коричневых потеках. Буэнос-Айрес, вспомним - Европа, и даже более
того.
Из парильи "Ла-Рурал", слегка отпившись местной культовой жидкостью -
парагвайским чаем матэ, вышел на угол Суипача и Тукуман и поднял глаза: в
доме на этом перекрестке в 1899 году родился Хорхе Луис Борхес.
Много лет назад на первой странице одного из лучших рассказов Борхеса
"Юг" я прочел: "...Экземпляр "Тысячи и одной ночи" Вайля".
Такое даже не назовешь тайнописью, авгуровской перекличкой, которую
вправе наладить с автором чуткий читатель. Моя переписка с Борхесом внятна
всем, я принимаю этот привет с гордостью и почтительной благодарностью.
Grасiаs, Senor! И уже безусловно поместившись в борхесовский мир, трезво
понимаю: ничего удивительного в этом нет. Читатель включен как элемент, как
литературный прием в поэтику Борхеса. Любой читатель, то есть каждый. Можно
сказать, что это справедливо по отношению ко всякому умному тексту, но в
борхесовских рассказах, стихах и эссе такое соучастие - заложено. Об этом
обстоятельно пишет в предисловии к трехтомнику Борхеса его составитель,
замечательный исследователь и переводчик Б. Дубин, и ограничимся лишь
констатацией факта, известного любому, кто открывал книги Борхеса: он
приглашает в компанию.
Отдавший огромную - больше, чем кто-либо из выдающихся писателей - дань
литературоведению, Борхес даже виды и жанры словесности определяет по
читательскому восприятию. Это мировоззренческий подход. Если б русского
читателя вовремя предупредили, что Достоевский писал детективы, может,
история XX века пошла бы по-иному.
Что думал об этом Борхес, достоверно не известно: среди колоссального
обилия писательских имен в его текстах - три беглых упоминания Достоевского,
других русских нет вообще. Загадочно, если вспомнить авторитет нашей
классики среди современников Борхеса, странно, если учесть широту и
разнообразие его собственных интересов и вкусов. Рискну предположить, что
ему было свойственно предубеждение, которое можно назвать "комплексом
Кундеры". Чешский писатель полагал, что советские танки на улицах Праги - в
конечном счете естественное проявление страны, властитель дум которой
Достоевский. Ощущение преемственности в культуре, дар ретроспективного
взгляда на цивилизацию - в высшей степени характерны для Борхеса: не зря он
так виртуозно находил предшественников Кафки в Древней Греции и
средневековом Китае. Не исключено, что этот убежденный антикоммунист,
обличитель советского империализма усматривал корни современных ему
социальных катаклизмов в соблазнах достоевских бездн и толстовских
масштабов.
При всей схожести пампы и степи, при всей тяге Борхеса к поэзии пампы,
в его творчестве немыслима "Степь", томительный песенный путь с бесконечным
числом куплетов и одинаковыми припевами. Борхес - писатель не движения, а
прибытия, места назначения, точки, где все случается стремительно и
бесповоротно. "Судьба любого человека, как бы сложна и длинна она ни была,
на деле заключается в одном-единственном мгновении - в том мгновении, когда
человек раз и навсегда узнает, кто он".
В этом - суть аргентинских рассказов Борхеса: не тех философических
эссеобразных новелл вселенской тематики, которые принесли ему мировую славу,
а рассказов с простой конкретной историей и сырой эмоцией, коротких и
трагических. Признаюсь в своей трепетной любви к этим вещам - при чтении их
охватывает чувство, которого немножко стесняешься, как стесняешься своего
пристрастия к непредсказуемой драме футбола и непредсказуемой трагедии
корриды. "Мне хотелось, чтобы на моих глазах совершилось убийство и я мог
рассказывать и помнить об этом" - Борхес сформулировал: не самому совершить,
так хоть соучаствовать соглядатайствуя.
