же не существовало и ничто не отделяло его от
хижины.
Все увиденное им прежде было ничто. Он видел лишь страшное, теперь пред
ним предстал сам ужас.
Посреди двора чернела какая-то груда, еле очерченная с одной стороны
отсветом зарева, а с другой -- сиянием луны; эта груда была грудой
человеческих тел, и люди эти были мертвы.
Вокруг натекла лужа, над которой подымался дымок, отблески огня играли
на ее поверхности, но не они окрашивали ее в красный цвет; то была лужа
крови.
Тельмарш приблизился. Он начал осматривать лежащие перед ним тела, --
тут были только трупы.
Луна лила свой свет, пожарище бросало свой.
То были трупы солдат. Все они лежали босые; кто-то поторопился снять с
них сапоги, кто-то поторопился унести их оружие. Но на них уцелели мундиры
-- синие мундиры; в груде мертвых тел и отрубленных голов валялись
простреленные каски с трехцветными кокардами. То были республиканцы, которые
еще вчера, живые и здоровые, расположились на ночлег на ферме "Соломинка".
Этих людей предали мучительной смерти, о чем свидетельствовала аккуратно
сложенная гора трупов; людей убили на месте и убили обдуманно. Все были
мертвы. Из груды тел не доносилось даже предсмертного хрипа.
Тельмарш провел смотр этим мертвецам, не пропустив ни одного; всех
изрешетили пули.
Те, кто выполнял приказ о расстреле, по всей видимости, поспешили уйти
и не позаботились похоронить мертвецов.
Уже собираясь уходить, Тельмарш бросил последний взгляд на низенький
частокол, чудом уцелевший посреди двора, и заметил две пары ног, торчащих
из-за угла.
Ноги эти были обуты и казались меньше, чем все прочие; Тельмарш подошел
поближе. То были женские ноги.
По ту сторону частокола лежали две женщины, их тоже расстреляли.
Тельмарш нагнулся. На одной женщине была солдатская форма, возле нее
валялась продырявленная пулей пустая фляга. Это оказалась маркитантка. Череп
ее пробили четыре пули. Она уже скончалась.
Тельмарш осмотрел ту, что лежала с ней рядом. Это была простая
крестьянка. Бледное лицо, оскаленный рот, глаза плотно прикрыты веками. Но
раны на голове Тельмарш не обнаружил, Платье, превратившееся от долгой носки
в лохмотья, разорвалось при падении и открывало почти всю грудь. Тельмарш
раздвинул лохмотья и увидел на плече круглую пулевую ранку, -- очевидно,
была перебита ключица. Старик взглянул на безжизненно посиневшую грудь.
-- Мать-кормилица, -- прошептал он.
Он дотронулся до тела женщины. И ощутил живое тепло.
Других повреждений, кроме перелома ключицы и раны в плече, он не
заметил.
Тельмарш положил руку на сердце женщины и уловил робкое биение. Значит,
она еще жива.
Он выпрямился во весь рост и прокричал страшным голосом:
-- Эй, кто тут есть? Выходи.
-- Да это никак ты, Нищеброд, -- тут же отозвался голос, но прозвучал
он приглушенно.
И в ту же минуту между двух рухнувших балок просунулась чья-то
физиономия.
Следом из-за угла хижины выглянуло еще чье-то лицо.
Два крестьянина успели во-время спрятаться, только им двоим и удалось
спастись от пуль.
Услышав знакомый голос Тельмарша, они приободрились и рискнули
выбраться на свет божий.
Их обоих до сих пор била дрожь.
Тельмарш мог только кричать, говорить он уже не мог; таково действие
глубоких душевных потрясений.
Он молча показал пальцем на тело женщины, распростертое на земле.
-- Неужели жива? -- спросил крестьянин.
Тельмарш утвердительно кивнул головой.
-- А другая тоже жива? -- осведомился второй крестьянин.
Тельмарш отрицательно покачал головой.
Тот крестьянин, что выбрался из своего укрытия первым, заговорил:
-- Стало быть, все прочие померли? Видел я все, своими глазами видел.
Сидел в погребе. Вот в такую минуту и поблагодаришь господа, что нет у тебя
семьи. Домишко-то мой сожгли. Боже мой, господи, всех поубивали. А у этой
вот женщины дети были. Трое детишек! Мал мала меньше. Уж как ребятки
кричали: "Мама! Мама!" А мать кричала: "Дети мои!" Мать, значит, убили, а
детей увели. Сам своими глазами видел. Господи Иисусе! Господи Иисусе! Те,
что всех здесь перебили, ушли потом. Да еще радовались. Маленьких, говорю,
увели, а мать убили. Да она жива, скажи, жива ведь? Как, по-твоему, удастся
тебе ее спасти? Хочешь, мы тебе поможем перенести ее в твою пещерку?
Тельмарш утвердительно кивнул головой.
Лес подступал к самой ферме. Не мешкая зря, крестьяне смастерили из
веток и папоротника носилки. На носилки положили женщину, попрежнему не
подававшую признаков жизни, один крестьянин впрягся в носилки в головах,
другой в ногах, а Тельмарш шагал рядом и держал руку раненой, стараясь
нащупать пульс. По дороге крестьяне продолжали беседовать, и их испуганные
голоса как-то странно звучали над израненным телом женщины, которая в лучах
луны казалась еще бледнее.
