Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
    Copyright © 1996, Asya Pekurovskaya
---------------------------------------------------------------



                                   посвящается Маше



                    - Вы слышали, Довлатов умер?
                    - Интересно, зачем ему это понадобилось?"
                              (Имена героев взяты из реальной жизни)





     "К счастью, я не принадлежу к числу людей, которые, растянув свой рот в
улыбке,  обнажают миру остатки  вчерашней трапезы  в виде осевших  на  зубах
шпинатовых волокон. И это вовсе не потому, что я чищу зубы лучше других. Мое
объяснение  гораздо  более  категорично. Просто я  не ем шпината.И  так  все
складывалось в моей  жизни, что я всегда  считал шпинат, равно как  и прочие
атрибуты,  тем или  иным  образом  еды  касающиеся,  ценностью морального  и
эстетического порядка."Если  Сальватор Дали, которому эти строки принадлежат
в более или менее адекватном переложении, видит своеобразие своей личности в
сведении   ее  гастрономических  потребностей   к  ценностям  морального   и
эстетического  порядка,  то  я хочу воспользоваться  его авторитетом  для не
менее категоричного заявления о себе.

     По прихоти судьбы, я  не принадлежу к  числу людей, которые просыпаются
утром с покаянной мыслью об упущенном вчерашнем дне, а засыпают  в страхе от
того, что  завтрашний день может не наступить. Возможно,  в том сундуке и  в
том  бауле, где хранилось мое приданое  и мое  наследство, не осталось места
для  страха  и  покаяния.  И не потому, разумеется, что они  уступили  место
бесстрашию  и безгреховности.  Скорее всего, тот сундук и тот баул канули  в
лету, как  и  их  лексические  формы, разумеется,  если поверить, что  право
владения ими изначально признавалось именно за мной. Конечно,  доказательств
у меня  почти нет. Осталась  одна  серебряная  ложка,  да и та  погнутая и с
зазубринами  на  концах.  Сохранилась еще скатерть из  брюссельских  кружев.
То-то, что из брюссельских... - уже с пристрастием уличают меня тени далеких
предков.  Ведь  брюссельские-то  лежали  справа. А  тебе  достались как  раз
венецианские, со следами рыбьего жира - те, что никем не оспаривались.

     Не скажите. Из приданого, которое никем не оспаривалось, был только мой
характер. В  нем все достоинства  выполняли функцию всех недостатков, что не
вызывало популярности в семье. А  мне не то, чтобы нравилось. Но так. Удобно
для жизни.  Но не  подумайте, чтобы я это  свойство сама для  себя  выбрала.
Просто  износила  с  полдюжины башмаков, бот и  полуботинок  с  людьми,  чьи
достоинства  являлись   их  же   недостатками,  и  пошло-поехало.   Всего-то
понадобилось  полдюжины  износить,  не  больше,  причем,  в период  полового
созревания, хотя, конечно, могла бы износить и до него. Но не  получилось. Я
довольно много натерпелась оттого, что у меня ничего в жизни не  получалось.
Например, с точки зрения тех, что со мной износили полдюжины башмаков, бот и
полуботинок,  я  представляла собой  генетическое  большинство. Конечно, это
абсурд, никакого большинства я нигде не представляла. A  впрочем кто  знает,
что они имели в виду.

     Вы, конечно же, думаете иначе, но я  человек частный. И, если свериться
с той записной книжкой, которая осталась в телефонной будке на станции метро
в  моем отечестве, круг  друзей  с  годами  приобрел  очертания  размытости.
Когда-то, конечно, был совершенно правильный. Даже не круг, а вовсе квадрат,
и даже  параллелепипед.  О  них я еще  скажу,  дайте только  расписаться.  В
каком-то  смысле он был  спасательным. Ведь  в нем  всего естественнее  было
опираться  на безотчетные влечения, скажем, пускаться вплавь в  Черное  море
или делать такие признания, которые в мире строгих людей принято держать при
себе. Когда человечество рядом с тобой говорит приглушенным голосом, а порой
просто движением  глаз, хорошо вдруг сказать что-то  звонко,  бросить ценный
серебряный  рубль  николаевской  чеканки  во  все  без  исключения затянутые
шнурками шапки-ушанки. Впрочем, мне пора в упряжку. Уж  больно меня заносит.
А  тут еще  эта проклятая манера говорить, которая, даже без учета голосовых
возможностей, раздражает большинство домашних  животных.  Впрочем,  своих  у
меня нет. Я имела  в виду машиных. Вот как будто и все.  Как видите, я редко
сомневаюсь  в  собственной правоте,  хотя  на письме позволяю себе  изрядное
число допущений и оговорок.

     Вы спрашиваете, молюсь  ли я?  Да, я молюсь.  Но невнимательно. Я  и  в
музее всегда хожу против течения. Добродетельные  люди смотрят  друг другу в
затылок, а я иду им навстречу. И ничего. Либо они расступаются, либо я. Чаще
ни   они,  ни   я.  И   я  молю   всемилостивейшего   Бога  спасти  меня  от
"добродетельных"  людей.  Ведь  от   безнравственных  я  спасусь  сама.   Вы
спрашиваете, почему я говорю с обещательным уклоном, когда тут нужен как раз
извинительный?  Если  по  правде,  то для  меня что обещательный  уклон, что
извинительный...  Мне  главное,   чтобы  последнего  контакта  не  лишиться.
Конечно, для этого  есть  телефонные линии. Но ведь и тут своя канитель.  На
другом  конце  провода вам  нет-нет и пропоют таким тоненьким,  препротивным
дискантом, как  "дверь,  ведущая в спальню", у Гоголя. И не пропоют вовсе, а
так,  намекнут,   нашепчут,  дескать,  ваши  объяснения  попахивают   чем-то
малополезным, малоинформативным и  даже не  развлекательным вовсе. Одинокого
путника легче всего убить таким тоненьким дискантом.  Конечно, если рядом не
случится краснознаменный  хор при исполнении, так  сказать, "полюшко  поле".
Тогда сразу легче, как гора с плеч. Акустика.

     Из всего сказанного, однако, не следует, что утрата контактов с прошлым
включена в  разряд  моих жизненных установок. Как раз наоборот. По природе я
человек общительный. К людям  отношусь  с большим  энтузиазмом. Куда  меньше
интересуюсь картографией и пиротехникой. Научные факты меня убивают, хотя я,
например, знаю, что жабы  дышат  легкими,  а птица казуар рифмуется довольно
покладисто,  но не  всегда пристойно.  Короче, ко  всему, что  дышит,  жует,
отплевывается, повязывает салфетку, давит клопов, выпивает, слегка оттопырив
мизинец,  я  благоволю по  мере  сил.  - Ваш  образ  мыслей,  -  шепчет  мне
колоратурное  сопрано,  делая  долгий  нажим  на сонорные  звуки,  -  сродни
болезненным аберрациям психического характера. -  Откуда же вам это знать? -
беспокоюсь  я, продолжая сидеть  на мраморных ступенях.  - Это общеизвестно.
Откройте  толковый  словарь  на   эвфемистическом  названии   "инфантилизм".
Множество  зелий,  распивавшихся вашим  поколением, настоено именно  на нем.
Было время шкаликов  и штофчиков. После них  пошли  графинчики.Потом зацвели
абажуры цвета апельсиновой  корки. А вам достался инфантилизм. - Слава Богу,
что достался! - кричу я. - В те дни, когда облака были высокими, снег белым,
Россия - нашей родиной, и еще никто не вызвался  добежать-доскакать-долететь
до того дуба, который оказался деревом, мы были самыми молодыми.

     Теперь вообразите  себе  Америку с  ее гражданским уложением и  детской
преступностью.  Да чего  там  уложение  или преступность. Вообразите  вашего
дитятю. В Америке он становится американцем, держит в одной руке надкусанный
бутерброд, а другой  распивает  Кока Колу, попирая ногами белоснежный батист
покрывала.  И что вы думаете у него  при этом  на уме? Он желает рассифонить
сахарную смесь по  поверхности  батиста, а  потом заснуть  перед  включенным
телеэкраном. Впрочем, очередность  может быть иной. Ведь  у  него,  у вашего
дитяти,  по  тому  гражданскому уложению, вся  жизнь впереди.  Однако,  чуть
перевалит дитятя за свой рубеж, тут ему уже другой хвост каметы светит. А не
пора ли, друг сердечный, тебе выпась  в темный осадок? А причем тут свобода?
То есть не то, что демократия качнулась вправо. Как раз наоборот. Демократия
сонорно стоит на  своем сорок втором, как раз  на широте Крыма. Но ведь  она
тоже не без своих капризов. Так  что тебе, повзрослевшему дитяти, надлежит в
своем темном остатке  не выкрахмаливаться.  -  Так мне  ж  так сподручнее, -
думает  себе дитятя.  -  Я и сам того себе желаю. Не выкрахмаливаться,  чтоб
было мягко да морщинисто. Что с  того, что они все еше твердят: отцы и дети,
дети  да отцы,  хотя отцов уже, можно сказать, днем с  огнем. - А как  нужно
твердить? - Подскажите, как?

     Вот  и  представьте  себе  мою  Машу,  охваченную скарлатинным заревом,
причем,   даже   не   своего,   а   моего   инфантилизма,   тогда   еще   не
диагностированного,  но уже отмеренного ртутным шариком в графе гражданского
уложения. "А вот ты ответь, - слышу я строгий голос где-то на  уровне своего
бедра, - почему на балет я должна ходить в колледж,  а на  уроки рисования в
музей?  Ведь я же  девочка. Я люблю  Кока  Колу.  И  почему  у  нас запрещен
телевизор?  На  каком основании?" Были  у нее и сверстники, тоже дитяти, уже
набравшиеся  серьезности и гражданской причастности,  диагностированные у их
родителей.  Их  досуг  и  мозговой  потенциал  уже  измерялся  активом  типа
бойскаутство, "slumber party" и  групповые ристания,  проходившие под именем
"спорт".  Моя  "девочка",  надо  отдать  ей  справедливость, отстаивая  свои
конституционные права, изъяснялась со мной исключительно по-русски, каких бы
мук ей это ни стоило.

     Система  запретов  и  предписаний,  насаждаемая в нашем доме,  не  была
окрашена в моем  сознании сомнением в ее непогрешимости, хотя не было такого
провидца,   который   бы  не  узрел   в  моем  родительском   стиле   заряда
догматичности, жестокости и произвола. Конечно, Маше благочестиво внушалось,
что она вольна читать и обозревать на экранах все, что ей заблагорассудится,
исключая,  разумеется,   то,   что  уже  заблагорассудилось   поколению   ее
сверстников.  Маша   бунтовала,  искала  поддержки  у  взрослых.  Появлялись
взрослые,  которые,  потея, разъясняли мне,  что моя  позиция лишает ребенка
самой  драгоценной в стране,  где  мы живем, возможности - быть тем, чем она
хочет, а хотел мой  ребенок тогда именно того, чего хотели все ее сверстники
- быть как все.К счастью для  меня и, надеюсь, для давно повзрослевшей Маши,
судьба уберегла ее от этой драгоценной  возможности и уберегла безвозвратно.
Однако результат был достигнут средствами, единственно  доступными человеку,
выращенному в нашем благословенном отечестве  - догматичностью, жестокостью,
произволом и слепой верой в эстетический канон.

     И  все  же был один  момент в машиной биографии, никакими эстетическими
критериями  не  объяснимый, от  которого  ее охраняли от рождения и  до того
момента,  к  которому  я   с  не  свойственной  мне   осторожностью  подвожу
доверчивого читателя. На машин вопрос, где ее папа, к ней неизменно поступал
поначалу  уклончивый,  а  впоследствии откровенно  лживый ответ:  Остался  в
России, из которой мы эмигрировали без него. - почему без него? - Разошлись,
расторгли  брак.  На  этом  машин  интерес,  как  правило,  исчерпывался  до
следующего приступа детской любознательности. Однажды, в возрасте лет восьми
Маша получила школьное задание написать  автобиографический очерк. Отличаясь
обстоятельностью,  она  собрала  имеющийся  в  наличии материал и, уже начав
писать, вдруг спросила: "А как выглядит мой папа?"

     Когда-то  в  молодости  на  сережин  вопрос  о  том,  как  я  себе  его
представляю, я, не задумываясь, ответила:  "Как разбитую параличом гориллу",
тем самым  сильно  расширив диапазон его собственных представлений  о  себе,
который ограничивался лишь образом Омара  Шарифа. Впоследствии мои авторские
права на "разбитую параличом  гориллу" были переданы "своенравному, нелепому
и бессмысленному"  персонажу "Филиала"  по  имени Тася, который,  по крайней
мере,  в  своей  первоначальной  версии,  "писался" с меня. С  учетом  своих
авторских  прав  тридцатилетней давности, вряд ли признаваемых на территории
страны, где был задан  вопрос, я ответила Маше,  сделав надлежащую скидку на
возраст. "Твой папа похож на  гориллу, такой же большой и неуклюжий." Прошло
несколько месяцев прежде чем Маша в очередной раз посетила  зоопарк. Постояв
продолжительное  время  у отсека,  где проживали  гориллы,  Маша произнесла,
обращаясь скорее к одной из обитательниц отсека, нежели ко мне: "Горилла мне
нравится. Она ходит так же мягко, как мой папа".

     Когда  "папа"  объявился  в 1978  или  1979  году в Америке, послав мне
экземпляр напечатанной Карлом  проффером повести  "Компромисс" с дарственной
надписью: "Милой Асе и ее семейству  - дружески", я  осмотрительно решила не
оповещать Машу о приезде отца. Решение это в дальнейшем не пересматривалось,
пока  не случилось нечто поистине неожиданное. Однажды в  нашем американском
доме, как гром среди ясного неба, раздался звонок из Нью-Йорка: "Асеночек, -
так называет  меня моя подруга Нина Перлина,  - умер Сережа. часа два назад.
Подробностей  пока не знаю. Позвоню  позже. Похороны послезавтра." Я  была в
шоке. И  тут мне  предстоит покаяться перед Сережей, что  моей первой мыслью
все же была мысль не о  нем. Как,  в какой форме оповестить Машу о гибели ее
отца в Нью-Йорке? Как объяснить двадцатилетней девочке, что, не будь ее мать
тем, что она есть, Маша могла бы познакомиться со своим отцом при жизни.

     Одно казалось кристально ясным. Нужно было немедленно рассказать  Маше,
и как можно подробнее, о ее отце, после чего предоставить ей выбор. Если то,
что  она услышит,  склонит  ее  в  пользу  свидания  с отцом, она  поедет на
похороны. И  я  поеду  вместе с  ней. Если  по  каким-либо причинам  ей этот
единственный шанс знакомства  с отцом покажется неприемлемым, я поступлю  по
ее  усмотрению. Наш  разговор длился всю  ночь. Маша  стоически  вынесла мои
импровизированные истории  об  отце и  о нашей молодости. Всю ночь  из нашей
комнаты  раздавались хохот  и  всхлипывания.  Часов в  пять  утра моя бедная
девочка сказала: "Ну, иди спать. Ведь  завтра же в дорогу. Когда еще удастся
поспать, неизвестно".








     Аполлон Безобразов  был весь в настоящем.  Оно было как  золотое колесо
без  верха  и без  низа,  вращающееся  впустую, от  совершенства мира, сверх
программы и бесплатно,  на котором стоял  кто-то  невидимый,  восхищенный от
мира своим ужасающим счастьем.
     Борис Поплавский

     Будучи человеком застенчивым с оттенком заносчивости,  к концу третьего
семестра  в  Ленинградском  университете, то  есть к декабрю 1959 года, я не
завела  ни  одного  знакомства,  исключая,  пожалуй, некий  визуальный образ
гиганта, идущего вверх  по лестнице  вестибюля университета в  сопровождении
хрупкой,  бледнолицей  шатенки,  чьи  светлые  глаза  и тонкие,  укоризненно
поджатые губы робко выглядывали из-под гигантового локтя, монолитно и рука в
руку влекущего их  за собой. Было  очевидно, что сопровождение гиганта, Мила
Пазюк, возникло там не по воле случая слепого, а по предопределению свыше, и
они  оба прекрасно вписывались в сюжет "влюбленная пара," привлекая всеобщее
внимание и сами ни в ком не нуждаясь.

     Вероятно,  картина суверенного великана так засела  в моем воображении,
что, когда я  услышала  вопрос, адресованный явно ко  мне: "Девушка,  вам не
нужен ли фокстерьер чистых кровей?" и  сережино участливое лицо, я охотно  и
поспешно  откликнулась:  "Фокстерьер у меня уже  есть,  а вот в трех  рублях
сильно  нуждаюсь."  моментально  мы почувствовали  себя  уже давно знакомыми
людьми,  и  Сережа  пригласил меня к себе  домой: покормить  и познакомить с
мамой  -  по-кавказски,  но  на  сережин  манер,  то есть в  соответствии  с
ритуалом, о котором расскажу позже. Заручившись моим согласием, Сережа начал
было  спускаться  по  лестнице,как  вдруг, то ли под  бременем  свободы  как
осознанной  необходимости,   то   ли,   наоборот,  поддавшись   самой   этой
необходимости,   отвергающей   свободу,   он   вспомнил   об   академической
задолженности  по немецкому языку, срок которой истекал в соседней аудитории
в пандан с течением нашей беседы.

     Оказавшись  тоже  человеком застенчивым,  Сережа  заметался  в  поисках
выхода  из  ситуации. Как  закрепить  новое  знакомство, уже построенное  на
обоюдном  желании  покинуть  университет,  и  в  то  же  время сдать  зачет,
требующий наоборот присутствия в университете.  Вступали в конфликт ценности
высшего  порядка. Тут долг противостоял желанию, и,  хотя было очевидно, что
такие  конфликты  возникали у людей типа Сережи  чрезвычайно редко,  являясь
скорее лишь теоретической  возможностью, в тех (немногих) случаях, когда они
все же возникали, желание неизменно терпело поражение  в борьбе  с долгом, а
долг продолжал оставаться долгом и расти, как все долги. Кроме того, несдача
зачета   по   немецкому   языку,  налагаясь  на   уже   сложившиеся   тяжкие
обстоятельства, грозила перерасти в роковые последствия высшего порядка типа
исключения из университета и скандала в доме.

     - Видите ли, - решился  на признание Сережа,  - тут есть одно досадное,
хотя и не  непредвиденное обстоятельство:  у меня с  немецким  языком живого
контакта  так и  не состоялось, как, впрочем, и  с  любым другим иностранным
языком.  Я  имею  в виду,  в рамках  университета.  (Сережа учился  тогда на
финно-угорском отделении). - А за рамками? - спрашиваю я.- Тоже нет.- На что
же вы надеетесь? - поддерживаю  беседу. - Честно  говоря, ни на что, хотя я,
при прочих скромных способностях и ординарной внешности, обладаю незаурядной
памятью.  При  благоприятном стечении обстоятельств мне  не  составит  труда
удержать  в  памяти  содержание  этой  книжки  (откуда-то  извлекается роман
Германа Гессе).  Однако, не буду вводить вас  в заблуждение, утверждая,  что
моя память  беспредельна: все будет бесследно утрачено в момент, когда зачет
окажется в книжке".