Таких рассказов немного, выдающихся всего тринадцать, не перечислить ли
в хронологии: "Мужчина из Розового кафе", "Конец", "Юг", "Мертвый", "Эмма
Цунц", "Злодейка", "Недостойный", "История Росендо Хуареса", "Встреча",
"Хуан Муранья", "Другой поединок", "Евангелие от Марка", "Авелино
Арредондо".
Любой из этих трех-, четырехстраничных рассказов разворачивается при
желании в сколь угодно большую форму, но такое желание никогда не одолевало
Борхеса, чеховский комплекс отсутствия романа не мешал ему жить. Герои здесь
обнаруживают себя в единый, обычно последний, миг, внезапно и запоздало,
сценарий жизни им неизвестен, что нормально, но автор умело притворяется,
будто он неизвестен и ему тоже, - в этом сокрушительное очарование
аргентинских рассказов Борхеса.
В них булькает и хлещет кровь, но стиль - воплощенный understatement:
умолчание, снижение тона, сдержанное высказывание. Нечто противоположное
амплитудам страстей русской словесности. Борхес словно не только пишет, но и
одновременно читает свои тексты - так уравниваются в правах субъект и объект
литературы.
Это чтение поднимает читателя в собственных глазах, не унижая никогда:
кажется, единственное, что заботило Борхеса на протяжении всей его
шестидесятилетней писательской карьеры, - внятность. Он осуждал лексическую
изощренность, считая красноречие препятствием к доходчивости, и скептически
относился к усложненным интерпретациям своих сочинений. Откликаясь на слова
одного из толкователей - "чтобы проникнуть в смысл борхесовского творчества,
необходимо знать всю литературу и всю философию", - он сказал: "В таком
случае я сам никогда не пойму своих произведений..." Борхес с наслаждением
вспоминал Монтеня: "Он говорит, что если находит трудное место в книге, то
пропускает его, потому что видит в чтении род счастья".
Счастье соучастия - секрет Борхеса. Он - повторюсь - приглашает в
компанию, и согласие вознаграждается. Так открывается взгляду внимательного
и заинтересованного странника город Борхеса.
"Юг был потайной сердцевиной Буэнос-Айреса. Когда я думаю о
Буэнос-Айресе, то прежде всего - о городе, который знал ребенком: небольшие
дома, дворики, арки, черепахи в водоемах, решетчатые окна... Сейчас это
сохранилось лишь в южной его части..."
Сказано в конце 70-х, мне еще удалось застать этот город. Интересно,
что Борхес и все аргентинцы называют Юг - не страны, а города, хотя имеется
в виду флер того, большого юга, с пампой и гаучо. На север от столицы -
ничего: Ла Плата, Уругвай, джунгли. Все самое захватывающее - на юге. Не
забудем, мы в стране антиподов. Юг - это суровость, немногословие, мужество,
холода. Огненная Земля - Колыма. Магелланов пролив - Берингов. Пингвин -
гагара. Южные лишения. Южные надбавки. Южный характер. И это рядом: "Все
знают, что Юг начинается на той стороне улицы Ривадавиа". На этой улице,
идущей по самому центру города вдоль оживленной Авенида-де-Майо, с важными
зданиями, с шикарным - роскошь арт-нуво - кафе "Тортони", я садился в
аэропортовский автобус, чтобы лететь на свой Север, в Нью-Йорк.
К югу от Ривадавиа - Ла-Бока, с разноцветными, словно игрушечными
домиками. Там гордятся своим клубом "Бока хуниорс", где начинал Марадона и в
чьем названии слышен английский акцент, как и в имени другой сильнейшей
столичной команды - "Ривер Плейт". Странно, что были времена, когда Россия
могла побеждать Аргентину на ее поле, и за десятилетия не забыть гол
Понедельника через себя в падении, после которого счет стал 2:1. Сейчас
такое звучит былиной. Аргентинцев научили играть в футбол англичане, да так,
что в 86-м Марадона взял у них реванш за позорное - в семьдесят четыре дня -
поражение в Фолклендской (здесь она называется Мальвинской) войне. Как ни
удивительно, не все в Буэнос-Айресе болельщики, раз на стенах до сих пор
пишут: "Las Malvinas son Argentinas!"