-- Всех поубивали.
-- Все сожгли.
-- Святые угодники, что-то теперь будет?
-- А все это длинный старик натворил.
-- Да, это он всем командовал.
-- Я что-то его не заметил, когда расстрел шел. Разве он был тут?
-- Не было его. Уже уехал. Но все равно, все делалось по его приказу.
-- Значит, он всему виной.
-- А как же, ведь это он приказал: "Убивайте, жгите, никого не
милуйте".
-- Говорят, он маркиз.
-- Маркиз и есть. Наш маркиз.
-- Как его звать-то?
-- Да это же господин де Лантенак.
Тельмарш поднял глаза к небесам и прошептал сквозь судорожно стиснутые
зубы:
-- Если б я знал!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В ПАРИЖЕ
Книга первая
СИМУРДЭН
I
Улицы Парижа тех времен
Вся жизнь протекала на людях. Столы вытаскивали на улицу и обедали тут
же перед дверьми; на ступеньках церковной паперти женщины щипали корпию,
распевая марсельезу; парк Монсо и Люксембургский сад стали плацем, где
новобранцев обучали воинским артикулам; на каждом перекрестке работали
полным ходом оружейные мастерские, здесь готовили ружья, и прохожие
восхищенно хлопали в ладоши; одно было у всех на устах: "Терпение. Этого
требует революция". И улыбались героически. Зрелища привлекли огромные
толпы, как в Афинах во время Пелопонесской войны; на каждом углу пестрели
афиши: "Осада Тионвиля", "Мать семейства, спасенная из пламени", "Клуб
беспечных", "Папесса Иоанна", "Солдаты-философы", "Сельское искусство
любви". Немцы стояли у ворот столицы; ходил слух, будто прусский король
приказал оставить для него ложу в Опере. Все было страшно, но никто не ведал
страха. Зловещий "закон о подозрительных", который останется на совести
Мерлена из Дуэ, вздымал над каждой головой зримый призрак гильотины. Некто
Сэран, прокурор, узнав, что на него поступил донос, сидел в ожидании ареста
у окна в халате и ночных туфлях и играл на флейте. Всем было недосуг. Все
торопились. На каждой шляпе красовалась кокарда. Женщины говорили: "Нам к
лицу красный колпак". Казалось, весь Париж переезжал с квартиры на квартиру.
Лавчонки старьевщиков уже не вмещали корон, митр, позолоченных деревянных
скипетров и геральдических лилий -- всякого старья из королевских дворцов.
Отжившая свой век монархия шла на слом. Ветошники бойко торговали церковным
облачением. У Поршерона и Рампоно люди, наряженные в стихари и епитрахили,
важно восседая на ослах, покрытых вместо чепраков ризами, протягивали
разливавшим вино кабатчикам священные дароносицы. На улице Сен-Жак босоногие
каменщики властным жестом останавливали тачку разносчика, торговавшего
обувью, покупали вскладчину пятнадцать пар сапог и тут же отправляли в
Конвент в дар нашим воинам. На каждом шагу красовались бюсты Франклина,
Руссо, Брута и Марата; под одним из бюстов Марата на улице Клош-Перс была
прибита в застекленной черной рамке обвинительная речь против Малуэ с полным
перечнем улик и припиской сбоку: "Все эти подробности сообщены мне
любовницей Сильвэна Байи -- доброй патриоткой, не раз доказывавшей мне свое
сердечное расположение. На подлинном подпись: "Марат". На площади Пале-Рояль
прежняя надпись на фонтане: "Quantos effundit in usus!" [Многим на пользу
бьет его струя! (лат.)] -- исчезла под двумя огромными полотнищами -- на
одном был изображен темперой Кайе де Жервилль, открывающий Национальному
собранию пароль арльских "тряпичников", а на другом -- Людовик XVI,
возвращающийся под конвоем из Варенна; снизу к королевской карете была
привязана длинная доска, и по обеим выступающим ее концам стояли два
гренадера с ружьями наперевес. Большинство лавок не торговало; женщины
развозили по улицам тележки с галантерейными товарами и разной мелочью;
вечерами торговля шла при свечах, и оплывающее сало падало на разложенные
сокровища; на улицах, под открытым небом, держали ларьки бывшие монахини в
светлых париках; штопальщицей чулок, устроившейся в углу темной лавчонки,
оказывалась графиня, портниха оказывалась маркизой; госпожа де Буфле
перебралась на чердак, откуда могла любоваться своим собственным особняком.
С криком сновали мальчишки, предлагая прохожим "листки со свежими
известиями". Тех, кто щеголял в высоких галстуках, обзывали "зобастыми".
Весь город кишел бродячими певцами. Толпа улюлюкала вслед песеннику-роялисту
Питу, человеку, впрочем, мужественному, ибо его сажали за решетку двадцать
два раза и, наконец, предали революционному суду за то, что, произнося слова
"гражданские добродетели", он щелкнул себя по мягкому месту; видя, что ему
грозит гильотина, Питу воскликнул: "Уж если рубить мне что-нибудь, так не
голову! Она-то здесь ни при чем", -- и, рассмешив судей, спас свою жизнь.