     - Чего же вы ждете?- решаюсь  я на  своего рода мнение.  -  Подходящего
момента...Скажем,  попадись  мне  сейчас  Абелев   или  Азадовский,  готовые
исполнить свой товарищеский долг перед Довлатовым и перевести прозаика Гессе
на доступный Довлатову, то-есть  общечеловеческий,  язык, буду считать,  что
момент  наступил. Тогда  не  пройдет  и  получаса,  как  я окажусь  в  вашем
распоряжении... (Тут Сережа делает паузу). - Разумеется, при условии, что вы
согласитесь  провести  эти  полчаса здесь (взгляд  падает на угол деревянной
скамьи университетского вестибюля) в тоскливом ожидании меня.

     Зная  немецкий  язык в  степени,  достаточной для  перевода  сережиного
текста,  я  предложила  свои услуги, которые  были приняты с  благодарностью
человека,  у которого в  последнюю минуту раскрылся  парашют.  Сережа внимал
моему  переводу  и следил за  текстом с таким напряжением, как  если  бы  он
взялся  проглотить  себе  подобного  гиганта.  Полчаса  спустя он  появился,
помахивая зачеткой,  и с улыбкой победителя бросил: - Вот так. Нам поставили
зачет. В  наше настоящее ваш  вклад оказывается  первым. Люблю быть в долгу.
Хотя все происходило  на  моих глазах, поверить  в  то, что некая  китайская
грамота, коей был  для  Сережи, согласно  его версии, немецкий  текст, могла
быть перенесена на камертонных вилках слуха, из  одной комнаты в другую, как
нота "ля", было выше  моих сил. Угадав причину  моего недоверия (А что, если
он знает немецкий язык не хуже меня?), которое, по-видимому, застыло на моем
лице,  Сережа  сказал:  -  Разве  я  вас   не   предупреждал,  что   обладаю
феноменальной памятью? Чтобы поспеть за мной, вам может понадобиться золотая
колесница.

     Шостакович  пишет  о  феноменальной  памяти  Глазунова,  который   мог,
прослушав   музыкальное  произведение   любого  размера,  тут  же   сесть  и
воспроизвести   его  по   памяти.   Учитывая  жанровый   диапозон  сережиных
возможностей, можно сказать, что  его феномен  был соизмерим с глазуновским.
Однако, в отсутствие Глазунова и Шостаковича эффект сережиной памяти не знал
себе  равных.  Конечно,  помимо  памяти,  была  сноровка.  Представьте  себе
великана   с  обманчивой  внешностью  латино-американской   звезды,  который
скользит по  университетской  лестнице в поисках приложения  своих  скромных
духовных  и  физических   сил,  и  тут  ему  навстречу   выплывает   хоровод
восторженных   студенток,   проходящих,   вроде  меня,  свой  курс   наук  в
университетских коридорах. - Да это же Довлатов. Ведите его сюда!

     Сережин  аттракцион  обычно  начинался   с  воспроизведения  по  памяти
шестнадцати  строчек  незнакомого   ему   рифмованного   текста,  немедленно
протягивавшегося  ему  из  разных  рук  и  исполнявшегося  в  первозданности
оригинального  звучания.  Одаренный  "повсесердно,"  ничуть   не   смущенный
всеобщим восторгом публики, Сережа тут же выражал  готовность побеседовать с
аутентичным  носителем  любого  языка  без  вмешательства  переводчика.  Ему
приводили    аборигенов    всех   континентов:    американцев,   европейцев,
австралийцев, которых предупреждали, что им  предстоит  встреча с человеком,
посвятившим жизнь  изучению  их родного языка и культуры.  Сережа немедленно
вступал  с   ними   в  разговор,  начиная  что-то  объяснять  быстро,  почти
скороговоркой,  без  пауз,  завораживая  эффектом  звучания,  не  уступавшим
эффекту  спиритического сеанса.  Русская  аудитория слушала его, как слушают
романсы Вертинского,  уносящие  вас "туда, где улетает и тает печаль,  туда,
где расцветает миндаль", в то время как оторопевший иностранец, не готовый к
спонтанному соучастию,  покорно  держал  улыбку восхищения на страдальческом
лице.

     Но не  было такого  слушателя,  который бы отважился Сережу прервать и,
Боже упаси, уличить в очевидном для нас всех шарлатанстве. Едва  оправившись
от шока, заокеанский  гость  спешил заверить Сережу - на своем  родном языке
или  на  своей  же  версии  русского  в  своем  полнейшем  восторге  от  его
импровизаций.  Разумеется, тут  были и признания,  мол,  дескать, не  мог  в
полной  мере  насладиться  нюансами  Вашего  маленького шедевра то  ли ввиду
неповторимости  всякого   экспромпта,  но,  возможно,  и  по  причине  общей
эфемерности  всякого звукового  ряда.  Некоторые слушатели,  преимущественно
американки,  затрудняясь с  уверенностью определить принадлежность  акцента,
пытались все же угадать,  в  каком  штате проходил Сережа свои университеты.
"Was it Iowa or Wyoming"?

     Когда   кто-то   восхищенно  сказал  Сереже:   "Боже,   какая   у  тебя
поразительная память!" Сережа  бросил  небрежно:  "Причем тут память? У меня
всего лишь абсолютный  музыкальный слух.  Получил  по довлатовской линии. От
матери".




     ...  Ровно,  твердо   и  даже  добродушно  смотрели  небольшие,  широко
расставленные   голубые  глаза,  которые  имели  ту  особенность,  отчетливо
осознанную мною  значительно позже  и чрезвычайно редко  встречающуюся среди
европейцев, особенность, состоящую в том, что они ровно ничего  не выражали.
Поэтому-то я  с первого раза  приписал  им добродушие. Не дай Бог вам, милый
читатель, встретиться  когда-нибудь  с  таким  добродушием,  ибо  добродушие
Аполлона  Безобразова   именно,  может  быть,  и  было  самою  страшною  его
особенностью.
     Борис Поплавский

     -Девушка,  вглядитесь  в  мои голубые глаза.вы в  них найдете  вязкость
петербургских  болот  и  жемчужную  гладь  Атлантической  волны  в   час  ее
полуденного  досуга.  Надеюсь,   вы  не  взыщете,  если  не  найдете  в  них
обывательского  добродушия?  Обладая  незаурядным  ростом   и  феноменальной
памятью,  скажете  вы,  мужчина  может поступиться добродушием.  Девушка, вы
заметили, как темнеют мои глаза в  момент откровенных признаний? Такого типа
монологи, адресованные  будущим и прекрасным незнакомкам,произносил Сережа в
часы будничной трапезы, выдавая их  мне,  при этом жадно  предвкушая  другие
подиумы на  обруче  вселенской  орбиты.  Однако в  каждый знак препинания, в
каждое новое  слово, включенные в монолог, Сережа верил свято,  ибо они-то и
были святой правдой его обреченной на мечту молодости.

     Хотя  свой джентльменский  набор Сережа выдавал  сразу, при  первом  же
знакомстве, особенно, если хотел  произвести  впечатление, в  чем никогда не
отказывал себе,  а тем  более собеседнику, в  силу то  ли логического, то ли
астрологического баланса  опасность  разочароваться в нем  впоследствии тоже
оставалась ничтожно  малой. В своем  графическом  обличии Сережа был  одарен
удивительной  диспропорциональностью.  Короткое туловище  плотно  сидело  на
гигантских  ногах,  отмерявших  шаги  вверх  по  просторной  университетской
лестнице, а  позднее, вдоль  перспективы  Невского  проспекта,  с  точностью
землемера.  При  этом короткие, детские ручки  его  либо  утопали  в  мелких
карманах  уникального  в   своей   единственности  твидового  пиджака,  либо
беспомощно и бездельно повисали в воздухе.

     Однако Сережа справедливо избежал репутации бездельного человека. О его
каждодневных  и  систематических  занятиях  с достоверностью и  красноречиво
свидетельствовали как  его натруженный указательный палец  правой руки (хотя
по  анкетным данным он  должен  был быть левшой), так  и  заусенцы на каждой
фаланге.  Человеком беспомощным его  также  нельзя было назвать, хотя в этом
его  личной заслуги было  уже меньше.  Не без тайного  кокетства и  гордости
Сережа  любил  посетовать, с  какой  великодушной щедростью  его  мама, Нора
Сергеевна, распоряжалась его мужскими ресурсами. "Ну какие  грузчики! Сережа
вам  этот шкаф  сегодня же доставит.  По какому  адресу?  Записываю."  "Нина
Николаевна,  милая моя,  забудьте о  ваших  чемоданах. Сережа  после занятий
забежит к вам и поднесет их к перрону."

     Неявно и в  соответствии  с  им  насаждаемыми  законами  вкуса,  Сережа
гордился собой  и  своим  ростом,  легко носил свой  вес  даже когда  сильно
отяжелел,  и сам больше чем что бы то  ни было, служил материалом для своего
мифотворчества. Например, он любил рассказать, как при виде его ступни сорок
седьмого размера,  шагнувшей  внутрь обувной лавки,  продавщицы  умирали  от
восхищения и сострадания, восхищаясь магической цифрой "47," о существовании
которой дотоле  не  подозревали,  и сострадая от сознания  безнадежности его
поиска.  Между  тем, ботинки этого размера поступали к Сереже, хоть и слегка
поношенными, но зато от самого Черкасова,  который предварительно хаживал  в
них  по  сцене  Пушкинского  театра,  представляясь  то Иваном  Грозным,  то
Александром   Невским,   и   с  семьей   которого   сережина  мама   издавна
приятельствовала. При этом  трофей выставлялся на стол,  протираемый рукавом
уже  упомянутого  единственного  пиджака  из  твидовой  материи,  и   Сережа
ревностно следил за тем, чтобы каждый из гостей в полной мере поучаствовал в
ритуале всеобщего любования.

     В  физико-гастрономической ипостаси, -  пишу я,  спохватываясь,  что со
словом  "ипостась",  то ли в виду его греческих  корней,  а, возможно, из-за
наличия в нем двойного согласного, у Сережи  с юных лет были особые счеты...
В  физико-гастрономическом  обличии,  поправляю себя я, Сережа был чемпионом
гаргантюанизма.  Он  мог  съесть  ведро  сосисок,  восемнадцать  бутербродов
величиной в кирпич, раздуть  живот  до размеров  взрослого  ньюфаундленда  и
втянуть его в себя так, что вам доводилось физически ощутить слияние брюшины
с позвоночником. Он умел поднять стул за  одну ножку на вытянутой  руке, при
этом  убеждая присутствующих  в том, что никому  в мире не удалось повторить
этого  эксперимента. Когда  Леня Мак,  о котором речь пойдет ниже, без труда
повторил его эксперимент  в усложненном варианте, легенда уже утвердилась за
Сережей,  и менять  что-либо  было  поздно.  Настоящее  тем  и  хорошо,  что
опережается  прошлым.  И  будь нам тогда  известно, что  за четыре  года  до
сережиного  рождения  советской властью  был расстрелян  человек,  способный
поднять  одной рукой не только стул, но и сидящую на нем человеческую особь,
вопрос  о  сережином  суперменстве  мог  бы приобрести  иную  окраску.  Ведь
человеком  этим  был не кто  иной, как  маршал  Тухачевский,  прозванный  за
военную доблесть Красным Наполеоном.

     "Но в  чем  он истинный был  гений..."  -  говаривал  когда-то  адвокат
другого  питерского  повесы, к довлатовскому  ремеслу  вовсе не причастного.
Конечно, тут следует принять в расчет, что у Довлатова, если и было какое ни
на есть ремесло, то оно было такое, какого у того повесы как раз не было. Не
исключено, что у Довлатова ремесла, как такового, еще не было, чем он весьма
и  весьма отличался от повесы, у которого ремесла не было вовсе,  то есть не
было другим  макаром. Однако важным в этом рассуждении  является  то, что  и
тот,  и другой, можно сказать,  для звуков жизни не щадил. Сережа, например,
любил во  всем насаждать свой "канон",  разумеется, не библейский и  даже не
отпевальный,   а   скорее  грамматический.   Стоило  Ане  Крот   неосторожно
обмолвиться словом "сложен", с ударением на первый слог, вместо "сложен", на
нее с двухметровой высоты уже оврушивалось с  укоризной: "это дрова сложены,
а человек сложен." Только не подумайте, что Сережа подражал Гоголю. Конечно,
за Гоголем тоже водилась привычка оборвать собеседника на полуслове, дескать
("Кто  это научил вас говорить так?").  Но откуда у  Гоголя могли возникнуть
готовые  каноны? Если  он  что  и  канонизировал,  то  как  раз  поэтические
вольности, а вовсе не каноны. М.И. Лонгинову, например, он приказал называть
"Балтийское море" "Балтическим".

     Короче,  Сережа  обходился без  Гоголя,  так  сказать, шел своим путем.
Скажем, обронит  кто-то  фразу типа "пара слов", помеченную  в академическом
словаре  Бархударова  как  "разговорная" и  допустимая  к  употреблению  "по
преимуществу, в мелочной торговле". Не  успевала эта "пара слов" сорваться с
уст  своего неосторожного заложника, Сережа возникал  в своей жреческой роли
заимодавца. Он  подходил к жертве осторожно, с кошачьей мягкостью восточного
диктатора, и начинал издалека, так что порой  сама жертва и не подозревала о
том, что ей было уготовано, и хохотала вместе со всем племенем. С грузинским
акцентом,  который он умел  имитировать виртуозно, жрец-Сережа  выговаривал,
любовно  заглядывая  в  мерцающие предзакатным блеском  глаза  своей жертвы:
"Зачем обижаешь? мы  тут  все князья. А  ты как  сюда попал?  ЗаблудЫлся что
ли?".

     Конечно, степень  наказания согласовывалась с  составом преступления, а
состав преступления с высшими законами раздела мяса и крови. По высшей мере,
например, каралось неудачно оброненное "по средам", с ударением на корень, а
не   на  окончание.   Едва   засвидетельствовав  нарушение  канона,   Сережа
приближался  к  жертвенному  животному  на  манер  паука,   обволакивая  его
обманчиво-простодушными   нитями  липких  слов.   "что   никитинские   среды
происходили  и в самом  деле в€˜по средам,' а  не  по пятницам, как среды  у
какого-нибудь  незадачливого Довлатова,  это я допускаю, - говорил он мягко,
без  попрека  или угрозы  паутинного удушья,  -  даже беру  на себя  с  этим
согласиться. Но зачем  при этом  русскую грамматику ставить под удар?  И как
только  такое  может выговориться: в€˜по  средам,в€˜  когда  у  человека так
природой все устроено, что ему куда естественнее сказать "по средам?" Ты что
же, друг, на саму природу решил посягнуть?!

     Свои жреческие функции Сережа выполнял, как  и все жрецы, за семейным и
родовым столом, где традиционно совершались обряды еды и питья, так сказать,
"смазывание  крови",  которое,  на манер всякого  тотема, обращало чужаков в
друзей-кунаков. На завершение одного такого обряда не хватило всей сережиной
жизни. В  году эдак  1961-м кто-то  из сидящих  у нас  за столом  затребовал
тарелку  с творогом, произнеся слово "творог" с ударением на первом слоге. С
неизменной  педантичностью  Сережа  внес поправку,  передвинув  ударение  на
конец.  "Вы,  наверное,  имели  в  виду  творог"?  Уличенный  снял  с  полки
орфографический   словарь   и,   найдя  нужное   место,   пригласил   Сережу
засвидетельствовать   узаконенное  грамматикой  альтернативное  произношение
слова "творог" с  ударением либо  на первом,  либо на втором  слоге. Не умея
капитулировать, Сережа  пробурчал что-то себе  под нос, что звучало примерно
так:  "Хотел  бы  я  услышать  как  императрице  Марии Федоровне  предлагают
в€˜творог' на завтрак вместо творога."

     Спустя  35 лет открываю  я  Русско-Французский  словарь  под  редакцией
макарова в поисках значения слова  "тверезый", и первое, что бросается мне в
глаза,  это слово "творог" с помеченным над  ним, как единственно возможным,
ударением на  втором  слоге.  Памятуя  о  посвящении  лексикографа, я листаю
вспять  страницы  словаря  и  сижу  долго,  ностальгически  перечитывая  его
незамысловатый автограф:

     Ея Императорскому величеству Всемилостивейшей Государыне цесаревне
     и великой Княгине Марии Федоровне, с  Высочайшего Соизволения Свой Труд
с Глубочайшим Благоговением посвящает Николай Макаров.

     Жреца не подвело тотемное чувство  стиля. Императрице  Марии  Федоровне
действительно творог не  могли подавать вместо творога. Иначе им пришлось бы
иметь дело с самим макаровым.

     Щедро одаренный природой от рождения, Сережа даже в своем обличии жреца
избежал  жреческого   апломба,  ибо,   в  соответствии  с  тогдашней  модой,
пренебрегал  природными данными и  ценил то, чего не имел, например,  личное
упорство, спортивные достижения, успех и образованность. Впоследствии, когда
на горизонте стало маячить почетное место в иконостасе литературных гениев и
когда кропотливая  работа  над  созданием  собственного  имиджа  стала делом
литературного  долга потомству  - детям  и  внукам,  а  долги Сережа  привык
отдавать  -  пригодился и  жреческий  апломб: "Если  обнаружите у Лермонтова
строчку ничтожного значения, я  буду  абсолютно  раздавлен.  А если уж  долю
безвкусицы,  то  я  откажусь от намерения эмигрировать  и остаток дней (дней
восемь) посвящу апологетизации безвкусицы," - писал Сережа Елене Скульской.



     На  оранжевой  воде, в  маленькой  лодке у самой набережной  неподвижно
сидела человеческая  фигурка, казавшаяся с этого моста совершенно маленькой.
Не знаю, сколько времени  я стоял на мосту, но каждый раз, когда поворачивал
глаза в ее сторону, фигурка продолжала неподвижно сидеть, не поворачиваясь и
не  меняя позы,  с беспечностью и  настойчивостью, показавшимися  мне сперва
бесполезными, затем нелепыми и наконец прямо-таки вызывающими.
     Борис Поплавский

     По мере  нашего ознакомления  с жизнью кулуаров, коридоров и лестничных
площадок,   служивших,   при   всей    нерадивой    сноровке   администрации
Ленинградского   университета,  агитаторским  пунктом   для  прогульщиков  и
разгильдяев, круг сережиных друзей стал пополняться генералами от литературы
и продолжателями чеховской традиции: "хорошо после обеда выпить рюмку водки,
и сразу же другую".Так на  арену  вышли Андрюша Арьев, Слава Веселов, Валера
Грубин и  несколько других  будущих товарищей  Сережи.  Как истый кавказец и
жрец  анклава,  Сережа  не  замедлил внести свою  собственную лепту,  открыв
филиал  кулуаров,  коридоров и лестничных  площадок у себя  дома,  на  улице
Рубинштейна,  где  сразу  же получил  признание у  узкого круга, квадрата  и
параллелепипеда,  ничего,  кроме  хлеба и  зрелищ  от него не  требовавшего.
Сережа   любил  кормить   гостей   с  избытком,  и,  по  обычаю  российского
хлебосольства, умел делиться последним куском.

     Раздел пищи происходил в сережиной хореографиии и при негласном участии
Норы Сергеевны. Ее стараниями  на  плите коммунальной кухни вырастала порция
солянки на  сковородке, которая могла бы составить дневной рацион небольшого
стрелкового подразделения,  хотя  и  поедалась без остатка всего  лишь узким
кругом нашего анклава, чаще  всего не превышающим четырех едоков. Сам Сережа
питался  результатами собственных  трудов,  исследуя  те отсеки коммунальной
кухни, где хранились трофеи,  припрятанные  хлебосольными соседями.  Главным
поставщиком по  части мяса и котлет была семья  полковника Тихомирова. Овощи
выдавались  добровольно  соседкой  Зоей  Свистуновой. Со сладким столом было
туговато,  так что  одного определенного источника не было, а иногда и вовсе
случались перебои, как и в прочихроссийских домах.