Тоже южнее Ривадавиа, но ближе к центру, "на той стороне улицы", -
Сан-Тельмо: именно там ищешь и находишь Борхеса.
"Я вошел в альмасен на пересечении улиц Боливара и Венесуэлы, где
теперь бар".
С первой строчки рассказа "История Росендо Хуареса", с рюмки каньи -
водки из сахарного тростника - у стойки этого бара, возле церкви Санто
Доминго, начинается тот борхесовский Буэнос-Айрес.
Сан-Тельмо, где жили и еще остались подлинные буэносайресцы - портеньо,
- я исходил во всех направлениях, забредая в альмасены - сочетание лавки и
распивочной, в клубы танго, во дворы великолепных бывших особняков. То есть
особняками они остались и сейчас, только утратили великолепие. Покрытые
трещинами, проросшей травой, потеками влаги, двухэтажные, с большими окнами
и высокими порталами, дома портеньо приобрели благородство распада. Это
напоминает Верону, или больше того - Венецию. Сан-Тельмо опускается на дно
времени, как на дно лагуны. Если б не танго, а именно здесь его родина, -
квартал опустился бы еще раньше и глубже.
Танго было методом консервации родного города для Борхеса, повторявшего
на все лады: "Музыка, этот вернейший из образов времени", "Музыка, этот
загадочный образ времени", "Музыка, ощущение счастья, мифология, лица, на
которых время оставило след, порой - сумерки или пейзажи хотят нам сказать
или говорят нечто, что мы не должны потерять; они затем и существуют..."
Борхес цитирует Уайльда: "Музыка возвращает нам неизвестное и, вероятней
всего, истинное прошлое". Борхес пишет в стихотворении "Танго":
Но, ни годам, ни смерти не подвластны,
Пребудут в танго те, кто прахом стали.
Не об утомленном ли солнце, светившем любому из нас, это сказано?
Черные глаза, синяя рапсодия - у нас собственная гамма танго, о чем
позаботился мой земляк Оскар Строк. В Аргентине, разумеется, свой культурный
герой танго - Карлос Гардель, после гибели которого в авиакатастрофе прошла
цепь самоубийств по всей Латинской Америке. Это было в 35-м, и с тех пор -
изречение стало поговоркой - "Гардель с каждым днем поет все лучше и лучше".
На кладбище Чакарита, с монументальными, как дома на Авенида-де-Майо,
надгробьями - здесь это дело доблести, - фанатики-гардельянос заваливают
могилу кумира цветами. В руке бронзовой статуи всегда дымится сигарета.
Звуки танго становились громче и отчетливее для Борхеса с наступлением
слепоты, и вместе с ними яснее проступал город:
Я живу среди призраков - ярких или туманных,
но никак не во мраке.
Буэнос-Айрес,
прежде искромсанный на предместья
до самой бескрайней равнины,
снова стал Реколетой, Ретиро,
лабиринтом вокруг площади Онсе
и немногими старыми особняками,
которые все еще называем Югом.
Физическая слепота дает объемное, недискретное зрение. Разорванный мир
обретает целостность. Это похоже на взгляд путешественника, оглядывающегося
назад, на те места, в которых он больше не будет. Так застыли в моей памяти
Алазанская долина в Кахетии, кратер вулкана на Гавайях, встающий из волжских
вод Макарьевский монастырь, пирамиды тольтеков в джунглях Юкатана, кружевные
от осенних деревьев распадки Северного Сахалина. Боюсь, мне никогда снова не
оказаться там, как неизбежно суждено возвращаться в Венецию, Москву,
Нью-Йорк, Ригу, и те, навсегда оставшиеся разовыми, места - не ярче, но
безусловнее для меня.