Этот самый Питу высмеивал моду на греческие и латинские имена; охотнее
прочих он распевал песенку о некоем сапожнике, который именовал себя
Цезарем, а супругу свою Цесаркой. На улицах плясали карманьолу; никто не
называл даму дамой, а кавалера -- кавалером, говорили просто "гражданка" и
"гражданин". В разоренных монастырях устраивали танцы; украсив алтарь
лампионами, плясали под сенью двух палок, сбитых крестом, с четырьмя свечами
по концам и лихо пристукивали каблуками по могильным плитам. В моде были
синие камзолы "а ля тиран". В галстук втыкали булавку, известную под
названием "Колпак Свободы", в которой последовательно перемежались белые,
синие и красные камешки. Улицу Ришелье переименовали в улицу Закона,
предместье Сент-Антуан -- в предместье Славы; на площади Бастилии водрузили
статую Природы. Любимцами уличных зевак были в ту пору Шатле, Дидье, Никола
и Гарнье-Делонэ, дежурившие у дверей дома столяра Дюпле, и Вуллан, который
не пропускал ни одной казни и провожал каждую телегу, везущую осужденных на
смерть, вплоть до самой гильотины, называя свои прогулки посещением "красной
обедни"; известностью пользовался также Монфлабер, маркиз и революционный
присяжный, который требовал, чтобы его называли "Десятое августа". Прохожие
любовались на маршировавших по улицам учеников Военной школы,
переименованных декретом Конвента в "воспитанников школы Марса", а народной
молвой в "робеспьеровых пажей". Зачитывались прокламациями Фрерона,
разоблачавшего заподозренных в негоциантизме, то есть в спекуляции.
Мюскадены торчали у дверей мэрии, высмеивая церемонию гражданского брака,
они улюлюканием встречали молодоженов и кричали им вслед: "Муниципальные
супруги". В Доме инвалидов на статуи святых и королей нацепили фригийские
колпаки. На каждом перекрестке картежники дулись в карты, но и в игральную
колоду ворвался вихрь революции: королей заменили "гениями", дам --
"свободами", валетов -- "равенствами", а тузов -- "законами". Перепахивали
публичные парки: в Тюильри пустили плуг. При всем том, особенно у
приверженцев побежденных партий, чувствовалось какое-то презрительное
утомление жизнью. Фукье-Тенвиль получил от кого-то следующее письмо:
"...Будьте любезны, освободите меня от бремени жизни. Адрес свой при сем
прилагаю". Шансене был арестован за то, что крикнул на весь Пале-Рояль: "А
когда начнется революция в Порте? Хорошо бы республику турнуть в Турцию!" И
повсюду газеты. Пока подмастерья цирюльника на глазах зрителей завивали
дамские парики, хозяин читал им вслух "Монитер", а рядом, разбившись на
кучки, люди слушали и, взволнованно размахивая руками, комментировали статьи
из газеты "Согласие", издаваемой Дюбуа-Крансэ, или из "Трубача дядюшки
Бельроза". Нередко цирюльники совмещали свое ремесло с торговлей колбасами,
и рядом с манекенами в золотых локонах в окне выставлялись окорока и связки
сосисок. Торговцы предлагали на площадях "эмигрантские вина"; один даже
хвалился в объявлении, что у него имеются вина "пятидесяти двух марок";
другие пускали в продажу часы в форме лиры и кушетки "а ля дюшесе"; один
брадобрей намалевал на своей вывеске: "Брею духовенство, стригу дворянство,
прихорашиваю третье сословие". Охотно посещали гадальщика Мартена,
проживавшего в доме No 173 по улице Анжу, бывшей Дофиновой. Хлеба нехватало,
угля нехватало, мыла нехватало; по улицам гнали целые гурты молочных коров,
закупленных в провинции. В Балле фунт баранины стоил пятнадцать франков.
Объявление Коммуны гласило, что каждый едок получает на декаду фунт мяса. У
лавок выстраивались очереди; одна из них прославилась своей невиданной
протяженностью -- начиналась она у дверей бакалейщика на улице Пти-Карро и
тянулась до середины улицы Монторгейль. Стоять в очереди называлось тогда
"держать веревочку", так как каждый, стоя в затылок переднему, держался
правой рукой за длинную веревку. Женщины среди этих бед и лишений вели себя
мужественно и кротко. Целые ночи дежурили они у булочной, дожидаясь своей
очереди войти в лавку. Крайние меры удавались революции; она стремилась
вытащить страну из нищеты двумя рискованными средствами: с помощью
ассигнатов и максимума; ассигнаты служили рычагом, а максимум -- точкой
опоры. Этот здравый подход и спас Францию. Враг -- враг из Кобленца, в той
же мере, что и враг из Лондона, устраивал ажиотаж с ассигнатами. Развязные
девицы, бродя по улицам, для вида предлагали прохожим лавандовую воду,
подвязки и фальшивые косы, а на самом деле вели из-под полы финансовые
операции; торговали ассигнатами и темные личности с улицы Вивьен в
стоптанных башмаках, прикрывавшие свои сальные космы меховыми шапками,
увенчанными лисьим хвостом, а также и менялы с улицы Валуа, щеголявшие в
начищенных до блеска сапогах, с зубочисткой в зубах, в плюшевых шляпах,
видимо близкие приятели уличных девиц, ибо те обращались к ним на "ты".