     С  едой и  вокруг  нее был  связан  разговор, который  тек то  в  ключе
футуристическом: "Сбросим Пушкина...", то на фасон Хармса: "Сбросим Пушкина,
споткнемся о Гоголя."  Но больше  всего доставалось австрийцам  и французам,
причем не Гитлеру и Наполеону, а скорее Кафке и Прусту, которых то возносили
на  Олимп,  то  сбрасывали с  Олимпа,  при  этом  следуя,  главным  образом,
колебаниям   маятника  Фуко  или  просто  измерителей  степени  алкогольного
погружения. Сережа всегда был  на  страже стиля  и вкуса.  "Вот  мы говорим:
Достоевский...  А  между  тем Достоевский  был  смешон именно в  самые  свои
патетические моменты. У него Раскольников где-то взял сестру и мать за руки,
после чего  минуты две всматривался  то в ту, то в другую, и  при этом  мать
Раскольникова,  к  тому  же  в€˜Пульхерия  Александровна,' как сообщает  нам
читавший Гоголя Достоевский, не выдержав грустного взгляда сына, разражается
рыданиями. Теперь  представьте себе человека, который в своих небольших двух
руках  (демонстрация небольших рук, которые, как известно, были  в  наличии)
держит  еще четыре  руки, строго  говоря  ему не  принадлежащие, и  в  такой
комической позе еще пытается, не без успеха, зарыдать от сострадания. Именно
зарыдать. И именно от сострадания."

     Располагая  чутьем  к   слову,   "безупречным",  как   аттестовали  его
впоследствии  потомки,  но еще  не  написав ни строчки, Сережа  дебютировал,
подвергая цензурным вымаркам погрешности стиля непререкаемых авторитетов, по
преимуществу,  классиков.  Конечно,   о   его  причастности  к  устанавлению
литературного канона  в  молодые  годы речи не  было, чего не скажешь  о его
эмигрантском опыте.

     "Лучший поэт - Иосиф Бродский. Его Сергей боготворил...Лучший прозаик -
Куприн... Лучшая вещь - в€˜Капитанская дочка'... Тут ему вкус мог отказывать
-   он,  повторяю,  мечтал  о  читателе  плачущем   ..."  -  писал,  цитируя
его,Александр Генис, представитель довлатовской свиты в эмиграции.

     Когда  Битов называет  "тайной слабостью" Набокова,  "разделяемой верой
Евсеевной", стремление учредить  "ученические отметки  русской  классике: то
одному четверку с  плюсом, то другому четверку с минусом...",  он, возможно,
не учитывает  того, что  амбиции сродни  набоковских  разделялись  не  одним
поколением русских писателей. "по моему мнению,  Тютчев - первый поэт, потом
Лермонтов,  потом  Пушкин,  - наставлял своих современников  Толстой. И если
Набоков  имел   такую   "слабость",  кстати,   далеко  не   тайную,   сильно
подретушевать  иконостас  литературных  гениев  России,  отнеся,  к примеру,
Достоевского к разряду дешевых собирателей  сенсаций, он всего лишь следовал
традиции. Согласно той же традиции новые низвергатели литературных гениев не
преминули оказать аналогичную  услугу  самому  Набокову, восстановив во всех
регалиях   низвергнутого   им   Достоевского.   В  каком-то  смысле  Сережа,
кстати,принявший  померное  участие в восстановлении  доброго  имени  Федора
Михайловича, явился всего лишь продолжателем  традиции цеха, который "бранил
Гомера, Феокрита" по роду службы.

     "... Хемингуэй плоский. Фолкнер объемистый, но без рентгена.  А у этого
-  душераздирающие  нравственные  альтернативы...  Я  бы их так  расположил:
в€˜Деревушка'  Фолкнера, в€˜Преступление и Наказание' (угадайте, кто автор),
в€˜Портрет' Джойса,в€˜Гетсби', в€˜Путешествие на край ночи'  Селина, в€˜Арап
Петра Великого', в€˜Гулливер', в€˜Бовари...' а дальше уже идет всякая просто
гениальная литература.  Пропустил в€˜Милого друга', в€˜Мастера и Маргариту',
в€˜Воскресенье'  и  в€˜Постороннего'  Камю,"  -  вдохновенно писал  он Елене
Скульской.

     Категоричность  суждений  о  вкусе, как известно,  не  принятая на веру
античным миром  и, вслед за Кантом, западной цивилизацией новейшего времени,
пустила   свои  нежные  ростки  на  русской  ниве.  При  этом  именно  нашим
соотечественникам труднее  всего дается  признание того, что  мы  не  устаем
спорить о вкусах, определяя через понятие вкуса даже границы своего "я". "Вы
любите ли сыр? - спросили раз ханжу. - Люблю,  - он отвечал. - Я вкус в  нем
нахожу" - аукнулся поэт Жемчужников и  иже с ним под именем Козьмы Пруткова.
"Ты  Кавку любишь? -  Люблю, но только  манную,"-  откликнулся  им в  другом
столетии   аноним.   И  если   в  Древней  Греции  установление  авторитетов
осуществлялось   особым   цехом  "рапсодов",  в  России  литературный  канон
насаждался самостийно, по капризу насаждающего, причем  мантия литературного
судьи  была, "от  Гостомысла  до наших дней", доступна каждому. Конечно, был
еще  Иосиф  Бродский, который  когда-то  пропел,  что вкус  бывает только  у
портных. Но кто его тогда услышал?

     Платон,  как  следует  из "Иона",  уподоблял суждение о вкусе  действию
магнита. Вкус, как  и магнит, обладает свойством притяжения  и отталкивания.
Вероятно, согласуясь со вкусами Платона, магнитная стрелка греческой истории
качнулась в сторону,  ибо "рапсоды" были изгнаны из Сициона вслед за котами,
которых,  как  известно,  не  было  уже  в Древней  Греции.  Что же касается
российской земли, то она, не выполнив завета своего  неродовитого гения,  не
родила  "собственных  Платонов",  таким  образом,  не  удосужившись  изгнать
"рапсодов"  из своих пределов, что  благоприятно  сказалось также на  судьбе
котов. Конечно,  в  России, в  отличии  от  Греции, котов  было  практически
невозможно  отличить от бездомных кошек,  особенно  после открытия магнитных
месторождений.  Рапсоды  же не  утратили способности насаждать  литературный
вкус даже в теплых климатических условиях.

     "И я понял, что стихи должны быть  абсолютно простыми, иначе даже такие
Гении, как Пастернак или  Мандельштам, в конечном счете, остаются беспомощны
и бесполезны, конечно, по сравнению с их даром и  возможностями, а Слуцкий и
Евтушенко становятся нужными и любимыми  писателями, хотя Евтушенко рядом  с
Пастернаком, как Борис Брунов с Мейерхольдом", - писал рапсод Сережа отцу из
армии, уподобляясь магнитной стрелке греческой истории, хотя  уже без  риска
быть изгнанным из Сициона вслед за котами.

     Ну,  а  филиал кулуаров,  коридоров и лестничных площадок,  разумеется,
попал к Сереже не из греческого меню,  а скорее из латинского  ("filialis" -
"сыновний").  Однако,  не исключено, что и  в Афинах, и в Риме  литературные
амбиции  были неотделимы от амбиций по части: "особенно поесть". Это  Сережа
почувствовал правильно.





     Потом  Аполлон Безобразов  заспорил  с  бедным семнадцатилетним юношей,
носящим готовое платье,  с неуместной и беспомощно-нежной улыбкой на  полных
губах  о  том, ктоиз  них перепрыгнет через большее количество  стульев. Они
поставили  по одному и по два стула  посредине мостовой, и оба  перепрыгнули
препятствие,   потом   они   поставили   три  стула,  и  Аполлон  Безобразов
перепрыгнул, а юноша этот в конце  прыжка сел на  землю и больно ударился...
Аполлон  Безобразов с  неимоверной  жестокостью  пригласил его  перепрыгнуть
через четыре стула...
     Борис Поплавский

     К понятию литературного вкуса и предшествующей ему репутации человека с
литературным вкусом Сережа пришел, разумеется, своими  молитвами, однако, не
без  помощи завсегдатаев филиала на улице Рубинштейна. Речь в первую очередь
должна  пойти  о  ныне забытом, да  и  в  свое  время  не  сильно популярном
прозаике, Федоре Чирскове, впоследствии  удостоенном  в  Париже премии Даля,
что  не прибавило  ему ни  популярности, ни  успеха  в  издательствах своего
отечества. Не  исключено, что в фединых неудачах Сережа сыграл роль, обратно
пропорциональную  тому  влиянию,  которое Федя  оказал  на успех  сережиного
восхождения.  Общеизвестно,  что  Сережа  не  афишировал  фединого  таланта,
причем, не в силу того, что не считался с его наличием, а по весьма и весьма
таинственным  мотивам,  распутывание  которых  вряд  ли уже актуально  после
смерти  обоих,  хота  судьба  все  же уготовила Сереже несколько  неприятных
мгновений, связанных с чтением одной из фединых публикаций.

     "Что  касается  Феди, -  писал  Сережа, по-видимому, в ответ  на  прямо
поставленный  вопрос, в письме к  Юлии  Губаревой,  -то я прочел в альманахе
в€˜Круг' его  рассказ, в  одном из персонажей  которого,  пошляке и  большом
засранце, с удовлетворением узнал себя".

     О том, с каким удовлетворением Сережа любил узнавать себя в персонажах,
едва ли дотягивающих до ранга "пошляка  и  большого засранца",  у  нас будет
возможность  убедиться  в  будущем.  Однако  от  того  застенчиво  чарующего
великана, о котором  мы ведем здесь речь,  и до  того  персонажа, в  котором
четверть века спустя  Сережа узнал "с удовлетворением" себя, не  нужно  было
шагать через весь Египет.

     Сережу  с Федей связывала тесная и многолетняя дружба,  которая, в силу
нерасчлененности тотемного мышления  тех  лет,  понималась  Сережей  же  как
тесная и многолетняя  вражда. И если можно допустить,  что Сережа когда-либо
научился  мыслить независимо,  а  у будущих поклонников Сережи, кажется,  не
возникает  в этом  сомнения,  то  благодарить  за это они должы  именно Федю
Чирскова, или, во всяком случае, Федю в первую очередь.

     Федя не  отличался кавалерийской щедростью, которую с избытком расточал
Сережа, и  чуждался всякого  бравурного проявления чувства локтя,  в связи с
чем  служил мишенью для сережиного острословия,  во всех  прочих  отношениях
уступавшего фединому. Федя был  удивительной  личностью в свои девятнадцать.
Он  обладал  всем, что  было тогда  в  цене  -  острослововием,  страстью  к
каламбуру, к умной цитате, к  праздности и артистическому разгильдяйству. Но
в нем все эти свойства органично уживались  с  тем, что было чуждо всем нам:
усидчивость, тяга  к порядку,  к размышлению  и, чего не знала наша праздная
толпа, - одиночеству. Федя жил  вне тотемного шаблона, который царил в наших
рядах.  И  в  этом  заключалась  причина  его  очевидной непопулярности.  Не
помогало  и  то, что,  как  и  все  другие, и более  других,  он  был  яркой
личностью. Однако, что бы он ни делал, что бы ни говорил, а, главное, что бы
он  ни  чувствовал,  было продуктом  его собственных ощущений,  собственного
видения. Возможно, он, как и  Сережа, и даже с  большим  правом, чем Сережа,
тайно считал себя  непризнанным гением.  Но сказать с достоверностью  о том,
что было у Феди на уме, не мог никто. Федя был одинок.

     Будучи одарен  саркастическим умом и  преуспев  гораздо больше Сережи в
острословии,   Федя   отличался  замедленностью  реакций,  в  связи   с  чем
создавалась  видимость  того, что  он  терялся под градом  сережиных  шуток.
Однако, так  обстояло  дело лишь в присутствии толпы. В  камерном кругу Федя
был   гораздо   смелее,  и  порой   Сережа   уходил   с   поединка,  им   же
спровоцированого, зализывая раны. Образцом фединого стиля,  не  допускающего
поспешности, была  реприза,  произнесенная  с  задумчивой  полу-улыбкой  или
короткая  эпиграмма-экспромт,  метящая   в  лицо  очевидное   и  моментально
распознаваемое. Помню одну из них:

     Аллочка-красавица
     Слушала Бетховена...
     - Вам Бетховен нравится? -
     Кавалер спросил.
     Встрепенулась Аллочка:
     - Тот, что машет палочкой?
     Очень, очень мил.

     Однажды  в  морозный  зимний  вечер  Сережа  явился  домой без  пальто,
которое, как  выяснилось,  пропало  из университетского  гардероба  вместе с
помещенными  в  карман  одолженными  тремястами  рублями.  -  По  дороге,  -
рассказывает  Сережа,  -  встречаю Федю. Идет, одно плечо выше другого,  шея
обмотана кашне, протягивает мне  руку  в теплой перчатке. Сразу видно, что у
человека  все в  порядке  и,  если  чего  нехватает,  так  это  собеседника.
Останавливаемся. Ну, я делюсь  с товарищем своим несчастьем. Дескать,  такое
случилось. Остался  без  пальто.  Похитили  триста рублей.  Зуб  на  зуб  не
попадает. - Из всего  сказанного заключаю, - говорит  Федя  в ответ, - что в
теплую погоду у тебя с  зубами все в порядке, в то время как у меня, видишь,
один зуб  качается  вне зависимости от погоды.  - Тут я  вижу, - сворачивает
свою повесть Сережа, - что он движется  к фонарю  с целью продемонстрировать
свои не очень здоровые и сильно уступающие моим зубы.

     Примерно год спустя,  Сережа звонит  мне  поздно  вечером: -  Асетрина,
слушай внимательно.  Ты  меня слышишь? Возвращаюсь я с Федей из  Дома  Кино.
Идем  неспеша,  беседуем.   Обсуждаем  западный  кинематограф.  Рирпроекция.
Монтаж. Угол зрения.  Угол отражения. Еще один  угол:  падения. Вдруг федино
лицо искажается такой гримасой и весь он как-то начинает оседать. От ужаса у
меня  самого  что-то  лопнуло в  позвоночнике.  -  Тут  у  меня,  - слышу  я
задыхающийся голос, - во внутреннем кармане пальто было пять рублей, которых
недостает. Как ты  думаешь, они уже  закрыли  свой гардероб? Ведь если я  их
завтра прищучу, уже может быть поздно. Пропьют.

     Другим поедателем сережиной селянки был до дерзости застенчивый в
     Валера Грубин,  который  обладал  широким и  открытым  лицом,  сияющей,
обезоруживающей улыбкой,  не  допускающей мысли  о том, что  внешность может
быть  обманчива,  а также  способностью  краснеть  при  произнесении  звуков
собственного имени.  Сразу  заняв  положение  завсегдатая сначала  у  нас  с
Сережей, а затем у меня без Сережи, Грубин нарушал рутину ежедневных визитов
к нам  внезапными и кратковременными исчезновениями,  после которых возникал
опять, как  ни в чем  не бывало  размахивая спортивной сумкой,  напоминавшей
сундук,  из  которой неизменно  торчала  водочная головка, и  на  лаконичный
вопрос: "Где  был?" отвечал  уклончиво:  "Сначала  на  соревнованиях,  потом
пьянствовал".  Все, что было известно о Грубине, поступало в  виде сережиных
домыслов, к  которым  сам  Грубин относился безучастно, и  только лицо  его,
неизменно  приобретавшее  цвет  кумача,  воздвигнутого   освободителями  над
Рейхстагом, выдавало присутствие зрения и слуха.

     Впоследствии  оказывалось,  что  спортивный  гений Грубин,  ни разу  не
обмолвившийся  о  существовании  отчего  дома,  куда-то  посылал  трактаты о
французской литературе, как-то оказывался почетным членом если не  Пенклуба,
то   союза  духоборцев,   где-то  печатал  статьи  о  Достоевском,   кому-то
рецензировал научные  публикации на тему Крестоносцы со времен Папы Григория
Девятого  до  наших  дней  и  для кого-то  писал  за  ящик  водки докторскую
диссертацию на  тему "Влияние  манифеста Александра Первого о  присоединении
Финляндии к России на Апрельские Тезисы Ленина".

     Жизненным  пульсом  сережиного  филиала  был  бывший  авиатор,  еще  не
расставшийся с  защитной гимнастеркой поблекшего  хаки,  хотя уже оставивший
седую  гриву своей  стальной птицы. Слава Веселов во всем бросал вызов своей
армейской профессии, сведения о которой были нами извлечены из  аксеновского
эпиграфа:  "Там, где пехота  не  пройдет, где  бронепоезд  не  промчится..."
Вероятно,  осуществив свое первое  столкновение  с  литературой  в  небесной
сфере,  Слава  попал в  наш анклав с куском ватного облака,  на котором то и
дело проступали открытые им непревзойденные сюжеты.

     "Сейчас  Слава  Веселов переписывает в€˜Анну Каренину'.  У него  с этим
произведением особые счеты", - говорил Сережа, посмеиваясь.

     По  капризу,  случайности   или  произволу  в   наших  рядах  оказался,
впоследствии так же неожиданно и бесследно исчезнув,  уже вписанный в анналы
тотема  Леня Мак, который  появился  в  университете  транзитом  из  Одессы,
нуждался  в ночлеге, получил  его  у Сережи  в  доме  и стал  членом  семьи.
Маленького роста, в очках, очень спортивный,  в подчеркивающих каждый мускул
панталонах, он был похож на  боксера, был штангистом и  называл себя поэтом.
Однажды, будучи  припертым к  стене  (если мне память не  изменяет, на  него
свалился шкаф), он подтвердил свою принадлежность к гильдии поэтов, прочитав
лирическую поэму, которая звучала так:

     Она училась в политехническом,
     А я заочно учился в горном.
     И я ей свои стихи читал,
     И я ей рассказывал про горы.

     По  утрам Леня разделял  с нами традиционный сережин завтрак, а в конце
дня, который  обычно проводился им в  неустанных бегах по  городу и заботах,
его  приглашали к трапезе,  называемой ужином,  оставляя его, таким образом,
брошенным  на  произвол судьбы  по  части обеда.  Однажды он попался  мне  в
обеденное время,когда с вытаращенными глазами несся по коридору университета
в  поисках  чего-то упущенного. Еще  не вполне осознав, с кем имеет дело, он
выпалил, останавливаясь на лету: "Лапушка, накорми, я не ел три дня."

     В один из тех  ярких, солнечных  дней,  которыми особенно  полна жаркая
пора сдачи  экзаменов,  выпадающих  на  конец второго  семестра,  директором
университетской   столовой   был   назначен   человек,   почерпнувший   свой
гуманитарный   опыт    из    золотого   фонда   отечественной    литературы.
Непосредственно  ли  столкнулся  он  с сокровищницей  нашей  словесности или
присвоил чужие  знания по этой части, сказать было трудно. Но бесспорным был
тот  факт,  что новый директор начал  свой первый  эксперимент с того  места
"Мертвых  Душ",где у  Гоголя  сказано  примерно  так:  "Как  только  Павлуша
замечал, что товарища начинало тошнить, - признак подступающего голода, - он
высовывал ему из-под скамьи,  будто невзначай, угол  пряника  или  булки, и,
раззадоривши  его,  брал  деньги,   соображаясь  с  аппетитом."  Определенно
расходясь с  Павлом  Ивановичем по  части моральных  ценностей  и  отторгнув
принцип ложного сострадания в пользу сострадания  истинного,  новый директор
приказал  наводнить  университетские  столы  образцами   дармового  хлеба  и
дармовой капусты.