Свой, хорошо знакомый, длящийся город - меняется и дробится. Отношения
с ним - сложнее и невнятнее. Труднее всего установить верный тон. Этому учит
Борхес:
За притворенной дверью человек -
щепоть сиротства, нежности и тлена -
в своем Буэнос-Айресе оплакал
весь бесконечный мир.
Борхес сопоставляет себя со своим местом:
...Чтоб, капля, я воззвал к тебе, стремнине,
Чтоб, миг, заговорил с тобою, время...
Всегда есть сильный соблазн счесть гения больше места, и этому соблазну
традиция велит поддаться. Стереотип здесь таков: великий художник -
вселенная, его город - лишь ее фрагмент, эпизод. Но на самом деле пропорция
именно такова, какую предлагает Борхес: отношение малого к большому, части к
целому. Речь не о смирении, а о понимании взаимосвязи одушевленного и
неодушевленного, если угодно, содержания и формы - содержимого и сосуда.
Город старше, разнообразнее, долговечнее, больше - не надо притворяться, это
так. У места найдется место и для антигения, и для того, кто не ведает о
гении вообще.
...Лицо
куда непостижимей и надежней
души, которая за ним живет...
Это опять о соотношении гения и места: форма важнее.
Сюрреалистический, призрачный, чужеродный континенту Буэнос-Айрес
сделался у Борхеса городом вообще. Местный колорит обернулся глобальным
размахом. Ничуть при этом не теряя конкретности.
Когда принимаешься читать Борхеса впервые, стремительно подпадаешь под
мощь его, условно говоря, "вавилонских" вещей - и кажется, что он существует
вне пространства, только во времени. Но чем пристальнее приглядываешься, чем
вдумчивее читаешь, тем яснее - откуда он, где он вырос. И - что он вырастил,
подобно Голему из романа Майринка и из своего стихотворения, которое он
считал лучшим. Только выращенный Борхесом Буэнос-Айрес если и осыпается, то
не рассыпался - его можно увидеть и потрогать.
Этот город начинается с угла Суипача и Тукуман, где родился писатель, и
проходит множество других перекрестков.
Вот ключевое слово Борхеса.
...Старик, постигший, что в любом из дней
грядущее смыкается с забвеньем...
внезапно чувствует на перекрестке
загадочную радость...
Это чувство возникает внезапно и необъяснимо, без всякой внятной
причинно-следственной связи - однако в связи с конкретным ощущением, имеющим
не трактовку, но координаты, которыми естественным образом обладает
перекресток. Там и фиксируется миг прозрения, то самое "мгновение, когда
человек раз и навсегда узнает, кто он".
Не улицы, не дома, а перекрестки встают в памяти героев аргентинских
рассказов и стихов Борхеса, в его собственных воспоминаниях и снах: "У моих
сновидений точная топография. Например, я вижу, всегда вижу во сне
определенные перекрестки Буэнос-Айреса. Угол улиц Лаприда и Ареналес или
Балкарсе и Чили... Я уверен, что нахожусь на таком-то перекрестке
Буэнос-Айреса. И пытаюсь отыскать дорогу".
Пересечение, распутье, античная коллизия. Место встречи, с которым
сопряжено другое важное понятие борхесовского города, - дворик. Что может
быть понятнее и прекраснее - встретились на перекрестке и пошли во дворик. А
там:
Краткий праздник дружбы потаенной
с чашею, беседкой и колонной.
Теплое чувство узнавания - только в моем случае во дворике вместо
беседки была обычно песочница или хлипкий стол для вечернего домино, чашей
служила баночка из-под майонеза, а чаще из горла, колонны не помню, колонны
не было. Все остальное - в точности:
В границах столика
текла иная жизнь.
То есть - та, которая и должна быть. Не случайная, почему-то прожитая
на деле, а та, о которой узнаешь в свой единственный миг, о которой
напоминает танго, которая хранится на перекрестках и во двориках города,
бывшего единственной подлинной реальностью для слепца и сновидца. Потому-то
он и возвращался к городу всю жизнь, называя свою первую книгу "Страсть к
Буэнос-Айресу" прообразом всего, что было написано потом. В этот город можно
вернуться каждому - хотя бы для того, чтоб убедиться: Борхес с каждым днем
пишет все лучше и лучше.