Народ преследовал их, как и воров, которых роялисты ехидно называли
"сверхактивными гражданами". Впрочем, воровство стало явлением редким. Среди
жесточайших лишений царила стоическая честность. Оборванцы, живые скелеты,
проходили, сурово потупив глаза, мимо сверкающих витрин ювелиров в
Пале-Эгалитэ. Во время обыска у Бомарше, проводившегося секцией Антуан,
какая-то женщина сорвала в саду цветок; ей надавали пощечин. Вязанка дров
стоила четыреста франков серебром, и нередко можно было видеть на улице, как
какой-нибудь гражданин распиливал на топливо собственную кровать; зимой все
фонтаны замерзли; за два ведра воды просили двадцать су; все парижане стали
водоносами. Луидор стоил три тысячи девятьсот пятьдесят франков. Поездка на
фиакре обходилась в шестьсот франков за один конец. Нередко седок,
нанимавший экипаж на целый день, к вечеру спрашивал кучера: "Сколько с
меня?" -- "Шесть тысяч ливров". Торговка-зеленщица выручала за день двадцать
тысяч франков. Нищий, протягивая руку за милостыней, канючил: "Подайте, люди
добрые, совсем обносился, двести тридцать ливров нехватает, чтобы башмаки
купить!" У мостов высились вырезанные из дерева колоссы, разрисованные
Давидом, которых Мерсье презрительно именовал: "Деревянные петрушки". Фигуры
эти долженствовали изображать поверженные в прах Федерализм и Коалицию. Ни
малейших признаков упадка духа в народе. И угрюмая радость от того, что раз
навсегда свергнуты троны. Лавиной шли добровольцы, предлагавшие родине свою
жизнь. Каждая улица выставляла батальон. Над головой проплывали знамена
округов, на каждом был начертан свой девиз. На знамени округа Капуцинов
значилось: "Нас голыми руками не возьмешь!" На другом: "Благородным должно
быть лишь сердце!" На всех стенах афиши и объявления -- большие, маленькие,
белые, желтые, зеленые, красные, отпечатанные в типографии и написанные от
руки -- провозглашали: "Да здравствует Республика!" Крохотные ребятишки
лепетали: " a ira".
В этих ребятишках жило неизмеримо огромное будущее.
Позже на смену трагическому городу пришел город циничный: парижские
улицы в годы революции являли собой два совершенно различных облика: один --
до, другой -- после 9 термидора; Париж Сен-Жюста сменился Парижем Тальена;
такова извечная антитеза Творца: Синай и вслед за ним -- Золотой телец.
Повальное безумие не такая уж редкость. Нечто подобное было еще за
восемьдесят лет до описываемых событий. После Людовика XIV, как и после
Робеспьера, захотелось вздохнуть полной грудью; вот почему век начался
Регентством и закончился Директорией. Тогда и теперь -- террор, сменившийся
разгулом. Когда Франция вырвалась на волю из пуританского затворничества,
как прежде из затворничества монархии, ею овладела радость спасшейся от
гибели нации.
После 9 термидора Париж веселился, но каким-то исступленным весельем.
Его охватило тлетворное ликование. Готовность отдать свою жизнь сменилась
бешеной жаждой жить любой ценой, и величье померкло. В Париже появился свой
Тримальхион в лице Гримо де ла Реньера; увидел свет "Альманах гурманов".
Вошли в моду обеды на антресолях Пале-Рояля под бравурные звуки оркестра,
где женщины-музыканты били в барабаны и трубили в трубы; смычок скрипача
управлял движением толпы; в ресторации Мео ужинали "по-восточному" среди
курильниц с благовониями. Живописец Боз написал двух своих шестнадцатилетних
дочек -- двух невинных, чарующих красоток -- в "гильотинном" уборе, то есть
в красных рубашечках с обнаженными шейками. Миновало время неистовых плясок
в разоренных церквах; на смену им пришли балы у Руджиери, Люке, Венцеля,
Модюи и госпожи Монтанзье; на смену гражданкам, степенно щипавшим корпию,
пришли маскарадные султанши, дикарки, нимфы; на смену солдатам с босыми
ногами, покрытыми кровью, грязью и пылью, пришли красотки с голыми ножками,
покрытыми бриллиантами; одновременно с распутством вернулось бесчестье
всякого рода: наверху орудовали поставщики, а внизу -- мелкие воришки. Париж
наводнили жулики всех рангов, и рекомендовалось зорко следить за своим
бумажником; любимым развлечением парижан было ходить на заседания окружного
суда -- смотреть воровок, которых сажали на высокие табуреты, связав им из
соображений скромности юбки; выходившим из театров "гражданам" и
"гражданкам" мальчишки предлагали занять места в кабриолете "на двоих";
газетчики уже не выкрикивали "Старый Кордельер" и "Друг народа", а бойко
торговали "Письмами Полишинеля" и "Петицией сорванцов"; в секции Пик на
Вандомской площади председательствовал маркиз де Сад. Реакция веселилась и
свирепствовала; "Драгуны свободы" 92 года возродились под кличкой "Рыцари
кинжала". На подмостках появился простофиля -- Жокрис. "Несравненные" и
"ослепительные" щеголяли последними модами. Вместо "честного слова"
говорили: "даю суово жегтвы", или клялись в непристойных выражениях. От
Мирабо сползли к Бобешу. Таков Париж, вся жизнь его -- приливы и отливы; он
гигантский маятник цивилизации, который касается то одного полюса, то
другого, -- и широта его размаха от Фермопил до Гоморры. После 93 года
революция прошла через какое-то странное затмение; казалось, век забыл
завершить то, что начал. Оргия вмешалась в его ход и вылезла на передний
план, оттеснив апокалиптические ужасы, заслонив гигантскую панораму минувших
лет, и, натерпевшись страха, хохотала напропалую; трагедия превратилась в
пародию, и лик Медузы, еще видневшийся на горизонте, затянуло дымом
карнавальных факелов.