     Будучи в числе тех, кто первым признал и оценил широту подлинно русской
благотворительности,  Сережа проявил исключительную проворность в том, чтобы
дать этой широте должный простор. Опередив прочих доброхотов, он ринулся  на
поиски Мака, который  не преминул нам вскорости попасться на глаза. "Я тут в
столовой договорился с новым директором, - сказал деловито Сережа, - который
проникся твоим положением и  пообещал, начиная с завтрашнего утра, оставлять
лично  для  тебя...  на  первом  столе  справа...  кое-что  из  съестного...
например, хлеб,  а, возможно, и капусту. Если тот стол  окажется занятым, не
вздумай  чего-либо  требовать, а  спокойно  проследи, чтобы он  освободился,
после чего  садись  и жди. Хлеб тебе непременно принесут. Возможно,  даже  и
капусту."

     Мак  со  слезами благодарности внимал сережиным речам,  и, пока  новому
директору университетской столовой  не было суждено отправиться вслед за его
предшественниками, в  связи  с чем  тарелки с бесплатными хлебом и  капустой
растворились в фимиаме ими  пропахшего воздуха, Мак, свято  веря  в сережину
заботу о нем  и в избранность своей судьбы,  проводил  свой день до закрытия
столовой  в  неусыпной  мечте об открывающихся вакансиях  на первом  столике
справа.

     Маком  была  внесена   особая   маковая  лепта  в  арсенал   сережиного
суперменства. Обладая сверхчеловеческой  физической  силой,  Леня мог, держа
штангу на уровне плеч, сделать четыреста приседаний, что превосходило предел
сережиных возможностей, в  которые поднятие штанги не  входило, на величину,
примерно равную тремстам  восьмидесяти пяти. Ироничный Сережа,  наблюдая  за
маковоцветным маком, совершающим свой утренний ритуал приседаний со штангой,
давал советы, которым упрямый  Мак отказывался внимать, типа увенчать штангу
каким-либо  сувениром  из  домашней утвари,  а однажды предрек  Маку  разрыв
сухожилий,  который  игнорировать  было  глупо,  ибо   сухожилия  и  вправду
порвались, поставив Мака в зависимость от Сережи по части передвижения.

     Сережа охотно согласился возить Мака от и до  автобусной  остановки  на
плечах, хотя в  ходе первого же рейса  выяснилось, что поступил опрометчиво.
Усевшись верхом, Мак немедленно закурил, пуская кольца дыма Сереже в лицо, а
при  подходе к  алма матер, когда Сережа взмолился, чтобы Мак  убрал дымовую
завесу,  развеселившийся пассажир сделал  честную попытку ее убрать, загасив
окурок о сережину макушку, в результате чего  был отнесен назад к автобусной
остановке и оставлен там в ожидании нового филантропа.

     Генералы  от  литературы и  продолжатели  чеховской традиции составляли
скромную  долю  в  том  узком  кругу, квадрате  и  параллелепипеде,  центром
которого считал  себя и  был почитаем Сережа. Существовали и другие интимные
аллеи, под  сенью которых Сережа вершил свое ритуальное застолье, "делил", с
позволения Баратынского,  "шумные  досуги/ разгульной  юности моей".  Список
друзей  этого круга  составляли Игорь Смирнов, Миша  Абелев,  Саша Фомушкин,
Нина Перлина, Марина Миронова, тогда подруга Миши Абелева, и более отдаленно
- Сережа Байбаков,  Леша  Бобров и  Костя  Азадовский.  В  этих  ежевечерних
застольях  текла наша жизнь, в которой все принималось как должное. Хрупкого
вида Саша Фомушкин оказывался  многократным  чемпионом по  боксу, отец  Миши
Абелева  женился  во  второй  раз,  о чем свидетельствовало вошедшее  в  наш
лексикон  слово  "мачеха", отец  Смирнова  был  не  то  полковником,  не  то
генералом КГБ, а отец Азадовского лучшим в России специалистом по фольклору,
под  редакцией  которого  выходили уникальные издания  сказок.  Завсегдатаям
вечерних посиделок, как, впрочем, и генералам от литературы, было  известно,
что Сережу можно называть "Сереньким," как его любовно именовал Донат Мечик,
его отец, Игоря Смирнова - "Гагой", а меня - "Асетриной," как когда-то ловко
окрестил меня Сережа. С этими людьми связаны истории самого разного толка.

     Однажды в  присутствии Сережи  Нина Перлина упомянула о своем знакомом,
сочинителе  экспромптов,  перещеголявшем  Пушкина.  Сережа,  всегда  натужно
внимавший  рассказам о здоровой конкуренции,  тут же перевел  свои  мысли на
язык собственных возможностей и глухо сказал: "Я тоже способен на экспромт".
Выдержав   подобающую  торжественному   моменту   паузу,   Нина  потребовала
доказательств,  но натолкнулась  на отказ сначала  под  предлогом отсутствия
вдохновения,  потом  со  ссылкой  на  то,  что  труд  должен  быть  оплачен.
Вознаграждение в  размере рубля, тут же предложенное Ниной,  устранило разом
оба препятствия,  после  чего  Сережа  с готовностью приступил  к исполнению
экспромта,  то есть, на  секунду  задумавшись, прочел  нечто, походившее  на
чьи-то третьесортные стихи, вроде:

     Я боюсь ваших губ, ваших локонов,
     Я боюсь тех, что лгут, тем, что около...
     Чтоб страшились вы нашего окрика...
     Будьте счастливы, будьте прокляты...

     Сделав такой разгон, он заметно вдохновился и выдал подлинный экспромт,
благодаря которому пополнил свою казну суммой в один рубль.

     Всем известно, что стихи
     Это вам не пустяки.
     За такую сумму денег
     Я писал бы целый день их.
     Нина Перлина, греми.
     Папа, шляпа, до-ре-ми.

     В эмиграции  оказались  две  Нины  Перлиных,  причем,  та, другая, была
славистом и вероятно, жила в Нью-Йорке, как и наша старая подруга, которая и
рассказала мне эту историю с  чьих-то слов.Звонит другая Нина Перлина Сереже
по его  приезде в  Америку с  целью  познакомиться и говорит: "Здравствуйте,
Сережа. Меня зовут Нина  Перлина". "Нина Перлина! Ну что за  формальности, -
откликается оживленный Сережа, -Немедленно приезжайте в гости",  что  другая
Нина Перлина тут же исполняет. Сережа открывает ей дверь и видит перед собой
незнакомого   ему   человека,  откликающегося  на  Нину   Перлину.  Минутное
замешательство, а потом искренняя радость: "Ой, Нина. Ну подумать только! Вы
совсем не изменились."

     У Леши Боброва Сережа был на первой в своей жизни свадьбе, где оказался
назначенным шафером, и в этом  качестве  был  посажен  рядом с  невестом. На
следующий день, описывая друзьям  свадьбу Боброва,  он говорил примерно так:
"Ну ростом  она примерно с меня, но уже  в  сидячем  положении я  ей  сильно
уступаю. У  меня,  собственно говоря...  только  ноги, а  у нее  шея, грудь,
прочие выпуклости, а один зуб просто из  драгоценного металла.  Она по-моему
мною крепко заинтересовалась, потому что, когда подали еду,  придвинулась ко
мне вплотную своей пылающей щекой и говорит: "вы любите салад-т? Я так люблю
салад-т."

     Молчаливый Леша Бобров однажды имел  неосторожность пригласить Сережу в
баню,  в связи  с чем приобрел  не  востребованную  славу  Казановы.  Помню,
позвонил Сережа часа в два ночи. "Асетрина, мог бы позвонить утром, но потом
подумал, зачем  тебе терпеть  и мучиться до утра. Хочешь  узнать, что было в
бане? Нет? Ну так вот, лежу я себе  и парюсь, а Бобров на верхней полке тоже
как  бы  парится. И  вдруг  вижу, на  меня спускается шланг, такой  типичный
садовый шланг с нарезкой  на  конце. Приглядываюсь и вижу. Детородный орган.
Но  какой!И  следом,  вижу, спускается мыльная  рука  и  так по-хозяйски его
загребает  и вверх уводит, а я мучаюсь,  было  видение  или у  меня фантазия
разыгралась. Вот, живешь с человеком бок о бок, не подозревая ничего, женишь
его, а он тебя - и мытьем, и катаньем."















     Аполлон Безобразов, никогда  не ошибавшийся в  людях, любил колебаться,
любил  одновременно   утверждать   и   отрицать,   любил   долго   сохранять
противоречивые суждения  о человеке, пока вдруг, подобно внезапному процессу
кристаллизации,  из  темной  лаборатории  его  души  выходило  отчетливое  и
замкнутое суждение, содержащее в себе также и момент доказательства, которое
потом  и  оставалось  за   человеком  неотторжимо,   как  проказа  или  след
огнестрельной раны.
     Борис Поплавский

     Если  можно  говорить  о таком  явлении, как  "литература шестидесятых"
прошедшего  сквозьсмехи  слезы  столетия,  то,  едва сославшись на  "время",
необходимо тут же  уточнить "место",  причем, уточнить со всей  интимностью,
ибо речь должна пойти не о России вовсе и даже не  о Невском  проспекте,  а,
если позволите,  о  "Восточном  ресторане",заведении  питейном  с элементами
кулинарии  высшего,  по  нашим,  российским  стандартам,   пилотажа.  Однако
несмотря  на неотделимость наших литературных  амбиций  от  всего, что могло
быть выпито, разжевано и переварено, "Восточный ресторан" вошел в нашу жизнь
вовсе не за это.

     "Царил еще в питере, не зная  заранее  своей гибели  от руки в€˜Садко',
великий  в€˜Восточный  ресторан',  - вспоминает  много  лет  спустя писатель
Сережа Вольф, -  На Бродского. Я любил ходить туда каждый день, за  вшивые 2
руб. 50 коп. Выпить бутылку сухого с сыром, ну, а вечером - чанахи, ничем не
запивая,  так как  это следует делать наоборот... Однажды приходит. Высокий,
красивый, якобы застенчивый (да нет, застенчивый) - огромный, право, на фоне
портьеры между залом и, ну, как его... не залом..."

     Сережа  не  упускал случая, чтобы  не похвастаться  тем, что  обедал  в
"Восточном" ресторане каждый день, тем самым взяв на себя непосильную задачу
разделить ежевечернюю трапезу как  с  его  завседатаями, так  и с  лицами, к
оному ресторану  не причастныеми, при  этом,  разумеется, не  погрешив перед
исторической правдой. И  в этом не было большой натяжки, ибо все наши друзья
и родственники,  прежде, чем  начать  отыскивать  нас по  другим  телефонным
каналам,  нарушали   рутину   всегда  переполненного   гостями   "Восточного
ресторана"  неуместными  просьбами  пригласить  Сережу или  меня к телефону.
Официанты,  чье  беззвучное   перемещение  по  залу  "Восточного"  равнялось
скорости отсутствующего при  их  перемещении  звука,  на  ходу  перепоручали
задание  скрипачу  Степе,  который  был  единственным  человеком,   исключая
посетителей ресторана, которому спешить было решительно некуда. Приложив ухо
к  покорному и преданному  ему Страдивариусу и  вторя  его плачу  молчаливым
участием подернутых влажной грустью армянских глаз, Степа начинал лавировать
под плывущими  подносами и локтями танцующих пар (он был ростом немного выше
спинки  стула) по направлению  к нашему столику, и мы уже знали, что кого-то
из нас требуют к телефону.

     Проведя в Америке  более четверти века и так и не найдя места, где, при
всей жестокости американской конкуренции, построенной  на желании заманить и
ублажить клиента,  того самого клиента запомнили бы не по щедрости чаевых, а
по ему  присущему, уникальному признаку, которым должно же как-то отличаться
одно живое существо от другого, я с нежностью и чувством неоплаченного долга
вспоминаю  "Восточный ресторан",  где  мы  регулярно оставляли три  рубля, к
которым приравнивалась тогда  стоимость  бутылки вина и скромной закуски без
включения  чаевых  и  которые  составляли  цифру,  ежедневно выдаваемую  нам
родителями   в  качестве   карманных  денег.  Застенчивый   Сережа   ("якобы
застенчивый?")  иногда  вводил  разнообразие  в свое  вечернее  меню,  ловко
подхватывая с  пустующего  столика, чей владелец нерасторопно задерживался с
дамой на площадке для  танцев, оставленный без присмотра трофей типа  утиной
ножки или бутерброда с паюсной икрой.

     В  круг друзей,  связанных  встречами в "Восточном", входили, как  было
сказано, Сережа Вольф, Андрей Битов, Володя Марамзин, Володя Герасимов, Миша
Беломлинский, его  жена Вика, впоследствии ставшая моей подругой, Ковенчуки,
приятели Беломлинских,  Глеб Горбовский, а также всегда  элегантный,  всегда
женатый на  ком-то  новом  и  загадочном,  галантный без нужды  в  стеганном
картуза  с  козырьком,  любимец  прекрасного  пола   и  его  же  покоритель,
ученый-физик, Миша Петров.

     О  выходце  из  Восточного ресторана,  Володе Марамзине,  Сережа  любил
рассказать две истории.  Начну  с той, что  пришла на  ум стараниями подруги
молодости, Жени Сафоновой,  о которой  речь впереди. Марамзин, подвизавшийся
мелкой сошкой  на ниве  "Ленфильма", оказался  причастным  к  его внутренней
жизни.В  частности,   он   был   осведомлен  об  одной  слабости   директора
"Ленфильма",  Киселева,   отдаленно  касающейся  женского  пола.   Например,
критикуя  директора картины  за  перерасход  бюджета,  Киселев любил сказать
так:"Любая  Зина   Распердяева  распорядилась  бы   деньгами   лучше".   При
недовольстве игрой  актеров  он высказывался в том же ключе:  "У  любой Зины
Распердяевой  эта  роль  вышла  бы интереснее."  Однажды  министр  культуры,
Фурцева,  прибыв  на "Ленфильм", пожелала  попристальнее  ознакомиться с его
работой. Киселев  начал очередное заседание с легкой  критики репертуара  и,
расслабившись, начал было  высказываться в  своей излюбленной манере: "Любая
Зина...  ",  но,   осекшись   на  слове  "Распердяева",  мгновенно  произвел
подстановку: "Любая  Зина Королева смогла бы  подобрать репертуар лучше".  В
этот момент из задних рядов  поступил вопрос, в котором распознавался  голос
Володи  Марамзина:  "А  что, Зина  Распердяева  замуж  вышла?"  В этом месте
рукописи Алик Жолковский, которому пользуюсь случаем выразить свое  нижайшее
за, как я позволю себе вольно интерпретировать, поддержку, приписал на полях
своим  полуидеальным  почерком. Ну,  "furzeln" (Фурцева)  по-немецки  и есть
"пердеть".

     Володя Марамзин был первым литератором, вступившим в юридические распри
с издателем.  Вернее, он  был  первым  из известных  нам авторов, попавших в
почетный  список   "публикуемых".   История  тяжбы  Марамзина  с  издателем,
пополнившая, ввиду ее анекдотичности,  арсенал  сережиных историй, наряду  с
историями   об  Олеше,  получила  мгновенное  распространение  и  признание.
Сережина версия звучала примерно так. Издатель отказался заплатить Марамзину
за напечатанный материал то ли из-за недостатка денег, а, возможно, из общих
соображений - ведь не платить  же добровольно писателю, особенно если он при
этом  похож на еврея  и имеет все шансы евреем оказаться? Марамзин требовал,
издатель  отнекивался,  Марамзин  кипятился,  издатель  стоял  на  своем.  В
результате все  закончилось крупной неприятностью, и суду предстояло решить,
для кого:для издателя ли, в которого промахнувшимся Марамзиным было запущено
пресс-папье,  или для  Марамзина, который запустил пресс-папье  в  издателя,
допустив промах.

     Адвокат Марамзина задает издателю вопросы.

     - Говорят, кабинет у вас внушительный, просторный?
     -  Как раз наоборот.весьма небольшой  и  душный," - отвечает  издатель.



     - Ну, а стол, должно быть, дубовый, солидного размера? "
     - Да нет же, - продолжает сетовать издатель, - и стол достаточно
     маленький и невместительный.
     - А как насчет пресс-папье, оно-то уж наверняка из мрамора?
     - Угадали, из мрамора, под старину.
     - И последний  вопрос, товарищ издатель,  как  вы  объясняете тот факт,
что,  оказавшись  вместе  с  вами в  небольшом кабинете и  сидя за небольшим
столом  прямо  напротив  вас,  обвиняемый марамзин запустил  пресс-папье  из
тяжелого мрамора непосредственно в вас, и именно в вас-то и не попал?
     Издатель,  очень грузный  и  величественного  вида мужчина, зардевшись,
отвечал:
     - Ну так я же не стоял на месте."

     Знал бы издатель Марамзина,  что история подарила ему предшественника в
лице  императора Александра  II,  он,  вероятно,  не позволил  бы  себе  так
малодушно раскраснеться. Как сообщает  нам  Игорь Волгин, автор  талантливой
книги под
     Названием "Последний год Достоевского":

     "2 апреля 1879 года император прогуливался вокруг Зимнего дворца. Когда
(как сказано в правительственном сообщении) он подошел к штабу
     с.-петербургского  военного  округа,  что   у  певческого  моста,  в€˜с
противоположной  стороны  здания вышел человек,  весьма прилично  одетый,  в
форменной  гражданской   с   кокардою  фуражке.  Подойдя  ближе  к  Государю
Императору, человек этот вынул из кармана  пальто револьвер, выстрелил в Его
величество и вслед
     за этим сделал еще несколько выстрелов'.
     На   деле   картина   выглядела   менее   статично:   шестидесятилетний
царь-освободитель спас свою
     жизнь лишь тем, что, подхватив полы шинели, стал  зигзагами уходить  от
Александра  Соловьева (как  деликатно выражались газеты, государь в€˜изволил
быстро повернуть направо')".

     Конечно,  сражение  Марамзина  с  издателем  имело  свою  историю  даже
впределах отечественной  словесности.  Не  заходя в глухие дебри, напомню  о
печальном издательском опыте именитого  его  предшественника,Юрия  Карловича
Олеши, который принудил задолжавшее ему издательство расплатиться с  автором
без вмешательства правосудия.

     -  Говорят, - рассказывал  Сережа,  - Олеша  терпеливо ждал денег около
года. Он регулярно ходил в издательство, и каждый раз срок отодвигался ровно
на две недели. Издатель ждал денег. Их же ждал и Олеша, но издатель ждал  их
с завидной терпеливостью, а у Олеши в какой-то момент терпению пришел конец,
и он сказал издателю  в ответ на назначенный  ему новый срок.  "Придти-то  я
приду, но уж без денег не уйду." В назначенный день он пошел на рынок, купил
коровье вымя, аккуратно  заложил его в  свои  штаны и отправился к издателю.
"Где  деньги?" - спросил тот. "Не пришли. Сам без  зарплаты  сижу  уже почти
год.  Как  получим, недельки  через  две,  дам вам  лично  знать" -  ответил
издатель.  "Я  же  вас  заранее  предупредил, что недельки  через  две будет
поздно, да и ни к чему, " - сказал Олеша,  вынимая из кармана складной нож с
выскочившим из него лезвием,  расстегивая ширинку  и  высвобождая нечто, что
смотрелось весьма нецензурно. Когда он стал резать ножом по живому, издатель
побледнел, торопливо вынул из ящика стола  заранее заготовленный  конверт  с
надписью "Олеша",  и, отвернувшись, протянул его  писателю.  "получите  ваши
деньги и перед выходом застегнитесь, ради Христа."