ОБ ОБРАЗАХ И ПОДОБИЯХ
Латинская - но Америка, Америка - но Латинская.
В двух совершенно разных странах, в двух абсолютно не похожих друг на
друга городах - Хорошего Воздуха и самого дурного в мире - действует это
противопоставление. На площади Трех культур (ацтекская, испанская и
современная) в Мехико разговорился с гидом. Наверное, когда-то в стране было
полно памятников Кортесу - не сохранился ли хоть один? В ответ услышал про
кровавого палача - в общем, то, что сформулировал в "Мексиканском
дивертисменте" Бродский:
Главным злом признано вторжение испанцев
и варварское разрушенье древней
цивилизации ацтеков. Это
есть местный комплекс Золотой Орды.
С той разницею, впрочем, что испанцы
действительно разжились золотишком.
Гид, распаляясь, сказал: оставить монумент Кортеса все равно как
возвести у вас памятник - вы откуда? из России? - так вот... Я замер: кого
он назовет? На вид под шестьдесят, должен помнить войну, скорее всего будет
Гитлер. "Памятник Кортесу в Мексике - все равно как в Москве памятник
американцам!"
Как сошлись в этой фантазии стереотипы "холодной войны" и проекция
своего отношения к Штатам: ничего гаже не представить. "В нищей стране никто
вам вслед не смотрит с любовью" (Бродский).
Тяжелый комплекс богатого северного соседа одолевает Латинскую Америку.
Здесь никто не назовет жителей Соединенных Штатов американцами. Они -
americanos del norte, с уточняющим и умаляющим дополнением: северные
американцы. Они хуже, но богаче и сильнее. Они опасны для американцев
настоящих, латинских. В Аргентине издеваются над действительно смешными
вывесками "Сандвичерия" и "Вискерия", но канью пьют в основном туристы.
Официанты и таксисты охотно обсуждают вопрос с одним рефреном: "Неужели
забудем такос и эмпанадос и перейдем на гамбургеры и хот-доги". Примерно то
же пишут газеты: "Станем богаче, но потеряем самобытность". Узнаваемо.
Утрата самобытности латиноамериканцев волновала и Маяковского: "Буржуи
все под одно стригут. Вконец обесцветили мир мы". И более конкретно - с
переходом на мою "малую родину": "Что Рига, что Мехико - родственный жанр. /
Латвия тропического леса. / Вся разница: зонтик в руке у рижан, / а у
мексиканцев "Смит и Вессон". / Две Латвии с двух земных боков / - различные
собой они / лишь тем, что в Мексике режут быков / в театре, а в Риге - на
бойне". Нет, не только в этом разница - свидетельствую как рижанин, бывавший
в Латинской Америке.
"Россия без поэзии российской была бы как огромный Люксембург", -
цветисто написал Евтушенко. Опасная для жизни поэтов гипотеза: как бы не
поверили.
Антибуржуазный пафос - красив и по видимости убедителен. Но именно его
всевременность убеждает в его несостоятельности. На иностранное засилье
жаловались все и всегда, но Буэнос-Айрес никогда не превратится в
Лос-Анджелес, тем более Мехико не сблизится с Ригой, и Тимониха не сделается
Мидлтауном, штат Коннектикут, пусть Василий Белов не боится. География -
самая важная наука о человеке. Пампа - не степь, и степняк - не гаучо.
Самогон под березой и пульке под агавой - только по видимости одно занятие:
с похмелья встают разные люди. Можно развлекаться теоретическими
построениями: Мексика, с ее стомиллионным населением, массой людей в
сельском хозяйстве, комплексом по отношению к богатым соседям, слабостью
среднего класса, ностальгией по славному прошлому, с ее мощным культурным
потенциалом, заметной интеллигенцией и установкой на духовные ценности -
сравнима с Россией. Можно сказать и так: Мексика - светлое будущее России.