Но в описываемое нами время, в 93 году, парижские улицы хранили
величественный и суровый облик начальной поры. У парижан были свои уличные
ораторы, как, например, Варле, который разъезжал по всему городу в фургоне и
держал оттуда речи перед толпой; были свои герои, одного из которых прозвали
"капитаном молодцов с железным посохом"; были свои любимцы, как, например,
Гюффруа, автор памфлета "Рюжиф". Одни из этих знаменитостей сеяли зло,
другие очищали души. И среди них был некто, проживший роковую и поистине
славную жизнь, -- Симурдэн.
II
Симурдэн
Симурдэн был совестью, совестью ничем не запятнанной, но суровой. В нем
обрело себя абсолютное. Он был священником, а это никогда не проходит даром.
Душа человека, подобно небу, может стать безоблачно мрачной, для этого
достаточно соприкосновения с тьмой. Иерейство погрузило во мрак сердце
Симурдэна. Тот, кто был священником, останется им до конца своих дней.
Душа, пройдя через ночь, хранит след не только мрака, но и след
Млечного Пути. Симурдэн был полон добродетелей и достоинств, но сверкали они
во тьме.
Историю его жизни можно рассказать в двух словах. Он был священником в
безвестном селении и наставником в знатной семье; потом подоспело небольшое
наследство, и он стал свободным человеком.
Прежде всего он был упрямец. Он пользовался мыслью, как другой
пользуется тисками; уж если какая-нибудь мысль западала ему в голову, он
считал своим долгом всесторонне обдумать ее и лишь после этого отбрасывал
прочь; он мыслил даже с каким-то ожесточением. Он владел всеми европейскими
языками и знал еще два-три языка. Он учился беспрестанно и день и ночь, что
помогало ему нести бремя целомудрия; но постоянное обуздание чувств таит в
себе огромную опасность.
Будучи священником, он из гордыни ли, в силу ли стечения обстоятельств,
или из благородства души ни разу не нарушил данных обетов; но веру сохранить
не сумел. Знания подточили веру, и догмы рухнули сами собой. Тогда, строгим
оком заглянув в свою душу, он почувствовал себя нравственным калекой и
решил, что, раз уж невозможно убить в себе священника, нужно возродить в
себе человека; но средства для этого он избрал самые суровые; его лишили
семьи -- он сделал своей семьей родину, ему отказано было в супруге -- он
отдал свою любовь человечеству. Но под такой всеобъемлющей оболочкой зияет
иной раз всепоглощающая пустота.
Его родители, простые крестьяне, отдав сына в духовную семинарию,
мечтали отторгнуть его от народа, -- он возвратился в народные недра.
И, возвратившись, отдал народу всю силу своей страстной души. Он взирал
на людские страдания с каким-то грозным сочувствием. Священник стал
философом, а философ -- могучим борцом. Еще при жизни Людовика XV Симурдэн
уже был республиканцем. Какая республика грезилась ему? Быть может,
республика Платона, а быть может, республика Дракона.
Раз ему запретили любить, он стал ненавидеть. Он ненавидел всяческую
ложь, ненавидел самодержавие, власть церкви, свое священническое облачение,
ненавидел настоящее и громко призывал будущее; он предчувствовал грозное
завтра, провидел его, угадывал его ужасный и великолепный облик; он понимал,
что конец прискорбной драме человеческих бедствий положит некий мститель,
который явится в то же время и освободителем. Уже сегодня он возлюбил
грядущую катастрофу.
В 1789 году катастрофа, наконец, пришла, и он встретил ее в полной
готовности. Симурдэн отдался высокому делу обновления человечества со всей
присущей ему логикой, что у человека такой закалки означает: со всей
неумолимостью. Логика не знает жалости. Он прожил великие годы революции,
всем существом отзываясь на каждое ее дуновение: восемьдесят девятый год --
взятие Бастилии, конец мукам народным; девяностый год, 19 июня, -- конец
феодализма; девяносто первый -- Варенн, конец монархии; девяносто второй --
установление Республики. Он видел, как поднималась революция; но не таким он
был человеком, чтобы испугаться пробудившегося гиганта, -- напротив, сила
его сказочного могущества и роста влила в жилы Симурдэна новую жизнь; и он,
почти старик, -- в ту пору ему минуло пятьдесят лет, а священник старится
вдвое быстрее, чем прочие люди, -- он тоже начал расти. На его глазах год от
года все выше вздымалась волна событий, и он сам как бы становился выше.