     Видать, печальный издательский опыт запал в душу Олеши так пронзительно
и остро, что, даже  отдавшись  с  головой сочинительству, он нет  нет  да  и
возвращался к своему диалогу с издателями мира, правда, иногда позволяя себе
то одну, то другую вольность по части перочинных ножей и мест их  погружения
в человеческую плоть.

     Издатель "выдернул  перо  и швырнул его вдогонку... Но разве при этакой
толщине можно  быть хорошим копьеметателем! Перо  угодило  в зад караульному
гвардейцу.  Но   он,  как  ревностный  служака,  остался  неподвижен.   Перо
продолжало  торчать  в  неподходящем  месте  до  тех  пор, пока гвардеец  не
сменился с караула".

     Сам  облик  Юрия  Карловича  занимал  значительное, быть  может,  самое
значительное место в  иконостасе  сережиных авторитетов. При  этом Олеша был
представлен Сережей, разумеется,  не как "сдавшийся властям писатель", каким
его считал  Аркадий  Белинков,  и не  как  писатель,  широко  печатавшийся в
официальной советской  прессе. Все эти сведения стали нашим достоянием уже в
эмиграции,   из  публикаций   Аркадия  Белинкова  об  Олеше,  подготовленных
стараниями его жены, Наташи. Что касается нашей молодости, то она прошла под
знаком  того Олеши, которого с интимностью  доброго знакомого представил нам
Сережа.

     -  Юрию Карловичу предлагается  договор на книгу, - повествует он.  - в
тексте договора имеется такая строчка: в€˜Юрий Карлович Олеша, который будет
в дальнейшем именоваться автором....' Олеша читает договор, после чего молча
отодвигает его в сторону. - В  чем дело?- недоумевает издатель.  - Вы,  что,
отказываетесь подписать? - Отказываюсь.  - Почему? - Не хочу. - Почему же вы
не хотите? - Мне не нравится его форма. - Чем же она вам не нравится? - Меня
не устраивает  одно место. Вы там  пишете,  что  Юрий Карлович Олеша будет в
дальнейшем именоваться автором. - А как бы вы хотели, чтобы мы написали? - Я
хотел бы иначе. - Как? - А вот  как:  "Юрий  Карлович Олеша  будетдальнейшем
именоваться... Юрой".

     Оказавшись в числе немногих авторов, чьи  имена вошли в нашу жизнь в их
интимном,  фамильярно-почтительном  звучании:   Михаил   Афанасьевич,  Борис
Леонидович, Михаил  Михайлович,  Юрий Карлович  Олеша,  в  то время  мною не
почитаемый, нашел  в Сереже  бескорыстного  и  бесстрашного адвоката. Ты мне
скажи, могла бы ты написать: "Веселый вальс улетал с  ветром - пропадал и не
возвращался..." Или: "Женщина уронила толстую  кошку.  Кошка шлепнулась, как
сырое тесто."  А  вот  еще:"Цветочница уронила  миску. Розы  высыпались, как
компот". - Думаю, что  могла бы,- отвечаю я. - Неудачный прозаик застрелился
своей метафорой.  Метафора вошла в него, как курица  в  жаркое.  - Пошло, но
приемлемо, - рассудил Сережа,  немного подумав, и тут же добавил. - Но  не в
отношении Олеши.

     Король  подпольного  мира,  наш университетский  товарищ и  виртуоз  по
добыванию денег, Толя Гейхман, пропивал свои  заработки в том же  Восточном.
Имя Толика  особенно полюбилось тогда еще не встречавшей его Норе Сергеевне,
которая развлекала своих гостей, изображая, как Сережа, не застав меня дома,
бросался с  утра к  телефону и, стоя в коммунальном коридоре в одной пижаме,
говорил с поднятой к уху рукой:

     -  Койсмана,  пожалуйста.  Это  Койсман?  Вас  беспокоит  встревоженный
Довлатов.  У  вас  Аси  случайно не  было?  Не расслышал... Вы хотите знать,
когда?  Ну, вчера вечером или, скажем,  даже сейчас. -  Нет? Очень  жаль.  А
когда  была?  -  На  прошлой  неделе?  А-а-а.  Ну,  простите  что  так  рано
потревожил."  Набирается новый номер.  "Нельзя ли  Гейхмана к телефону?  Да,
Толика.  Нет  дома?  Где бы он мог сейчас  быть? Не с Асей  ли? Вы  сказали,
а-р-е-с-т-о-в-а-н?  Да  ничего  срочного. Передайте  ему, что  один  товарищ
звонил. Хотел  узнать, что  задано по диамату. Да пустяки,  не беспокойтесь.
Всего вам доброго. Привет Толику.

     В "Восточный ресторан" часто заглядывал  знаменитый  фарцовщик по имени
Фред  и  кличке  "Красный",  которая красноречиво и точно  отражала тот  тип
сильно  пьющего человека  с  красным лицом,  каковым  он и  являлся.  Сережа
поддерживал с ним таинственную связь, подробности которой не были включены в
сборник  его устных рассказов  за исключением  одной  истории.  Когда Сережа
рассказывал что-нибудь  смешное,  он  обычно сам хохотал, прикрыв  по-детски
кулаком рот,  но хохотал  он в  процессе рассказывания, а не до того. А  вот
историю  о "Красном"  он принимался  рассказывать несколько  раз,  уже  было
начинал, но срывался на хохот.

     "На Невском образовалась толпа вокруг  огромной овчарки, которую хозяин
не спускал  с  поводка.  Собака  была  столь велика, что  все  держались  на
безопасном  расстоянии  от  нее,  и  никто не  осмеливался  пересечь  черту.
"Красный",  который прогуливался с Сережей по Невскому, подошел узнать,  что
происходит, увидел пса, раздвинул толпу  локтями  и, приблизившись к хозяину
лицом к лицу, кивнул в сторону пса: "За пятерку укушу."

     В  восточном ресторане с Андреем  Битовым произошел случай, которому бы
надлежало  быть вписанным в  анналы истории литературы шестидесятых, который
закончился грустно  для Андрея и катастрофой для двадцать седьмого отделения
милиции,  находившегося  в  непосредсвенном  соседстве  с  "Восточным".  Все
началось с незабвенного Валеры Попова, который, получив свой первый гонорар,
равнявшийся  некой  астрономической по тем временам цифре - из глубин памяти
всплывает тысяча  рублей - заказал в "Восточном ресторане" отдельный кабинет
на десять человек.

     Тут необходимо сделать упругий скачок вперед, в то пространство и  в то
время, когда  моя  версия  была  затребована  для  прочтения уже  упомянутой
подругой  юности, Женей Сафоновой, оказавшейся  в самый подходящий момент  в
Америке и прервавшей чтение моей рукописи именно в этом месте:

     "Ну, насчет глубин памяти ты тут приврала и  по сути, и по определению,
- сказала с характерным для нее знанием  сути подруга Женя. - Начнем с того,
что в памяти, особенно когда речь  идет не о воде в новгородских колодцах, а
о  гонораре писателя,  подписывающегося  не Евтушенко,  а  Поповым,  следует
искать не глубины, а жизненной правды. Та память, из которой всплывает  твой
гонорар  в  тысячу  рублей,  называется  как  раз  амнезией,  ибо  в  памяти
сохранилась  подлинная  цифра  в сорок рублей,  по  совокупности  с  которой
возникает  вопрос  о  том, готова  ли ты  признать свою  гнусную роль в этой
истории". "Роль?"-  спрашиваю я  с недоумением человека, в обиходе  которого
слово "роль" еще  не встречалось. Не удостоив меня ответом, подруга  Евгения
углубляется в чтение.

     К моменту закрытия Восточного у всех десяти участников банкета, в число
которых входил  и  Андрей  Битов,  содержание  алкоголя  подскочило  до  той
величины, при которой форма оказывалась куда важнее содержания, а форма тела
уже  не  держала  вертикальной  позиции,   грозясь  принять  непрямой  угол.
Вышагивая вниз по дворцовой лестнице, Андрей, как полагали оцевидцы, не имел
никакой другой цели, как спуститься в гардероб. Однако, судьба  готовила ему
другие  награды и  поражения,  в преддверии которых он  неожиданно  качнулся
вправо, в сторону стены, декорированной со времен  Карла Росси хитрым узором
из зеркальних ромбов.  Отразившись в ста  тысячах плоскостей  на манер героя
романов  Робба   Грие,  Андрей  поник,  всем  своим  видом  угрожая  нанести
"Восточному  ресторану" материальный  ущерб,  который тут же  подтвердился в
виде утраты,  значение  которой,  исчисляемое  при желании  даже в долларах,
росло по астрономической  шкале.  Стараниями  Андрея от старинной  декорации
Росси  отскочил   один   зеркальный  ромб.   Удостоверившись   в  том,   что
воспоследствующая  утрата  ему   не  померещилась,  гардеробщик  "Восточного
ресторана" незамедлительно связался с  двадцать седьмым отделением  милиции,
построенным,  по всем имеющимся догадкам, в том же, как  и "Восточный," 1825
году или  около  того и, скорее всего, по проекту  того же  итальянца Росси,
похоже,  избежавшего,  за  давностью времени,  ответственности  за  то,  что
случилось с Андреем в тот исторический вечер.

     Из ворот двадцать  седьмого  отделения стремительно вынеслось несколько
милицейских   машин,  которые,   разогнавшись   и   не  будучи  в  состоянии
остановиться у парадных дверей "Восточного", были вынесены  Исааком Ньютоном
к Невскому  проспекту,  откуда  вынуждены  были  сманеврировать  назад.  Все
произошло с такой скоростью, что, когда мы с Ингой Петкевич, тогдашней женой
Андрея,  вышли  из  туалета, находившегося  напротив  гардероба,  с беспечно
напудренными носами,  перед нами открылось нечто ошеломляющее. Андрей Битов,
уже  сделавший заявку на то, чтобы быть первым прозаиком России, бушевал  на
ковровом полу  вестибюля  под  натиском двух  верзил  в милицейских  формах,
пытавшихся  его связать  для  помещения  в  милицейский фургон.  Первым, что
бросилось  в  глаза, был гигантский  милицейский  сапог, покоившийся  на шее
Андрея, из-под  которого торчала голова  писателя, хрипло и  с надрывом,  но
членораздельно выговаривавшая: "Вы Ивана Бунина знаете? Толстого читали?"

     В  ту  же  секунду Инга Петкевич, одним скачком  оказавшаяся  в  центре
событий, рухнула спасать  мужа, вцепляясь зубами в милицейские обшлага, икры
и  выи,  но  подоспевшая  подмога  справилась с обоими,  втащив их  в  давно
поджидавший у подъезда милицейский фургон. Мигом протрезвевшие  гости Попова
бросились следом в отделение милиции, из которого Андрей  был отпущен только
к утру,  притом  даже не домой, а в госпиталь, где  ему были наложены швы на
вспоротую от ударов  голову. После этого эпизода двадцать седьмое  отделение
было распущено, и ходили слухи, что этого добился отец Андрея, причастный  к
системе юстиции.  "Если  такие  слухи и  ходили, -  сказал  мне  сам Андрей,
прочитавший  эти строки в Америке спустя тридцать с лишним лет, - то  ходили
без всякого  основания, ибо  мой отец, чью память мне  хотелось бы сохранить
неприкосновенной, никогда не был даже членом партии".

     "Ну так вот, - промолвила  Евгения, отложив рукопись,  - Дело было так.
Валере обломились сорок рублей. Ровно сорок. Понимаешь? И он заказал номер в
Восточном ресторане, куда мы пришли с опозданием и  застали  гостей в сборе:
сидящими,  как  ты там  намекаешь, в  отдельном кабинете при обилии  водки и
некоторого  количества  соленых огурцов.  Мы  садимся,  и Валера,  улыбаясь,
протягивает тебе меню: в€˜А сейчас нам Ася сделает заказ', что ты, не глядя,
и  делаешь:  в€˜Хотелось бы, - говоришь,  -ананасов, да побольше, а  к  нему
шампанского, да  послаще'. Памятуя,  что  у Валеры в руках было  по-прежнему
сорок рублей, не больше  и не меньше,  которых на  оплату твоего  скоромного
заказа едва ли хватало, вернемся к Андрею Битову, только что расставшемуся с
последним шансом по-человечески  закусить при  том, что уменьшить количество
авансом выпитой водки уже не представлялось возможным.

     - Спрашивается, - продолжает  невозмутимая Евгения, стряхивая  пепел на
московский манер,  то-есть,  постукивая по  сигарете сверху, а не сбоку, как
было заведено в старом Петербурге, - Мог ли  Битов остаться трезвым  и кто в
чем  виноват? - Евгешка, - оправдываюсь  я  как могу, - если  из  нас  двоих
кому-нибудь  и изменяла память, то это, разумеется,  не тебе. В этом я отдаю
себе отчет. Однако, признаюсь, ничего из здесь тобой изложенного и на дух не
припомню," на что Евгения продолжает: "А дальше события развивались так: Все
скинулись, и  счет был оплачен, после чего официантка  нагнала Валеру  уже в
коридоре: в€˜Тут вышла ошибка, - говорит. -  С вас еще восемнадцать рублей.'
Валера  задумался:  в€˜А  вы уверены, что именно  восемнадцать?'  в€˜Точнее,
восемь.' в€˜А четырех хватит?'- спросил Валера с надеждой и услышал в ответ:
в€˜А то.'"

     С восточным рестораном связано  имя  Виктора Сосноры,  который  впервые
встретился  с Сережей на  собственном  бенефисе, оказавшись  одновременно  и
обвинителем,  и  пострадавшим,  причем,  в  качестве  обвинителя  он  вершил
правосудие  над "синагогальными  евреями",  а  в качестве  пострадавшего был
судим коротким  на расправу  Довлатовым. Дело было  так. Нине  Перлиной было
поручено присмотреть за  квартирой  уже  упомянутого  на  страницах  данного
нарратива адвоката по имени Фима Койсман и по кличке "Манюня", свившего себе
гнездо с налетом заграничной роскоши и комфорта.

     Едва убедившись, что  ключи работают, мы  с Ниной немедленно  вызвонили
поэтов.  Соснора, оказавшийся  в числе  приглашенных, был  приятно  удивлен,
найдя  в  холодильнике,  который он  не  преминул обследовать с  дотошностью
непризнанного поэта,  наряду с  кефиром и халвой, нектар заокеанского манго,
дольками уложенный "ананас", захлебнувшийся в сладком сиропе, жбан зернистой
икры  посола Хомени  и  бутыль  коньяка,  носящего  имя  императора, успешно
экспортировавшего  из  России  океан  мучительных  воспоминаний.  Утонув   в
подушках "дивана замш", Соснора  споловинил  первую бутылку  и повел дерзкую
речь,  обращенную  к  "сплотившимся  на  ниве  сионизма" Осе  Бродскому, Яше
Гордину и Осе Домничу.

     В  надежде  привлечь  внимание   "сплотившихся,"  которым  они   упорно
отказывались  его  удостоить,  Соснора пустил в  ход оказавшийся  под  рукой
магнитофон  "Грюндик", который, описав небольшой круг, приземлился на в  тот
же  миг  потерявшую  свое  предназначение  стойку  с хрусталем, что  явилось
началом схватки, в ходе  которой  проигрыватель  "Sony" повис на  утратившей
шелковые  лепестки   люстре   гостиной,  а  динамики  фирмы  "Magna  Planar"
перегородили  столовую  щитами,  уподобив  ее  половецкому стану. В  разгаре
конфликта разгоряченный Сережа схватил не менее разволновавшегося  Соснору в
момент,  когда тот замахивался  на кого-то собственной гитарой, и при помощи
рук  и ног  прочно всадил гитару и ее  хозяина в небольшое  пространство под
телевизором,  после  чего  Соснора утихомирился и  начал  перекатывать  свое
родовое "р" в уже известное нам всем помидордотворение:

     Гордод помидордов, помидорд.

     На следующий день Сережа отчитывался кому-то по телефону о подробностях
вчерашнего поединка с Соснорой. Он говорил, подхихикивая:

     "Тело его было замкнуто по кругу, но глаза и рот  наоборот растянуты, и
из этого растяжения звездным мерцанием сияли две свинцовые пломбы..."

     Много  лет спустя из  сережиного подсознания  был извлечен  контекст, в
котором  кто-то кого-то  избивал,  и,  при акцентах,  расставленных  автором
"Зоны"  в строго инверсионном порядке, те, кого избивали, был уже сам автор,
а те,  кто  избивал, был вовсе  даже не  Соснора, хотя  "свинцовые  пломбы",
перекочевавшие  в  мир  вымысла  из  реального  мира,  безошибочно   вели  к
первоисточнику:

     "Когда  меня  избивали около Ропчинской лесобаржи, сознание действовало
почти невозмутимо:  -  человека  избивают  сапогами.  Он  прикрывает ребра и
живот.  Он пассивен и старается  не возбуждать ярость масс...Какие,  однако,
гнусные физиономии! У этого татарина видны свинцовые пломбы...", - пишет уже
автор "Зоны."

     Еще  два  десятилетия  спустя  и  уже  вдогонку  Сереже, на  небосклоне
санктпетербургской "Звезды" появился,  в  числе  прочих,  мемуарист Соснора,
который, то ли запамятовав о  реальных событиях  прошлого, то ли не найдя  в
них  необходимого  в  мемуарном   деле  специя,   переметнулся   в   сторону
мифотворчества.  И  тут, ровно на этом самом  месте,  хотя,  разумеется, при
полном сознании и знании того, о чем я собираюсь писать дальше, вернее даже,
отменив  или,  скорее, подвесив,  то, что  уже было мною написано впрок, мой
бесценный  критик С. Ш.  Произнес  "Ну, так здесь  же начинается новая тема.
Причем,  многим  темам   тема,  о   том,  как  скрипичный  ключ   сережиного
псевдодокументализма, до которого мы с читателем еще  не добрели, определяет
все  остальные ноты высокого регистра,  которые взяли мемуаристы,  слагатели
легенд о Сереже.



     - Аполлон Безобразов! Где вы? Ответьте.
     - Я далеко. - И потом снова тихо, как бы засыпая:
     - Я в том, что было до рождения Света.
     Опять молчание, я хочу что-то возразить, что-то объяснить, защитить, но
я  так  устал,  мысли  путаются у меня в голове, я  теряюсь и  тону  где-то,
медленно опускаюсь сквозь бездны и бездны.
     -  А  искусство,  -  вдруг почему-то  вспоминаю я. -  Далеко,  далеко -
спокойно, спокойно, насмешливо - в точности голос говорящего во сне: - Какой
позор.
     Борис Поплавский

     О ком  бы ни  писал живой  автор воспоминаний, он пишет прежде  всего о
живом себе, желая  того  или  нет.  И  какими  бы  высокими  намерениями  ни
проникался мемуарист, набрав высоту или даже сделав другой  какой  скачок от
мемуариста в  мемуаралисты, как бы не пожелал  он набородить  или выбородить
своего  брадодатного  протеже,  его   мемуарабилии  падут,  в   первую,  как
говорится,  голову на голову  ему самому. Мне возразят, что если сыскать для
мемуаров  подходящее  определение, чего я сделать не могу из  тех  суеверных
мыслей, что не  одному  цеху человеков  делать  это куда  сподручнее, то моя
мысль может потечь по  иному суслу. А где же  взять  подходящее определение,
когда и завалящего-то не сыскать?  Конечно,  воспоминания можно  представить
себе  силлогистично,  где все мемуаристы Сережи, да и Сережа  сам в качестве
мемуариста или  даже мемуаралиста своего поколения, набородили и  выбородили
бы память  о  себе  на фоне своего безбородного  племени,  покрытого  фраком
неизвестности.