Броско, даже заманчиво, но неисполнимо.
Сходство на уровне геополитическом, иными словами, умозрительном -
возможно. На человеческом, реальном - никогда. Человек в кирзовых сапогах и
кепке с пуговкой, с бутылкой портвейна в кармане тесного пиджака, с небритым
лицом и тревожным взглядом, знакомый, родной и близкий человек - разве он не
загадочней любого ацтека? Ни на кого мы похожи не будем, даже друг на друга.
Е. и С. Гандлевским
СЕМЕЙНОЕ ДЕЛО
ФЛОРЕНЦИЯ - МАКИАВЕЛЛИ, ПАЛЕРМО - ПЬЮЗО
ИСКУССТВО ИСТОРИИ
Башни и купола - облик Флоренции. Башни изящны, романтичны,
бессмысленны. Сторожевое их назначение в центре города неоправданно, да это
и неправда. Сама Флоренция бунтовала, горела, воевала - в ней башен осталось
не так уж много, но есть в Тоскане места, долго бывшие не нужными никому,
которые проясняют суть дела. Таков Сан-Джиминьяно в семидесяти километрах к
юго-западу, прозванный тосканским Манхэттеном - за множество высоченных
квадратных в сечении башен. Там-то становится очевидным единственное
разумное объяснение - это знак престижа, вроде ворот у чеченцев и ингушей,
отчаянно несоразмерных домам.
Иное дело - купола, появившиеся на двести лет позже именно во
Флоренции: имитация небесной тверди. Тоже знак престижа, но не человека.
Человеческое участие в облике Флоренции вообще сомнительно: этот город
- явление скорее природное, вросшее в пейзаж, точнее, из окружающего
тосканского ландшафта вырастающее. Если башни - деревья, то соборы - горы.
Особенно кафедрал Санта Мария дель Фьоре, и особенно когда смотришь из-за
баптистерия: перед глазами пять уровней горной гряды - сам баптистерий,
кампанила Джотто, фасад собора, купола абсид, большой купол Брунеллески.
Бело-зеленый флорентийский мрамор - снег, мох, мел, лес?
На всю эту каменную растительность смотришь снизу вверх. Улицы узки,
площади тесны. Средневековые башни и ренессансные купола размещены так, что
с наблюдателя падает кепка, напоминая о необходимости смирения.
Воспринять город как нечто, сотворенное вместе с рекой и окрестными
холмами, - единственный способ спасения от "синдрома Флоренции": есть такой
термин в психиатрии, означающий нервный срыв от обилия произведений
искусства. Каждый год десятки туристов валятся в обморок или в истерику
где-нибудь на пути из Уффици в Академию. Чувство подавленности возникает
быстро - вместе с чувством вины, когда в проливной дождь с досадой и
нетерпением ждешь автобуса или ловишь такси, просительно заглядывая вдаль, и
вдруг понимаешь, что ты свинья под дубом: над головой башня треченто,
укрывает тебя портал чинквеченто. Но жить в таком чириканье тяжко, и снова
падает кепка.
Соотечественник борется с "синдромом Флоренции" испытанным методом:
оттопыренной губой и усталым взглядом. Видали. Конечно, флорентийские
палаццо с высоким цоколем рустованного камня выглядят удручающе знакомо: не
только Лубянка, но и простой жилой монстр где-нибудь на проспекте Мира не
уступит палаццо Медичи-Риккарди. Видали. Но тревога не проходит, а от
небывалой густоты шедевров, от откровений за каждым углом, от жаренных на
гриле с чесноком белых грибов за столом с клетчатой клеенкой, от мраморных
табличек с цитатами из Данте на стенах домов, от самих кирпичей этих стен,
от девяноста сортов мороженого на углу виа Кальцайоли и виа дель Корсо -
только усиливается. Маленький (полмиллиона) город хочет быть первым и имеет
к тому основания.