Вначале он опасался, что революция потерпит поражение; он зорко наблюдал за
ней: на ее стороне был разум и право, а он требовал, чтобы на ее стороне был
и успех; чем грознее становилась ее поступь, тем спокойнее становилось у
него на душе. Он хотел, чтобы эта Минерва, в венце из звезд грядущего,
обратилась в Палладу и вооружилась щитом с головой Медузы. Он хотел, чтобы
божественное ее око сжигало демонов адским пламенем, хотел воздать им
террором за террор.
Так настал 93 год.
93 год -- это война Европы против Франции, и война Франции против
Парижа. Чем же была революция? Победой Франции над Европой и победой Парижа
над Францией. Именно в этом весь необъятный смысл грозной минуты -- 93 года,
затмившего своим величием все прочие годы столетия.
Что может быть трагичнее, -- Европа, обрушившаяся на Францию, и
Франция, обрушившаяся на Париж? Драма поистине эпического размаха.
93 год -- год неслыханной напряженности, схожий с грозою своим гневом и
своим величием. Симурдэн дышал полной грудью. Эта дикая, исступленная и
великолепная стихия соответствовала его масштабам. Он был подобен морскому
орлу, -- глубочайшее внутреннее спокойствие и жажда опасностей. Иные
окрыленные существа, суровые и невозмутимые, как бы созданы для могучих
порывов ветра. Да, да, бывают такие грозовые души.
От природы Симурдэн был жалостлив, но только к обездоленным. Самое
отталкивающее страдание находило в нем самоотверженного целителя. И тут уж
ничто не вызывало в нем омерзения. Такова была отличительная черта его
доброты. Как врачевателя, его боготворили, но отворачивались от него с
брезгливостью. Он искал язвы, чтобы лобызать их. Труднее всего даются
прекрасные поступки, вызывающие в зрителях дрожь отвращения; он предпочитал
именно такие. Однажды в больнице для бедных умирал человек, -- его душила
опухоль в горле, зловонный и страшный с виду нарыв. Болезнь была, по всей
видимости, заразной; требовалось удалить гной немедленно. Симурдэн,
оказавшийся при больном, прижал губы к опухоли, рот его наполнился гноем,
который он высасывал, пока не очистилась рана, -- человек был спасен. Так
как он в ту пору еще не расстался со священнической рясой, кто-то сказал:
"Если бы вы решились сделать это для короля, -- быть бы вам епископом". --
"Я не сделал бы этого для короля", -- ответил Симурдэн. Этот поступок и эти
слова прославили Симурдэна в мрачных кварталах парижской бедноты.
С тех пор все страждущие, все обездоленные, все недовольные
беспрекословно выполняли его волю. В дни народного гнева против
спекуляторов, вспышки которого нередко приводили к прискорбным ошибкам, не
кто иной, как Симурдэн, одним-единственным словом остановил у пристани
Сен-Никола людей, расхищавших груз мыла с прибывшего судна, и он же рассеял
разъяренную толпу, задерживавшую возы у заставы Сен-Лазар.
И он же, через полторы недели после 10 августа, повел народ сбрасывать
статуи королей. Падая с пьедестала, они убивали. Так на Вандомской площади
некая Рэн Виоле, накинув на шею Людовику XIV веревку, яростно тащила его
вниз и погибла под тяжестью рухнувшего монумента. Кстати, этот памятник
простоял ровно сто лет; его воздвигли 12 августа 1692 года, а сбросили 12
августа 1792 года; на площади Согласия у подножья статуи Людовика XV толпа
растерзала некоего Генгерло, обозвавшего "сволочью" тех, кто дерзновенно
поднял руку на короля. Статую эту разбили на куски. Позднее из нее
начеканили мелкую монету. Уцелела лишь одна рука, правая, -- та, которую
Людовик XV простирал вперед жестом римского императора. По ходатайству
Симурдэна, народная депутация торжественно вручила эту руку Латюду,
томившемуся целых тридцать семь лет в Бастилии. Когда Латюд с железным
ошейником вокруг шеи, с цепью, врезавшейся ему в бока, заживо гнил в
подземном каземате по приказу короля, чья статуя горделиво возвышалась надо
всем Парижем, мог ли он даже в мечтах представить себе, что стены его
темницы падут, что падет статуя, а сам он выйдет из склепа, куда будет
ввергнута монархия, и что он, жалкий узник, получит в собственность
бронзовую руку, подписавшую приказ о его заточении, а от этого деспота
останется лишь эта рука.
Симурдэн принадлежал к числу тех людей, в чьей душе немолчно звучит
некий голос, к которому они прислушиваются. Такие люди, на первый взгляд,
могут показаться рассеянными, -- ничуть не бывало, они, напротив того,
сосредоточенны.
Симурдэн познал все и не знал ничего. Он познал все науки и не знал
жизни. Отсюда и его непреклонность. Он, словно гомеровская Фемида, носил на
глазах повязку. Он устремлялся вперед со слепой уверенностью стрелы, которая
видит лишь цель и летит только к цели. В революции нет ничего опаснее
слишком прямых линий. Так неотвратимо влекся вперед и Симурдэн.
Симурдэн верил, что при рождении нового социального строя, только
крайности -- надежная опора, заблуждение, увы, свойственное тому, кто
подменяет разум чистой логикой. Он не удовольствовался Конвентом, он не
удовольствовался Коммуной, он вступил в члены Епископата.