     И  тут  возникает такое  любопытное  житейское  обстоятельство.  Ну,  о
мемуаристе,  или мемуаралисте, Сереже, речь, как  говорится,  своей чередой.
Обмолвимся как  раз о  мемуаристах мемуаралиста,  настоявших свой мемуар уже
после  того,  как Сережа опорожнил  все причитающиеся  ему  в домемуаральной
жизни шкалики... Сколько бы, вы  думали, среди них людей, знакомых с Сережей
всего лишь  шапошно, или, скажем,  гитарно,  а  скорее всего, и  шапошно,  и
гитарно,  как Соснора? Теперь  представьте  себе  такого  мемуариста, а  для
простоты представьте  Соснору,  которого  вдруг  призвали  други  -  воздай,
дескать, почести товарищу по перу, незабвенному Сереже Довлатову.

     Думаю,  почесал в  своем затылке и в других  каких  потаенных или менее
потаенных в смысле постороннего  взгляда местах  шапошно-гитарно  знакомый с
Сережей Соснора, пошарил вокруг себя в поисках того-сего, может, даже прочел
чего для  порядку (непременно прочел, говорит мне  внутренний  голос),  ну и
пополнил   том   воспоминаний,   который   в   моей   памяти  осел  в   виде
фактологического,   то-бишь,  "документального"   обезвоживания,  при   этом
сохранившего  псевдодокументальный  привкус   зрелой,   быть   может,   даже
перезрелой, настойки. Я, разумеется, не касаюсь тех зелий, в которых созрело
и воплотилось само бесплодие, вопиющее о засухах, неурожаях,  падеже и вопле
голодающих Поволжья.

     Как же  почтил один  мемуарист другого мемуариста и что при этом пропел
он о себе, желая того или не желая?

     "... Довлатов...создает себе множество щитов то грубого, то изысканного
юмора  и  иронии,  и  за  всем  этим  стоит тот  мальчик,  ранимый,  добрый,
чудесно-умный  и чистый, которого я впервые увидел на университетском балу в
новый,  1962 год, на елке, где он стоял в галстуке, под потолок, и думалось:
как  жить тому,  у кого головы  всех  друзей  -  под мышкой, а женщины -  по
пояс?"-  с умилением  глаголит мемуарист  Соснора, поставив слезно-синильное
пятно на подлинный документ своего шапошно-гитарного  знакомства с Сережей и
возродив псевдодокумент,  основанный  на негласном контракте о доверии между
мемуаристом и читателем.

     Однако, доверие от знания  отличается тем, что знание всегда конкретно,
а  конкретными могут оказаться самые невероятные вещи, причем, даже такие, о
которых известно, что они смахивают  на  самые что  ни на  есть пустяки. При
слове "пустяки" мне на ум  приходит такая безделица. А была  ли в  Павловске
новогодняя  елка?  Допускаю,  что  была, хотя  лично  в  моей памяти она  не
запечатлилась. Возможно, что она не запечатлилась  и у Сережи в памяти, хотя
о   запечатленностях    сережиной   памяти    с   моей   колокольни   судить
предосудительно.  Так  что судить не буду. Что касается новогоднего бала, то
он,  разумеется,  был,  причем был не только  в моей  памяти, но и в  памяти
других  мемуаралистов из числа живущих,  хотя имел  место  совсем  не в 1962
году, как  это запомнилось Сосноре,  а  в 1959-м, то бишь  совершенно в ином
десятилетии,  нежели  это  запечатлилось в памяти досточтимого мемуаралиста.
Казалось бы, пустячок, а все  же  фактическая неустойка,  хотя,  разумеется,
простительная.  Память  на  даты  подводила  не только  мемуаралистов.  Даже
летописцы иногда даты  перевирали. А  тут  речь идет даже не о  летописце, а
вовсе о поэте.  Поэту  сам Бог  велел немного  пофантазировать, ну, а  цифры
раздуть - так это - святое дело. Короче,  что даты перепутал, так на то он и
поэт.Главное,что образ увековечил. За  то ему  и спасибо  и в ноги поклон. А
что забыл, запамятовал, так это бывает.

     Помилуйте,  а  что  за   образ  Соснора  увековечил?  Сережи,  дорогого
"мальчика", стоящего  "в  галстуке под потолок".  Ну,  положим  про  галстук
Соснора  приврал.  У Сережи не только  галстука, да  и  идеи  галстука  в те
времена не возникало. Но  и тут дело пустячное. Кто в  творческом  порыве не
откажет  себе  в  том,  чтобы  при  случае  немного  приврать,  так сказать,
выразиться  метафорически?  А раз  сами  грешны, то что с Сосноры требовать?
Идем дальше. Катимся. Ну, и  докатились  мы  до самых потолков, которые, как
Сосноре наяву  привиделось, "мальчик" Сережа "поджимал". Позвольте, а откуда
этот глаголец "поджимать"  выскочил? Вроде он от самого Гостомысла никогда с
потолками  не  соседствовал,  а,  наоборот,  с  предметами, исключительно  к
поджиманию относящимися, типа коленок, губок или песьих хвостиков?

     Ну, хорошо. А с вами такого не  бывало? Скажем, перепутал поэт глаголы.
Хотел  сказать  "подпирать", а выписалось "поджимать". Делов-то. А что, если
там, где можно "подпирать", позволительно иногда и  "поджимать"?  Что тогда?
Тогда выходит,  что  Сережа  дворцовый  потолок  павловского  замка  плечами
подпирал. Да разве такое возможно?  Ну,  батенька,  тут уж  совсем  нехорошо
выходит.  А  коль нехорошо,  то  мы  в назидание всем грядущим мемуаралистам
самого Сережу  вместе с его жреческим троном напустим. Он преподаст вам урок
русской грамматики и объяснит, конечно, если  сам вспомнит,  что обязанности
подпирать дворцовые  потолки  были  исторически (истерически?)  возложены на
женщин,  притом, даже не на всех. Скорее,  только на карийских дев,  которым
сам жрец Сережа едва ли мог  вырасти "по пояс". Но Довлатова в нужный момент
не оказалось.

     А что же Соснора? Совсем запутался в лабиринте ошибок. Погряз. Хотя  не
он  первый, не он и последний. Видать, не сдюжил,  как очевидец. Вот и решил
собрать по сусекам у других.  Так  и докатился до мемуариста Чирскова  Феди,
которому о "мальчике" Сереже, обложенном щитами, "то грубого, то изысканного
юмора и иронии", было куда сподручнее мемуаризировать. Причем, он, Федя, как
раз  позаботился свою публикацию обнародовать загодя,  чтобы  Сосноре  долго
ходить не пришлось.  Чай, не молодой уж. Да и со зрением не ахти. А Федя как
в воду глядел. Думал, неровен час, поручат Сосноре чего сказать о Довлатове,
а  он ни два, ни полтора, с  "синагогального" момента не  запомнил ничего за
душу берущего. А  сослаться, что,  дескать,  позабылось  о  Сереже к нужному
моменту, тоже нехорошо.

     Короче,  федин  рассказ, ну,  как нельзя лучше, к сроку  пришелся. Одна
беда, что его, кроме Сосноры,  еще тысяч пять народу прочло.  Все подписчики
"Звезды", плюс  заинтересованные лица, и  Сережа  в их  числе, без  должного
эстетического  наслаждения, возможно, но прочел. Ему, Сереже,  может, даже и
невпроворот было читать  федины размышления  о  себе,  а  все  же превозмог.
Воздал долг платежом. Ну, а Сосноре,  чтобы избежать чужих  нареканий, вроде
моих, пришлось немного над фединым текстом потрудиться. Скажем, взял  мотив,
но, как  водится, подменил краски. Контрасты навел. "Галстуком"  отдолжился,
приняв его за деталь реалистического портрета. Одним словом, судите сами.

     "Решено  было ехать на ночной  новогодний бал в  Павловск. Хотя времена
ночных балов и маскарадов в Павловске давно миновали, - писал Федя загодя, в
помощь Сосноре, - в сочетании этих слов оставалось много магнетизма.
     ...  Сергей  Меньшин,  усмехнувшись,  посмотрел  себе  в   глаза  через
квадратное  зеркало,  сделал понимающую гримасу,  неумело  поправил галстук,
который все  время  приходил в противоречие  с воротником рубашки, растрепал
волосы и тщательно  причесался...  Уже одетый, он вернулся на кухню, ухватил
двумя  пальцами  с  боков  и отправил  себе в  рот  холодную  котлету.  Тихо
улыбаясь,  он репетировал  сегодняшнюю  роль,  слегка грубоватый, обаятельно
неуклю-жий мужчина с платком, явственно выглядывающий из бокового кармана".

     По  такому  пути  шел  Соснора,  оставив свидетельство  того,  в чем  в
реальной жизни свидетелем не был. Разумеется, то, в чем  он был свидетелем и
что  такой  неприятной  занозой  застряло  в моей памяти,  могло,  наоборот,
выветриться  из  его  памяти.  Ведь недаром же Фрейд  упреждал нас, что  все
неприятное  мы  склонны  выветривать.  Это  значит, что,  если  Соснора  что
выветрил,  то,  значит,  то,  что  он выветрил,  как  раз  и  было  для него
неприятным. Но была  и  другая встреча  с Сережей, куда более мемуаробильная
для Сосноры.  Он, Соснора, однажды заехал  из "Восточного" прямо в Нью-Йорк.
Как говорил другой поэт, Несоснора, "дал кругаля" и там отыскал своего друга
со времен новогодних елок.

     В результате, ко мне, тоже в Нью-Йорке оказавшейся,  поступил от Сережи
мемуарал одного ресторанного  визита, из которого явствовало, что полуслепой
Соснора,  в  сопровождении  двух огромных  чемоданов, попавших,  по традиции
юности,  к Сереже на предмет перемещения в пространстве, отыскал в  меню, по
опыту непризнанного поэта, тоже известному за ним с юности, самое  что ни на
есть дорогое  и  желанное  блюдо, благо  расплачиваться  по  жребию выпадало
Сереже. О  том,  что это событие  глубоко  запало  Сереже, гласит и  наличие
письменного документа с небольшой редакторской правкой того же автора.

     "Из советских  писателей  видел  Соснору,  ужасно жалкого, больного, но
остроумного и  смекалистого, - повествует Сережа Юлии Губаревой, - мы были с
ним в русском ресторане у  вили Токарева (говорят, он большая знаменитость в
России), и виля сказал: - А дружок-то твой, глухой, слепой, но самый большой
шашлык в меню запросто нашел."

     В одной  части моей  повести,  где я без излишней щепетильности воздала
одному  талантливому поэту, скинув  со  счетов другого, менее  удачливого по
части  таланта  стихотворца,  один  читатель,  оказавшийся  почтенным  А.А.,
которому здесь будет отведено особое  место, мне попенял,  что мои потуги на
деконструкцию ложно  истолкованы мною как право на "размазать по стенке". Я,
разумеется,  сначала  согласилась и даже вознамерилась вымарать то указуемое
им  место  об  одном   поэте  в  соседстве  с   другим.  А   вознамерившись,
вознамерилась всерьез. И дело даже не в  том,  что, согласившись с  А.А.,  я
принесла некоторые свои чувства в жертву разуму,  хотя отчасти дело именно в
том, что  греха таить.  Сами  посудите.  Пишешь о живых человеках,  скромных
рядом  с  пампезными, правдивых  рядом  с,  как бы  это покороче выразиться,
мифотворцами,  попутно выясняя,  что  скромных и правдивых Господь  талантом
наделил,  а  пампезных мифотворцев  не заметил.  Ну,  тут  тебя и  подмывает
поставить  их рядом, как  Иоанна Крестителя с Богородицей в деисусе. Так что
ж, что подмывает, а где же смирение? - упрекает меня А.А. Вот я и смирилась.
Запретную  аналогию  мысленно  вымарала  из   будущего  текста  и  уже  было
приготовилась к физическому изъятию ...

     Но тут, совсем  под  занавес,  то есть когда  неполные  300 страниц сей
рукописи  уже начали собирать пыль  на отведенной им полке вишневого дерева,
навалясь всем  весом на фолианты Довлатова, приобретенные по случаю, да и то
не мной. Получила я майский  номер  "Звезды"  за 1998  год,  спасибо  Андрею
Арьеву.  И сами посудите!Ну,  как  было  мне не  скатиться  дальше в ингресс
запретных   аналогий?   Конечно,   можно   было   отказаться  от  потуг   на
деконструкцию. Можно было  и вовсе  промолчать,  коли не спрашивают. Короче,
неспокойно мне  читалась эта  "Звезда", в которой один талантливый мемуарист
свои  наблюдения выстроил  из  глубин  темных альковов, а другой, талантливо
бесталанный  мемуарист,  разложив  свое словесное  и прочее  разгильдяйство,
провозгласил свои  "воспоминания" с лобного  места, как если бы  выступал от
лица самой императорской фамилии. А от  лица императорской фамилии  даже сам
Господь,  надо  полагать, знакомый с российским законодательством, выступить
бы  не рискнул. Если не верите,  вам Достоевский  расскажет.  Ведь как-никак
поплатился  он  своим  редакторским  местом  в  "Гражданине",  едва от  лица
государя   императора  слово  замолвил.  -  То-то  и  оно,  что  Достоевский
поплатился, а мемуарист Смирнов в очередь встал за очередным авансом.

     Свою  разухабистую  алкоголиаду  начинает  Игорь  Смирнов,  наш  бывший
университетский  товарищ, с бравурного  обещания  не "предавать"  спиртного,
которое звучало бы убедительно, если бы автор данного обещания действительно
был в юности сильно пьющим человеком. А так как  Игорь  Смирнов как  раз был
умеренно пьющим,  скорее  даже  вовсе  не пьющим человеком,  то  верить  его
обещаниям  следовало  бы  с  оглядкой,  а  к  вопросу  о  достоверности  его
застольного опыта  подходить не  иначе, как на цыпочках, чтобы не  попортить
той дрожжевой  опары, на которой вырос его мемуарный вымысел. Конечно, не за
горами то  время,  когда смирновская память  будет подаваться к нашему столу
как хрустальный  сосуд. Возможно, в  сознании Игоря  Смирнова  то  время уже
наступило. Ну,  кто  мог ожидать, что на ниве нашего  анклава мог отыскаться
очевидец,  готовый  Игорю  поперечить,  так  сказать, напомнить о  той  мере
трезвости,  которая была отвешена  ему в  домемуарном опыте. А раз  уж в эти
сани  кто-то  впрягся, и  этим "кто-то" довелось оказаться  мне,  то не могу
отказать себе в том,  чтобы  не  помянуть добрым словом саму трезвость Игоря
Смирнова, которая была  настолько безупречна, что  уступала только мере  его
чувству юмора, тоже  весьма высокой, но существующей уже в другом, минусовом
измерении.

     "Один выдающийся  филолог  спросил меня во  время застолья,  - начинает
свой  алкогольный  заход  в  в€˜историю  нравов'  нашего  анклава  мемуарист
Смирнов,  (не  иначе  как  другой  выдающийся  филолог  -  А.П.) - почему  я
отказываюсь писать воспоминания, -в€˜А о  чем вспоминать? - отпарировал я. -
О том, кто,  когда и сколько выпил?' И сразу же раскаялся,  поймав  себя  на
мысли о том, что хоть алкоголь я не должен предавать".

     Исчерпав  свой  эпический запал на  обещание  не предавать  "алкоголь",
вероятно, прикинув, что  противостоять  предательству легче, если  предается
то, чего  у тебя нет в наличии, наш легкоконный  воин все же обещания своего
не  выполнил и алкоголь предал,  а с ним и все остальное. Поэтому  для своей
алкоголиады   по   Довлатову   автор  Смирнов   выбирает  стиль  забористый,
забубенный.

     "Водка  проваливалась  в  пустое  студенческое  нутро,  -   воспоминает
мемуарист,  на мгновение, вероятно, запамятовав, что лично он, будучи  сыном
своего отца, дослужившегося если не до генерала, то непременно до полковника
Госбезопасности,  был  взращен на  пайках  закрытых  распределителей,  -  не
вставая  колом  при  проглатываниии   и  не   вызывая   гримасы  притворного
отвращения.  ото  поглощал  в  в€˜восточном' Сережа  Довлатов, я  не  помню.
Формулу  в€˜оем бы ни  закусывал,  а  блюешь  винегретом',  -  он изобретает
несколько лет спустя... Бродский поедал салат в€˜Столичный' или с крабами?..
Фима  Койсман,  процветающий   в  то  время  адвокат...  соблазнял  наших  с
Довлатовым девушек.  Отдавшись  Фиме, дабы приобщиться телесно к социальному
успеху, девушки не покидали нас... Фиму мы с Сережей простили".

     При такой наглядности кому нужна достоверность? - вероятно, делает свой
мемуароносный  расчет Смирнов,  уверовавший в  то,  что по мере знакомства с
угарным привкусом его бравурного причастия, ни одному читателю не привидится
вообразить, что сам автор-очевидец никогда не был завсегдатаем Восточного, в
глаза не  видел Фиму Койсмана и  был откровенно  лишен такого аттрибута, как
"наших с Довлатовым девушек". Поставив свое имя рядом с новоявленным кумиром
Довлатовым, уже прозвеневшим славой  на ниве отечественной словесности, пока
еще полубезымянный, но  не безнадежный, Игорь  Смирнов делает свой скачок  в
историю, мягко  приземлившись  подле кумиров  западного образца, о нем,  что
говорится, ну, ни сном, ни духом:

     "Я пытаюсь мысленно нарисовать  себе парижское кафе, - пишет он,  - где
ошивались  (петит  мой  - А.П.) в ту  же  пору,  что и мы  в  в€˜Восточном',
экзистенциалисты".

     Как сладко быть мемуаристом! Внял  своей душевной прихоти и  оказался в
Париже, еще поразмыслил и подрисовал себе персональный столик в самом "Lapin
Аgile", едва присел, ан, а  рядом с тобой уже суконка Picasso. Есть обо  что
потереться.  А  там  и  до  прочих  "экзистенциалистов" в  два  притопа  три
прискока.  Дотоптался и плюхнулся с общим  счетом  и  учетом. А там и херес,
абсент, винсент,  тройной одеколон. Общение на дружеской ноге. Не то  что  с
Пушкиным. Пушкин  - это  так, отрезанный  ломоть, история с  географией. Что
Пушкин?  Сам,  если  подумать,  лаптем  щи  хлебал, французам  не в  пример.
Невыездной  он был,  вот  что.  За  границу только во сне летал.  Именно что
летал. Даже  "мысленно  нарисовать" не умел.  Так-то братишки.  Другое дело,
богема,  экзистенциалисты,  хуе-мое. Они  что  ни  день,  то  в  Париже,  на
Монмартре поклоны друг у  дружки ловят,  фетровыми шляпами взмывают  вверх и
вниз,  Мулен Руж хулят на чем свет. А иной раз нет-нет да и похвалят.  Так и
живут. "Ошиваются... " Как и не мы.