Лучше не думать, во избежание комплексов, что все это рукотворно. Даже
здешнюю казнь египетскую - мотороллеры - можно принимать как естественный
противовес непереносимой красоте, вроде мошкары на Байкале. "Это красивый
город, / где в известном возрасте просто отводишь взор от / человека и
поднимаешь ворот" (Бродский). Ощущения совпадают, и из всего
беспрецедентного обилия собранных в одном городе гениев самым подходящим
гением этого места кажется тот флорентиец, который так блистательно "отводил
взор от человека". Никколо Макиавелли.
Макиавелли - ключевое имя политической философии и политической
истории. Для новейшего времени тоже. Пытаясь разобраться в чехарде первых
послесталинских лет, судьбе клана Кеннеди, стилистической революции Хрущева,
жесткости Рейгана, упрямстве Буша, компромиссах Горбачева, этико-тактических
злоключениях Клинтона, импульсах и поступках Ельцина, не обойти флорентийца
XVI столетия, не обойтись без него. Только в новейшее время речь стоит
вести, строго говоря, не о самих принципах Макиавелли, а об их преодолении.
Полтысячелетия царили его правила и инструкции в политике - и начали
разрушаться лишь к концу XX века. Лишь начали - но наглядно. И если по одну
сторону Карпат еще считается, что цель всегда оправдывает средства, то по
другую это уже вызывает сильные сомнения. Этика, не то что исключенная
Макиавелли из политики, но целиком, без следа ею поглощенная, выбралась
наружу и встала рядом с пользой и целесообразностью. Хитрость политика
вызывает все меньше восторга, а обманщика в цивилизованном мире скорее всего
не изберут - даже не по тому рациональному соображению, что снова обманет, а
по мотивам бытовой морали: из брезгливости.
Построения Макиавелли, не теряя стройности, медленно перемещаются из
политики в историю - по мере того как государственные границы все чаще
подменяются национальными различиями, а общество все явственнее предстает
как сумма личностей, если и организованных, то максимум - в семью.
Трактаты Макиавелли о государственном и общественном устройстве -
"Рассуждения о первой декаде Тита Ливия" и "Государь" - с трудом поддаются
цитированию: в них все настолько афористично, что хочется оглашать подряд.
Язык ясен, стиль четок, композиция гармонична. "Ощущение такое, словно
заглядываешь в часовой механизм", - пишет историк Ренессанса Якоб Буркхардт.
И вдруг на той же странице: "Вредила ему... пылкая, с трудом сдерживаемая им
самим фантазия".
Какая фантазия может быть у часов? Но проницательный Буркхардт не
оговаривается. Речь идет об интеллектуальном упоении, умственной
вседозволенности, безудержном восторге перед собственной мыслью, когда
доверие к ней становится безграничным. Каждому знаком этот феномен по
повседневному общению с семьей, с приятелем, с самим собой - когда с такой
дивной легкостью мимолетная гипотеза превращается на глазах в незыблемую
догму. Как говорил Федька Каторжный Петру Степановичу Верховенскому: "Вы
человека придумаете, да с ним и живете".
Макиавелли придумал государя, государство, государственное мышление - и
этот поэтический вымысел оказался настолько силен и убедителен, что в него
поверили все, пока не случилась цепь самоубийственных для целого мира
испытаний в XX веке.
В поисках Макиавелли приходишь в его родной город - никогда не бывает,
чтобы место не прояснило своего гения. Здесь, например, оно предлагает ему
параллель - в лице другого создателя великих достижений, которые были и
великолепными провалами. То, что не удалось флорентийцу Филиппо Брунеллески
в градостроительстве, флорентийцу Никколо Макиавелли не удалось в
жизнестроительстве - воплотить чистоту идеи, учесть народ, минуя человека.
Макиавелли был моложе Брунеллески на век и жил в его городе. Именно
творец куполов в большей, чем кто-либо иной, степени отвечае