Собрания этого общества, происходившие в одной из зал бывшего
епископского дворца, откуда и пошло само название, меньше всего напоминали
обычные собрания политических клубов, это было пестрое сборище людей. Так же
как и на собраниях Коммуны, здесь присутствовали те безмолвные, но весьма
внушительные личности, у которых, по меткому выражению Тара, "в каждом
кармане было по пистолету".
Странную смесь являли сборища в Епископате: смесь парижского с
всемирным, что, впрочем, и понятно, ибо в Париже билось тогда сердце всех
народов мира. Здесь добела накалялись страсти плебеев. По сравнению с
Епископатом Конвент казался холодным, а Коммуна чуть теплой. Епископат
принадлежал к числу тех революционных образований, что подобны образованиям
вулканическим; в нем было всего понемногу -- невежества, глупости,
честности, героизма, гнева -- и полицейских. Герцог Брауншвейгский держал
там своих агентов. Там собирались люди, достойные украсить собою Спарту, и
люди, достойные украсить собой каторжные галеры. Но большинство составляли
честные безумцы. Жиронда, устами Инара, тогдашнего председателя Конвента,
бросила страшное пророчество: "Берегитесь, парижане. От вашего города не
останется камня на камне, и тщетно наши потомки будут искать то место, где
стоял некогда Париж". В ответ на эти слова и возник Епископат. Люди, и как
мы только что сказали, люди всех национальностей, ощутили потребность
плотнее сплотиться вокруг Парижа. Симурдэн примкнул к их числу.
Группа эта боролась с реакционерами. Ее породила та общественная
потребность в насилии, которая является одной из самых грозных и самых
загадочных сторон революций. Сильный этой силой, Епископат сразу же занял
вполне определенное место. В годину потрясений, колебавших почву Парижа, из
пушек стреляла Коммуна, а в набат били люди Епископата.
Симурдэн верил со всем своим безжалостным простодушием, что все,
совершающееся во имя торжества истины, есть благо; в силу этого он очень
подходил для роли вожака крайних партий. Мошенники видели, что он честен, и
радовались этому. Любому преступлению лестно, когда его направляет рука
добродетели. Хоть и стеснительно, да приятно. Архитектор Паллуа, тот самый,
что нажился на разрушении Бастилии, продавая в свою пользу камни из ее стен,
а будучи уполномочен окрасить стены узилища Людовика XVI, переусердствовал,
покрыв их изображениями решеток, цепей и наручников; Гоншон, подозрительный
оратор Сент-Антуанского предместья, денежные расписки которого были
впоследствии обнаружены; Фурнье -- американец, который 17 июля стрелял в
Лафайета из пистолета, купленного, по слухам, на деньги самого Лафайета;
Анрио -- питомец Бисетра, который побывал и лакеем и уличным гаером,
воришкой и шпионом, прежде чем стать генералом и обратить пушки против
Конвента; Ларейни, бывший викарий Шартрского собора, сменивший требник на
"Отца Дюшена", -- всех этих людей Симурдэн держал в узде; в иные минуты,
когда слабые душонки готовы были предать, их останавливало зрелище грозной и
непоколебимой чистоты. Так, при виде Сен-Жюста замирал в ужасе Шнейдер.
Однако большинство Епископата составляли бедняки -- горячие головы и добрые
сердца, которые свято верили Симурдэну и шли за ним. В качестве викария,
или, если угодно, в качестве адъютанта, при Симурдэне состоял тоже
священник-республиканец Данжу, которого в народе любили за огромный рост и
прозвали "Аббат-Шестифут". За Симурдэном пошел бы в огонь и в воду
бесстрашный вожак, по прозвищу "Генерал-Пика", и отважный Никола Трюшон, по
кличке "Верзила"; этот Верзила задумал спасти госпожу де Ламбаль и уже
перевел ее было через гору трупов, но затея эта не увенчалась успехом из-за
жестокой шутки цирюльника Шарле.
Коммуна следила за Конвентом. Епископат следил за Коммуной. Прямодушный
Симурдэн, ненавидевший всяческие интриги, не однажды разрушал козни, которые
исподтишка плел Паш, прозванный Бернонвилем "черный человек". В Епископате
Симурдэн был со всеми на равной ноге. Он выслушивал советы Добсана и Моморо.
Он говорил по-испански с Гусманом, по-итальянски с Пио, по-английски с
Артуром, по-голландски с Перейра, по-немецки с австрийцем Проли, побочным
сыном какого-то принца. Его стараниями разноголосица превращалась в
согласие. Поэтому положение его было не то что очень высоким, но прочным.
Сам Эбер побаивался Симурдэна.
Симурдэн обладал властью, которая в те дни и в той трагической по духу
среде давалась именно неумолимым. Он был праведник и сам считал себя
непогрешимым. Никто ни разу не видел, чтобы глаза его увлажнили слезы.
Вершина добродетели, недоступная и леденящая. Он был справедлив и страшен в
своей справедливости.
Для священника в революции нет середины. Превратности революции могут
привлечь к себе священника лишь из самых низких либо из самых высоких
побуждений; он или гнусен, или велик. Симурдэн был велик, но это величие
замкнулось в себе, ютилось на недосягаемых кручах, в негостеприимно
мертвенных сферах: величие, окруженное безднами. Так зловеще чисты бывают
иные горные вершины.