     Так. Листаю  я майский номер "Звезды" за  1998 год. Миновала мемуариста
Смирнова,  посетовала,  что цензуру поспешно  отменили в  моем  отечестве, и
далее скольжу. Люди пописывают, ну и  я не отстаю, почитываю.  И  тут мне на
глаза другой товарищ юности, Сережа Вольф, попадается. Так сказать, на ловца
и звЭрь бежит. А дальше сами посудите, как мне  было утерпеть и не скатиться
в  тот  "ингресс запретных  аналогий", от которого меня  так  искренне,  так
нежно,  уберегал  почтенный А.А.?  Всегда  талантливый,  всегда приметный  и
всегда подлинный Сережа Вольф (который, как  выяснилось, всегда считал  меня
американкой) пишет свой мемуар об Олеше из своего алькова:

     "Келью  Юрия  Карловича  в  доме,  где  все  творили,  я  помню  скорее
"мышечно",  нежеле  зрительно.  И  абсолютно  не  помню   нашего   короткого
разговора... Одну его фразу, разумеется, мне забыть невозможно.
     - А вы знаете, - сказал он,  вроде бы склонив голову набок и - похоже -
бегло  разглядывая меня,  - вот  я еще  не читал ни единой вашей строчки, но
почему-то почти уверен, что мне понравится то, что вы написали".

     Понравилось ли то, что  Сережа  Вольф  тогда  вручил Олеше,  с  позиции
сегодняшнего дня не существенно. В хоре голосов сегодняшнего дня Вольф может
быть упомянут  в  одном регистре с  Олешей,  причем, не  в порядке сравнения
одного с другим, а в порядке возведения ценностей ("цезарево - Цезарю"), без
которых нет  и суждений. Сережа  Вольф оказался столь же достойным талантом,
что и Олеша. И число таких талантов не так велико, как принято считать. А из
этого  числа талантов, способных на нежные чувства,  а то и на неслыханную в
нашем бедном отечестве благодарность, и того меньше.

     "И  мы начали дружить. Сказать  скромнее: в€˜Он (Олеша - А.П.) позволил
мне  дружить  с  собой',  пожалуй,  нельзя,  ибо  Юрий  Карлович  был   куда
естественнее и демократичнее, чем предполагает полная (не внешняя) суть этой
фразы - в€˜... Позволил дружить', точнее в€˜позволил себе дружить'...
     Кажется, именно  в этот год я очень  долго  жил в  Москве летом, вообще
долго в Москве.
     Жил я (и еще два заметных юноши...) в Серебряном бору. Комнатенку-сарай
сняла для  нас  Белла  Ахатовна  (тогда  -  Белла  Ахмадулина)...  Именно  в
в€˜Национале' мы и встречались чаще всего с Юрием Карловичем..."

     Мемуарист  Сережа Вольф, как и все мемуаристы, пишет  о  себе, но  не о
себе, потершемся о суконную поддевку знаменитости, уже попахивающую музейной
сыростью, как  это  делает  Игорь Смирнов. Сережа Вольф пишет о  талантах, с
нежностью  и  благодарностью  за то,  что  оказался  рядом.  Помянул  Олешу,
мертвого, а  рядом  с ним живую Беллу Ахмадулину. И себя не  забыл,  живого,
пока еще жив. Пока  живы  те,  для кого  и о ком  он пишет. Так  что и Олеша
оказался живым.

     "Я  приехал  к  нему  на  Лаврушинский,  в  этот  огромный  Дом  Трудов
писателей, и вскоре выяснилось, что и у меня тоже нет денег. - О,  горчаться
не  стоит,  мой  юный  друг,  - сказал  Юрий  Карлович. -  Мы  можем  сейчас
спуститься  вниз,  и  там,  внизу,  в  этом  же  нашем доме,  находится  наш
Литфонд... Там сидят очень милые  дамы, и они  непременно  дадут мне в  долг
приличествующую случаю сумму денег.
     Действительно,  денег  Юрию  Карловичу дали. Вероятно,  охотно, так как
быстро. Не то что в издательствах.
     - Ну вот видите, - сказал он - стоило ли сокрушаться. У нас есть теперь
целых три рубля восемьдесят девять копеек. Давайте, мой  юный друг, поступим
теперь  именно   по   вашему  усмотрению.  Или  мы  пойдем  в  замечательную
Третьяковскую галерею - это совсем рядом, знаете ведь такую?
     - И  там  я  покажу  вам  совершенно изумительный скульптурный  портрет
скульптора Кубина,  или  мы сядем  с  вами на троллейбус, -  это тоже совсем
рядом, - быстро доедем до кафе в€˜Националь' и там выпьем немного портвейна.
Что бы вы предпочли?
     - Лучше бы в в€˜Националь,  - ответил я  довольно быстро, хотя и не без
мучительной борьбы, так  как  скульптуру я  тоже очень люблю,  в€˜Мыслитель'
Родена, то да се...
     - Это совершенно правильный выбор, - сказал Юрий Карлович."

     Когда Андрей  Арьев,  редактор "Звезды", был в  гостях в Калифорнии, он
сказал  слетевшейся  на  его  выступление  публике:  "Мы  свободно  печатаем
авторов, чьих позиций не разделяем. Цензура была отменена в  1981 году (дата
весьма условная  - А.П.)."  Ну  что  ж, отменена так отменена. Историю  надо
уважать. И вот в "Звезде" выходят мемуары двух мемуаристов нашего поколения.
И  одного,  и  другого  в  какой-то  период  жизни  мне  довелось  встречать
практически  ежедневно.  Один был рожден писателем,  а другой - изловчился и
стал филологом. И  тут я  опять впадаю  в  аналогии,  хоть А.А.  Меня не раз
упреждал, что ничего хорошего от аналогий не происходит ни  в природе вещей,
ни  в мире  как  воля  и  представления  человека.  Нет,  цензуру  отменить,
вероятно, следовало... Но не до такой же степени, ей Богу... - До  такой, до
такой, вероятно, ответит мне  Андрей,  - хотя над печатаньем моих мемуаров о
Сереже, полагаю, задумается надолго.

     Мне   возразят,  что   мемуары  есть  башмак   весьма  неустойчивый,  и
поскользнуться в нем  может каждый,  даже  тот, на чью ступню и сам Довлатов
был  бы   непрочь  натянуть  свою   мемуарную  модель.  Взять,  к   примеру,
нобелевского  лауреата, Ивана Бунина, оставившего обширный мемуарный след  о
Чехове. И что же? То ли  держа свою  материю так близко к  сердцу, что довел
себя до одышки, то ли к башмачному делу оказавшись  совершенно непричастным,
но вышло так, что Бунин такого нам о Чехове понастрочил, что, не будь он сам
сусам, мастером и маргаритой, нужно бы его, вслед за  Соснорой, взять  да  и
отдать заново в подмастерьи.

     Конечно, рука не поднимется, но иначе нельзя. Ведь нобелевский лауреат,
Бунин, прошелся, как и  мы, по весьма скользкой поверхности! Конечно,  Чехов
сам Бунина  на должность усадил,  не  в  пример нам.  Посмертную жизнь свою,
видать, представлял не  иначе, как сквозь призму бунинской фантазии. Короче,
когда  Бунин приехал в Новочеркасск... Там  мать его жила в гостях у дочери,
его сестры... Погостил  Бунин чуток под кровлей родительницы, а потом взял и
к Чехову завернул. Тот его в Ялте ждал. Там же и начал  пытать. - Признайся,
брат,  решил писать  воспоминания  обо мне  или  все  еше  в нерешительности
пребываешь?  -   спрашивал  Чехов  с   пристрастием,  а  Бунин,  разумеется,
отшучивался,  хотя,  когда срок настал, взялся за перо. Чехова  не вознести,
значит грех на душу взять! - вероятно, думал он, обмакивая перо.

     Чехов, писал Бунин,"никогда не носился со  своим  в€˜Я'" и  не  страдал
самолюбием.  "Почти про  всех умерших писателей говорят,  что они радовались
чужому успеху, что они были чужды самолюбия, и поэтому,  если бы у меня была
хоть тень сомнения относительно писательского самолюбия Чехова, я  совсем не
затронул  бы  вопроса  о   самолюбиях",  -  продолжал  витийствовать  Бунин,
предвкушая  успех своих словесных триумфов. - Но позвольте, Иван Алексеевич,
вы же только  что  затронули вопрос о чеховском самолюбии. Разве вы  забыли?
Выходит,  у вас как раз  и есть сомнение на этотсчет.  А если  если сомнение
есть, то  зачем намекать,  что его  нет? Разве может одно  и то  же сомнение
одновременно быть и не быть?

     "Но он  действительно радовался от всего  сердца  всякому таланту...  К
своим же успехам и неуспехам он относился так, как мог относиться он один" -
спешит  ответить воображаемому оппоненту  Бунин, еще не подозревая, что даже
невинная фраза "он один" может вызвать недоверие у потомков.

     А вам не кажется,  - упрекнем мы Бунина, - что в этом "он один" кроется
особая  заковыка. Как же мог Чехов проявить такую уникальность в отношении к
своим успехам и неуспехам? Неужели вы думаете, вам потомки поверят, что он в
упор их не различал?  То-то и оно, Иван Алексеевич, что  Чехов, по образцу и
подобию  остального  человечества,  к успехам относился  с  нежностью,  а от
неуспехов страдал. Вы разве забыли, как он мадам Киселевой выговаривал, едва
она осмелилась его попрекнуть за тоскливых персонажей, причем, не то чтобы с
гонором,  а  совсем  по-дружески!  Ведь  встал  ваш  равнодушный  к  успехам
подопечный  с  утречка  пораньше,  не дав  даже  труда  придти в себя  после
новогодней попойки, и чуть свет уже строчил ответ.

     "Каждую критическую статью, даже ругательно несправедливую, обыкновенно
встречают  молчаливым  поклоном  - таков литературный  этикет... Отвечать не
принято, и  всех отвечающих справедливо  упрекают в чрезмерном самолюбии," -
выговаривал ей Чехов, тут же взявшись отвечать на все попреки.

     Таков был Чехов. Понимал, что оправдываться нельзя, но не оправдываться
тоже не мог. Против натуры не попрешь. А натурой Чехов  обладал самолюбивой.
Вот,  Иван Алексеевич, а мемуарный ваш башмак оказался для Чехова  в аккурат
мал. Однако, Бунин тут же, как говорится, на том же мемуарном башмаке, такую
заломил окантовку, что получалось, что нам ничего другого не оставалось, как
застыдиться и глаза опустить.

     " ... Чехов внезапно сказал мне, - пишет он: -  Знаете, сколько лет еще
будут читать  меня?  -  Семь.-  Почему  семь? -  спросил  я.  -  Ну,  семь с
половиной".

     Убедив себя в том, что Чехов "никогда не носился со своим в€˜Я'", разве
мог  Бунин услышать друга в тот  момент, когда "Я" Антоши  Чехова  кричало о
своей смерти,  пытаясь пригласить друга  на прогулку в будущее, которого сам
уже не видел. Ведь Бунин все-таки  дает нам знать, что в тот же вечер Антоша
снова напоминал  забывчивому собеседнику, со всей "серьезностью"  напоминал:
"Читать же  меня будут только семь лет,  а жить  мне осталось и того меньше:
Шесть.  Не  говорите только  об этом  одесским репортерам". Так-то.  И  если
Бунину  вольно  было  не  услышать  чеховского "Я"  в том гласе  вопиющего в
пустыне, то что можно сказать о писательских амбициях, в которых Чехову тоже
отказано не было.

     "Прослушав как-то  свой в€˜осколочный'  рассказ, Антон Павлович  сказал
(пишет  Бунин -  А.п):  - вам  хорошо теперь писать  рассказы,  все  к этому
привыкли, а  это я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня еще как  за это
ругали...  Требовали,  чтобы  я  писал  роман,  иначе  и   писателем  нельзя
называться..."

     Так  в  чем  же  дело? Почему  вдруг  тонкому стилисту  и  Нобелевскому
лауреату,  Ивану Бунину, ни  с  того ни  с сего, но,  как видно,  с наскоку,
большой африканский слон наступил на  оба уха так,  что он не услышал друга,
когда тот кричал ему: "Я,  Антоша, больной, талантливый, острослов,  живу со
своей мерой тоски, и  скуки, и  злости,  и  амбиций. Могу  и  умереть.  Умру
вот-вот. Но хотелось бы после себя оставить  какой-нибудь памятник,  хоть на
семь  лет. Но хотелось бы наподольше. А  вы, Иван  Алексеевич? Вы-то что про
мои семь лет сейчас  подумали?  Откройтесь мне.  Всего один  раз.  Больше не
попрошу!"Но  диалога не  состоялось. Вместо того, чтобы открыться, успокоить
умирающего друга,  щедро вернуть  ему тот алмаз, который был  им  уже добыт,
сказать, что бессмертие уже завоевано и  что он, Антоша Чехов, может умереть
спокойно,  Бунин смолчал, с  тем  чтобы потом  в час холодного  размышления,
приписать Чехову то, в чем в первую очередь был повинен сам мемуарный автор.

     "Был он настроен ко  мне дружески,  - писал  он о Чехове,  вместо того,
чтобы  написать  это о себе,  - иногда  почти нежно.  Но та  сдержанность, о
которой я упомянул, не  покидала его  даже в самые  задушевные минуты  наших
разговоров. И она была во всем".

     То, что  Бунин, приписывая  Чехову, назвал "сдержанностью", было  ничем
иным, как  душевной ленью,  наповал сразившей  именно  мемуариста.  В каждом
слове Бунина можно прочесть чувство исполненного долга, понятого отвлеченно,
как слово о том, чего не быть никак не могло.

     "Злым  Чехова  я никогда не  видал;  раздражался он  редко,  а  если  и
раздражался,  то изумительно  умел  владеть  собой",  -  пишет  Бунин,  хотя
наверняка знает, что пишет не о Чехове.

     Живой Антоша  Чехов  был как раз раздражительным  и не  умеющим владеть
собой человеком: "Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я  вообще нервен.  Груб
часто,  несправедлив...", писал он брату  Александру в 1883 году.  Ходульный
Чехов  бунинского  посола  был человеком "открытым", не  имеющим ни  от кого
секретов, в то время как  живой Чехов мог писать брату Мише из Таганрога как
раз  о противном: ".... если я буду присылать письма моей мамаше через тебя,
то, будь так добр, отдавай их мамаше не при всей компании, а тайно; бывают в
жизни такие вещи, которые можно высказать только одному лицу, верному..."

     Короче, Бунин нес свой крест, на котором  покоилась  святыня чеховского
величия. При этом мемуаристам, не воздавшим должное этой  святыне, даже тем,
которые были бесспорно правы, пришлось пострадать от бунинского меча.

     "Пишут, что смерть Чехова была ускорена постановкой в€˜Вишневого сада';
накануне спектакля Чехов будто бы так волновался, так боялся, что его  пьеса
не  понравится, что всю  ночь  бредил...  Все  это  сущий  бред...  Пишущие,
конечно, очень чувствительны к  тому, что  говорят о них, и  много,  много в
пишущих  чувствительности жалкой, мелкой, неврастенической. Но как  все  это
далеко от такого большого и сильного человека, как Чехов..."

     И  Бунин  отстаивал  своего  ходульного  Чехова,  будучи  убежден,  что
волнуются только неврастеники, каким Чехов  не мог быть по определению. Надо
понимать, великие люди не бывают неврастениками.

     "Известен только один вечер, когда Чехов был явно потрясен неуспехом, -
вечер постановки "Чайки" в Петербурге.  Но с  тех  пор много воды утекло..."
тут же  проговаривается Бунин, и, вероятно, сам поняв, что запутался, спешит
отрешиться от своего особого знания. "Да и кто мог знать,волнуется он (Чехов
- А.П.) или нет? Того, что  совершалось в глубине его души, никогда не знали
во всей полноте даже  самые близкие  люди. А что  же сказать о посторонних и
особенно  о  тех нечутких  и неумных, к откровенности с  которыми  Чехов был
органически не способен?"

     Наверно, Бунину  и в голову не пришло, что,  изваяв  своего гигантского
Чехова, он не выполнил  долга перед другом Антошей,  хотя сомневаться в том,
что  выполнить хотел, наверное, не станет никто. Вы спрашиваете, при чем тут
я? Ну, разумеется, весьма случайно. Оказалась в  одной очереди по мемуарному
делу. Впереди всех Бунин в  безупречном костюме  парижанина, потом Смирнов в
полуспортивном  наряде  немецкого  приват доцента.  А дальше мы  с Соснорой.
Решили   обменять  довлатовский   парик  на   что-нибудь   попроще,  причем,
заметьте,каждый самостоятельно. Но не иначе  как  потому, что парики, даже в
английском  парламенте собираются отменить. Не  знаю,  согласится ли со мной
Соснора.





     Взгляд  Аполлона  Безобразова  был  неизменен,  прост  и  величественно
банален,  как  взгляд  Джиоконды  или  стеклянных глаз  в  витринах оптиков.
Казалось, этим взглядом  нельзя было  извлечь  решительно ничего  из  бытия,
хотя,   в  сущности,   Аполлон  Безобразов  совершенно   не   слушал   своих
собеседников, а только  догадывался о скрытом значении их слов  по движениям
их рук, ресниц,  колен и ступней и,  таким образом,  безошибочно  доходил до
того,  то,собственно, собеседник хотел сказать, или, вернее, того, что хотел
скрыть.
     Борис Поплавский

     С   добродушной   кокетливостью   Сережа   любил   повторять   экспромт
собственного сочинения: "Довлатова обидеть  легко, а полюбить  (понять) - не
так-то  просто",  который  возник в  ту пору, когда  он,  всеми любимый и во
всеоружии своего  обаяния расширял  границы  кавказского темперамента  путем
безнаказан-ного  нанесения  обид  друзьям. Больше других  доставалось  другу
Феде,   вероятно,   на  том   основании,  что   Федя,  со  свойственной  ему
независимостью  решений,  без притворства и  демонстративно, предпочитал мое
общество сережиному. Все началось с Новогоднего бала в Павловском замке, так
хорошо запомнившегося Виктору Сосноре. Мы спускались по мраморной  лестнице,
ведущей в  гардероб,  мысленно  распростившись с Камероном, Бренной, Росси и
Воронихиным, внесшим  свою лепту в имперский престиж столицы полумира, когда
Федя, уже тогда страдавший рассеянностью,  был принужден  вернуться назад  в
поисках утраченного номерка.

     - Подождите меня в гардеробе", - крикнул он нам уже на ходу.

     Затребовав в  преддверии фединого  прихода наши  зимние одеяния, Сережа
бросил с беспечным равнодушием:

     - Пока он  там носится, я хочу вам показать  что-то в парке. - Но мы же
разминемся, и Федя никогда нас не найдет.
     -  Он  сам  предложил  после  бала осмотреть  павильон  Трех  Граций  и
спуститься вниз по каменным ступеням.

     Мы  отправились  в  парк,  после  чего  вернулись  в  город  на  ночной
электричке,  разумеется,  Федю  нигде  не  встретив.  Ново-годний  эпизод  в
Павловске, это  свидетельство предательства друзей,  Сережи и меня, канул  в
забвение  вместе  со  старым  годом,  с  которым  мы  тогда  расквитались  в
предвкушении  счастливого нового.  Федя ни  словом  не  обмолвился  о  нашем
бегстве, и лишь  два  десятилетия спустя доверил свою память об этом событии
страницам автобиографической повести.