Внешность у Симурдэна была самая заурядная. Одевался он небрежно, даже
бедно. В молодости ему выбрили тонзуру, к старости тонзуру сменила плешь.
Редкие волосы поседели. На высоком его челе внимательный взор прозрел бы
особую мету. Говорил Симурдэн отрывисто, торжественно и страстно,
непререкаемым тоном; в углах его рта лежала горькая, печальная складка,
взгляд был светлый и пронзительный, а лицо поражало своим гневным
выражением.
Таков был Симурдэн.
Ныне никто не помнит его имени. Сколько безвестных и грозных героев
погребла в своих недрах история!
III
То, чего не смыли воды Стикса
Да был ли этот человек человеком? Мог ли этот верный служитель всего
человеческого рода иметь какие-нибудь привязанности? И быть может, эта
открытая всем душа не оставляла места сердцу? Способны ли объятия, готовые
принять всех и вся, заключить одного? Мог ли Симурдэн любить? Ответим на
этот вопрос утвердительно. Да, мог.
В дни молодости он жил в одном весьма аристократическом семействе в
качестве воспитателя; воспитанник его был у родителей единственным сыном и
наследником. Симурдэн любил этого мальчика. Но ведь так легко любить
ребенка. Чего только не простишь дитяти? Ему прощается даже то, что он
аристократ, что он принц, что он король. Невинность юного отпрыска
заставляет забывать все преступления его рода; хрупкое крошечное существо
заставляет забывать все крайности привилегий, даруемые его рангом. Оно так
мало, что ему прощают самое высокое положение. Раб прощает ему, что он его
господин. Старик негр боготворит белого мальчугана. Симурдэн страстно
привязался к своему ученику. Детство уж потому так неизъяснимо прекрасно,
что на него можно излить все силы любви. Весь запас любви, жившей в его
душе, Симурдэн обрушил, если так можно выразиться, на этого ребенка;
беззащитное существо стало, пожалуй, даже добычей для этого сердца,
обреченного на одиночество. Симурдэн любил мальчика со всей, какая только
существует, нежностью, любил его, как отец, как брат, как друг, как творец.
Это был его сын; сын не по плоти, а по духу. Симурдэн не был его отцом, не
он родил его; но он был подлинным художником, и мальчик стал лучшим его
творением. Из маленького аристократа он сделал человека. И кто знает, быть
может, даже великого человека. Ибо об этом он мечтал. Не ставя в известность
родных (да и требуется ли разрешение тому, кто решил выковать ум, волю и
прямодушие?), Симурдэн передал юному виконту, своему воспитаннику, все
лучшее, что жило в нем самом; он привил ребенку грозный недуг добродетели;
он влил в его жилы свою веру, свою совесть, свой идеал; в эту
аристократическую голову он вложил душу народа.
Дух питает человека, к разуму можно припасть, как к материнским сосцам.
Между кормилицей, вскармливающей младенца своим молоком, и наставником,
вскармливающим его своей мыслью, несомненно, существует сходство. Иной раз
воспитатель -- больше отец, чем родной отец, подобно тому, как кормилица
нередко больше мать, чем сама мать, родившая ребенка.
Глубокое духовное отцовство привязало Симурдэна к его ученику. При виде
этого ребенка он всякий раз умилялся душой.
Добавим еще: заменить отца было тем легче, что ребенок рос сиротой, его
отец скончался, скончалась и мать; мальчик остался на попечении старой
слепой бабки и двоюродного деда, который не появлялся на сцене. Бабка
умерла, дед, глава семьи, прирожденный военный, знатный вельможа,
призываемый службой ко двору, покинул родные пенаты, поселился в Версале,
участвовал в походах и оставил сиротку одного в огромном опустевшем замке.
Таким образом, учитель стал воспитателем в полном значении этого слова.
Добавим к тому же: ученик Симурдэна родился у него на глазах. В
младенчестве сиротка тяжело заболел. Смерть витала над его изголовьем, и
Симурдэн бодрствовал возле ребенка день и ночь; пусть от болезни лечит врач,
но выхаживает больного сиделка. Симурдэн выходил дитя. Ученик был обязан
своему учителю не только воспитанием, образованием, обширными знаниями; он
был обязан ему также выздоровлением и здоровьем; он был обязан ему не только
способностью мыслить; он был обязан ему жизнью. Мы боготворим тех, кто всем
обязан нам; и Симурдэн боготворил этого ребенка.
Но жизнь, как то нередко бывает, развела их в разные стороны.
Воспитание было закончено, и Симурдэну пришлось расстаться со своим
учеником, теперь уже взрослым юношей. Сколько холодной и бессознательной
жестокости скрыто в подобных разлуках! С каким равнодушием рассчитывают
родители человека, отдавшего их ребенку сокровища своей мысли, и кормилицу,
передавшую ему частицу своей жизненной силы. Симурдэну заплатили сполна все
причитающиеся ему деньги и вежливо выпроводили прочь; так он покинул верхи
общества и возвратился в низы; дверца между великими мира сего и сирыми
захлопнулась; молодой виконт, записанный с детства в полк и получивший чин
капитана, уехал в отдаленный гарнизон; безвестный воспитатель, в тайниках
души уже восстававший против своего сана, спустился в полутемную прихожую
католической церкви, именуемую низшим духов