     "- Я, кажется,  оставил свой номерок в коридоре... - рассеянно  шаря по
карманам, пробормотал Борис. - подождите меня, я мигом...
     Через  три ступеньки он перелетел наверх по лестнице, повернул за угол,
ощутил  теперь памятный  ему на всю жизнь запах свежеклеенной мебели, увидел
вновь ту же знакомую декорацию: окно с белым подоконником, диван, на котором
сбилась в угол полотняная ткань чехла...
     Номерок нашелся в самом углу, он чуть не провалился в щель.
     Когда  Борис  вернулся в гардероб, на  него  подуло  морозным ветром  и
безлюдьем. Сергей и Ася исчезли. В руках сам собой вертелся номерок.
     Он посмотрел на него: 487.
     - Надо будет запомнить, - почему-то сказал себе Окоемов".

     Оставшись в  Павловском  дворце  один  на  один  с "морозным  ветром  и
безлюдьем", Федя,  как и  бывший хозяин дворца,  император Павел, оказался в
плену  мелкой  интриги. Возможно, цифровой  символ,  487, которым Федя начал
мерить свой невеселый и недолгий маршрут, запал ему как  символ одиночества.
Примерно  с  того  же  времени  стало  набирать силу  и  сережино коварство,
принявшее форму лукавой игры, которая оказалась не без жестоких последствий.
Добившись того, чтобы  быть зачисленным Федей в душеприказчики, Сережа  стал
распоряжаться судьбой своего протеже, внушая Феде то, что никогда  не пришло
бы ему в голову, думай он  самостоятельно. Например, Сережа стал подстрекать
Федю к ухаживанию  за  мной.  Рекомендовал ему звонить  мне  в  такое время,
когда, по сережиному точному расчету и знанию, у меня уже были другие планы.
Короче, держа  в  голове  идею  посмеяться  над фединой  неосведомленностью,
которую сам  же насаждал, Сережа толкал  Федю на заведомый провал,  при этом
хвастливо рекламируя  подробности фединой "неразделенной" любви, разумеется,
не обмолвившись о своей интриге, в  кругу  доброхотствующих друзей. Со своей
стороны, Федя, не сомневающийся или  не  желающий усомниться в достоверности
сережиной информации,верил сережиному слову, хотя довольно быстро, во всяком
случае, скорее, чем я, распознал его оскорбительный смысл и призвал обидчика
к ответу.

     Сохранить историю  в  тайне, как  того требовал традиционный этикет, не
удалось,  и  уже на следующее  утро поползли  слухи о дуэли, а  к исходу дня
история  была  мне со  смехом  рассказана  одним  из фединых,  равно  как  и
сережиных,  секундантов.  Оказалось,  что  оскорбленный  Федя  в присутствии
нескольких друзей объявил Сереже, что по своему утреннему мироощущению готов
пойти на  убийство, но,  не желая уподо-бляться  варварам, предлагает Сереже
поединок, причем, заранее предупреждает, что не откажет  себе в удовольствии
превратить  лицо своего оппонента  в  бифштекс  "тартар," после чего  данное
лицо,  в  числе прочих  участников, приглашается к Феде в гости (Федя жил  в
писательском  доме  на  марсовом  поле), где будет щедро одариваемо  чаем  с
черничными пирогами, уже  заказанными для этого случая фединой маме, которая
пекла  пироги в строгом соответствии с  нашими  представлениями  о волшебной
магии.  Бифштекса  "тартар" из  сережиного лица  не  получилось,  но  как  в
профиль, так и в фас, оно  существенно  изменило свои краски  и контуры, что
намекало на то,  что Голиаф Сережа  был изрядно  побит худощавым и не сильно
высоким  Давидом-Федей,  чьи  спортивные   достижения  ограничивались  одним
теннисным матчем в месяц и одним талантливым рассказом в год.

     Обладая  врожденным даром превращать свои  поражения в  победы,  Сережа
умолчал о своей  дуэли с  Федей,  правильно  рассчитав, что к моменту, когда
тема непроизвольно всплывет,  а сомнения в том, что она всплывет, и всплывет
именно непроизвольно, у него не было, он сразит  всех  наповал блистательной
импровизацией. Когда же тема, не заставив  себя  долго ждать,  непроизвольно
всплыла,  Сережа оказался  к ней совершенно и спонтанно готов. Позволив себе
мгновенную паузу, необходимую для победы разума над чувствами, он произнес с
достоинством Голиафа, который  предоставил Давиду бессрочный кредит: "Борьба
есть борьба, - сказал  он. - И в ней все произвольно. Сегодня он меня побил,
завтра я его".

     Справедливость  требует отметить,  что  с  кредитом  у  Голиафа  Сережи
обстояли  дела как нельзя лучше. Он охотно брал  в долг и был так пунктуален
по части  отдачи, что  приводил проницательных  друзей в крайнее недоумение.
"Придет, отдолжит пять рублей. Во-время отдаст. Уж не подослал  ли  кто?"  -
сетовала Инга Петкевич. Кредитоспособность  уживалась у него со  смекалистой
хозяйственностью.  Однажды обретенная  формула приберегалась на черный день,
которых, как и красных дней,  ему было отсчитано с лихвой, возможно, потому,
что не надолго. Как бы то ни было, но спустя год после дуэли  с Федей Голиаф
Сережа  вступил  в  новое  единоборство,  выбрав  в качестве  противника,  в
отсутствие Давида, объект иного пола, которым оказалась я. Когда мои друзья,
встав на мою  защиту,  учинили ему  допрос, Сережа  не заставил  себя  долго
ждать. С  застенчивой  и  несколько  загадочной улыбкой  он  повторил  уже с
заявкой  на афористичность:  "Борьба  есть борьба, и в ней все  произвольно:
сегодня я ее побил, завтра она меня".

     Сережа был восточным человеком и ценил сенсационность, как Восток ценил
тифлисское оружие, если верить  Пушкину. Тягой к  сенсационности объясняется
его страсть создавать множество версий, чаще всего, взаимоисключающих, одной
и  той  же  истории, подгоняя их,  как  портной  свои  заготовки,  с  учетом
требований  заказчика.  Однажды в юности Сережа сильно  опоздал и, вероятно,
желая  себя реабилитировать в моих глазах, поведал мне, что только что избил
двух  хулиганов в  благородном  порыве  освободить барышню  от грозящего  ей
насилия (подробности этой истории еще возникнут на страницах этой рукописи).
Расчет сработал, и Сережа был вознагражден за благородство.

     Для  другого заказчика, в другое время и с учетом  иных  наград  Сережа
повернул ту же историю вспять и дал повод для иных интерпретаций.

     "Донжуанская  репутация  тешила  Довлатова,  но  он  не  позволял  себе
похвальбы, с  увлечением  рассказывая, как был бит малолетними хулиганами на
глазах   барышни    (довлатовское   словечко).   Он,   с   его    внешностью
латиноамериканской кинозвезды, при росте  196 см, мог себе такое позволить",
- писал коллега Сережи по радио "Либерти", Петр Вайль, четверть века спустя.

     Тут  следует  оговорить,  что  каждому  грядущему  и  присному  мифу  о
Довлатове, особенно тем  из  них, которые родились в недрах его эмигрантской
свиты,  вряд  ли  суждено  выдержать  тест  на  достоверность,  окажись  они
пропущенными через  игольное  ушко фрейдовского  эксперимента. Как известно,
для  выявления информации, загнанной в глубины подсознания, Фрейд действовал
самым  примитивным  образом.  Он задавал вопросы,  требующие альтернативного
ответа,  "да" или "нет",  при  этом  сознательно  менял полярности, принимая
отрицание за  утверждение и  наоборот.  С  учетом или без  учета  Фрейда, но
версии   одних   и  тех  же  событий,  повторенных  в   позднейшее  время  с
противоположным  знаком,   то   есть  в   утвердительном   варианте,  вместо
отрицательного, и наоборот, сильно обогатили литературный имидж Сережи,  что
никак не вступало  в  противоречие  с авторским замыслом. Удивления достойно
лишь  то, что сам принцип выворачиваниясобытий наизнанку успел превратитьсяв
руках Сережи в заезженную пластинку, при этом  не  набив оскомину ни  самому
Сереже,  ни  тем   более  его  свите,  на  глазах  приобретающей  болезненно
разбухающие очертания.

     Всегда   готовый   на   перекройку   реальных   событий   по   матрицам
утверждения/отрицания  типа "побил" - "был  побит", портной-Сережа держал  в
запасе немалое количество заготовок. И тут внимания  достойна одна маленькая
деталь.  В  мифе,  построенном  на   материале,   загнанном  в  подсознание,
реальность была представлена лишенной контекста. В этом смысле любопытен тот
факт, что ни в одной из довлатовских рукописей,  искавших приюта и убежища в
издательских столах Ленинграда, Таллина и  Нью-Йорка, вы не  встретите имени
Феди  Чирскова,  хотя нигде,  то  есть  ни  в  одном  достоверном  мемуарном
источнике,  виртуально не обошлось без  без  афоризма, возникшего  на  почве
дуэли Сережи с Федей ("Довлатова  обидеть легко, а  полюбить  /понять/ -  не
так-то просто").

     Не   подлежит   сомнению,   что   критерий   сенсационности,   которому
удовлетворяет  эта   лишенная  контекста   афористичность,  был  заимствован
мифотворцами у самого Сережи. Когда по возвращении из армии лавры Голиафа, а
вместе с ними и миф о "телесной  мощи",  оказались  вышедшими  из моды,  ибо
вступали в конфликт с более актуальной темой одиночества, Сережа с легкостью
развесил новые акценты,  то есть поменял, в строгом соответствии с методикой
Фрейда, плюс на минус.

     "Величие  духа  не  обязательно  сопутствует  телесной  мощи,  -  гордо
провозгласил  он  уже   с   позиции  разжалованного  Голиафа,   готовящегося
примериться  к  лаврам  победителя-Давида.  - Скорее наоборот. Духовная сила
часто  бывает заключена в хрупкую, неуклюжую  оболочку. А  телесная доблесть
часто сопровождается внутренним бессилием."

     Тут  же  оказался  пригодным афоризм былых времен -  "Довлатова обидеть
легко, а полюбить (понять) - не  так-то  просто" - который в новом освещении
мог прозвучать с тотемным оттенком раскаяния.

     Впоследствии,  когда  Сережа  мог  без хвастовства  признаться,  что  в
совершенстве постиг искусство  нанесения обид друзьям,  тот тотемный оттенок
раскаяния  сбивал с толку не только людей, примкнувших к его свите  в зрелые
годы,  но  и  тех, кто  сам  вышел  из  тотема и  по  праву  претендовал  на
многолетнее и глубинное знание его основ.

     "Интеллигентный человек,  - пишет  Андрей  Арьев,  фатально  поражается
несправедливому  устройству мира, сталкиваясь с абсурдной - на его взгляд  -
жестокостью  отношения  к  нему  окружающих:  как  же  так  -  меня,  такого
замечательного, справедливого,  тонкого, вдруг кто-то  не  любит,  не ценит,
причиняет  мне  зло...  Сергея  Довлатова поражала более щекотливая  сторона
проблемы. О себе он, случалось, рассуждал  так: каким образом  мне, со всеми
моими  пороками  и  полууголовными  деяниями,  с моей  неизъяснимой тягой  к
отступничеству, каким образом  мне  до сих пор все  сходит с  рук, прощаются
неисчислимые грехи,  почему  меня все еще  любит такое множество приятелей и
приятельниц?"

     "Щекотливая сторона  проблемы... -почему меня  еще любят... ?", которая
так  озадачила Андрея Арьева, является всего лишь изнаночной  формой старого
афоризма: "Довлатова обидеть легко, а  полюбить не так-то просто", в котором
была произведена грамматическая перестановка объекта и субъекта. Утверждение
того, что  по  логике  вещей должно быть оценено собеседником как отрицание,
означает,  по  Фрейду,  признание такого рода: "На  эту тему мне говорить не
пристало. Я  ее  стало  быть подавляю".  Однако, хитроумный Сережа  выбирает
более аггрессивный  путь.  Он  создает  новый  афоризм  с тотемным  оттенком
ложного раскаяния, пригодный как начало мифа о безнаказанности,  передав его
на хранение другу молодости, Андрею Арьеву. Авось донесет. И Андрей донес.

     Сама  идея   безнаказанности,  как  и   сережино   мифотворчество,имеет
демократические  корни.  В античном  мире  безнаказанности,  понимаемой  как
умение предвосхитить обвинение, можно было  обучиться, о чем свидетельствует
опыт  из греческой  истории. "Скажем, - учил грек  Коракс, родом из Сиракуз,
осваивающих демократию соплеменников в первом веке до рождения Христа, - вас
обвиняют в  том, что вы обидели сильного. - КАКОВ ШАНС ТОГО, - вопрошаете вы
в ответ, - ЧТО МАЛОМОЩНЫЙ ЧЕЛОВЕК, КАК Я, СПОСОБЕН  АТАКОВАТЬ СТОЛЬ  МОЩНОГО
ПРОТИВНИКА?  (вариант   "Довлатова  обидеть  легко,  а  полюбить  не  так-то
просто"). Если  вас обвиняют в  том, что вы обидели  слабого, ваша защита не
более проста, чем эффективна: КАКОВА ВЕРОЯТНОСТЬ ТОГО, ЧТОБЫ Я МОГ АТАКОВАТЬ
СТОЛЬ СЛАБОГО ПРОТИВНИКА, КОГДА ПРЕЗУМЦИЯ НЕВИНОВНОСТИ ВСЕГДА СОХРАНЯЕТСЯ ЗА
СЛАБЫМ? (вариант "Довлатову обидеть легко...").

     Как бы то ни было, Сережа снискал популярность человека,  который легко
обижался  и  еще  легче   обижал.  В  реальном   мире   это   прозвучало  бы
парадоксально. Однако  в  тотемном  мире, где  один  и  тот  же персонаж мог
одновременно   разгуливать  в  мундирах  титулярного,  статского  и  тайного
советника, равно как  быть седоком и скакать в той же упряжке, парадоксов не
бывает. В какой-то момент досталось и Арьеву, хотя, как мне припоминается, с
ним у Сережи личных счетов не было:

     "У меня за спиной дремлет на раскладушке Арьев, заехавший в Нью-Йорк из
Дартмуса   после  ахматовского  симпозиума.  Вот  человек,  не  изменившийся
совершенно: те  же  голубые  глазки,  сдержанность  и  чувство  собственного
достоинства даже  во сне. Он  произвел здесь  вполне хорошее впечатление,  и
доклад  прочитал  вроде  бы  отличный  (я не  был),  и даже деньги  какие-то
умудрился  заработать,  что  при его  лени  следует  считать не  его, а моим
гражданским  подвигом.  Симпатично  в  нем  и полное  отсутствие  интереса к
ширпотребу. Когда  мы с  Леной углубляемся в торговые  ряды на  какой-нибудь
барахолке,  он достает  из  кармана  маленький  томик  Бердяева  и  начинает
читать", - пишет Сережа Юлии Губаревой.




     Среди бесконечных выступов  и уклонов темной черепицы, среди  отвесов и
маленьких  никому,  кроме  чердачных зрителей, не видимых, покрытых  железом
настроек,  где  так  чисто  и  длительно,  так нежно  и  свободно  падали  и
разбивались  стеклянные  розы  дождя,  медленно,  едва  двигаясь в  воздухе,
опускались таинственные бабочки снежинок. Как хотелось мне  всегда прилечь и
заснуть  на  таком выступе, среди труб, желобков  и  кривизн,  так далеко от
земли,  в таком покое  и одиночестве, и вместе с тем не в скалистых горах, а
здесь, почти в центре огромного города.
     Борис Поплавский

     Как и в античном тотеме, в нашем анклаве шестидесятых родство по  крови
не осознавалось. Каждый член анклава был братом и сестрой другого и каждого.
Мифом была  сама  наша  жизнь.  Самым  впечатляющим  мифом того времени  был
поединок  четырех  братьев, которые  долгие годы  были  неразлучны.  Братьев
звали: Дмитрий  Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий  Найман  и  Евгений  Рейн.
Однажды, как гром среди ясного неба, подруга Бродского ушла к Бобышеву, жена
Рейна  к Найману,  жена  Наймана  к  Томасу  Венцлова, и началась  повальная
эмиграция. Бобышев, Бродский и Венцлова оказались в Америке, Рейн и Найман -
в России.
     И там, и тут жарили  по этому случаю быков,  и Сереже довелось посидеть
на их шкурах и разделить трапезу с каждым из братьев.

     Рейн  слыл  и  несомненно был  рассказчиком высшего класса, фантазером,
импровизатором, замечательным поэтом и человеком, презревшим условности не
     в качестве позы, а как закон  жизни.Его рассказы,  которые  слушались с
усиленно бьющимся пульсом, были не то что смешными  и не  то, что грустными,
они  были гениальными.  На  Женю  собирали толпу гостей,  Жене предоставляли
бессрочный пансион. Большой,  неуклюжий,  с черными лживыми глазами,  всегда
немного грустный, как бы человечный, Женя знал все: номер дома на Мойке, где
родился Набоков, чем отличается версия "Лесного царя" Гете от версии того же
царя Жуковского, как  выглядит  в данный  момент  портик Римского  Пантеона,
редактировала  ли Мара  Довлатова  Зощенко, и  кто  редактировал  Зощенко  в
отсутствие  мары Довлатовой. Женя был вхож во все дома, расположенные как на
пешеходном  расстоянии  от  его  дома,  так  и  требующие  услуг  Советского
Аэрофлота. Если  бы  мне  кто-нибудь сказал,  что реклама  "Аэрофлота добрая
рука/вас  нежно  пронесет сквозь облака"  была сочинена Женей  экспромтом  в
обмен  на  самолетный билет,  я  бы ни  на минуту не  усомнилась.  Ему  было
доступно все.

     Едва  оказавшись во внутренних покоях, то есть  втиснув себя в какую бы
то  ни  было входную  дверь,  Женя  чувствовал  себя в чрезвычайной  степени
по-домашнему. Помню сборище,  кажется, в  доме Эры Коробовой и Толи Наймана,
на улице Правды,  где  Женя убивает наповал историей дня рождения Евтушенко,
где фигурировал стол, уходящий за линию горизонта, где плыла  осетрина, "как
регата под зноем заката," где  цыгане  плясали в  обнимку с членами ЦК и где
сам именинник, в  костюме  из  американского флага, подаренного поэту мерией
штата Мериленд, рыдал от тоски и одиночества.

     "Женя, -  спрашиваю я в удобный момент,  - когда  же вы успели в Москве
побывать? Мы вас на прошлой неделе все видели здесь!""Так то  ж на прошлой,"
- отвечает лукавый Женя. - "Я  за это время мог бы и  в Турцию слетать, а я,
вместо Турции, выбралМоскву." Было не ясно,  оказался ли Женя  свидетелем на
празднике своего тезки  или выткал эту историю  из  еще  не приютившего  его
московского воздуха, да и какое это имело  значение? Реальный мир  Рейна был
миром яркой  фантазии,  и, чтобы отдать должное Рейну, нужно было быть самим
Рейном.

     Помню  однажды,  как Женя зашел  в гости  и застал  меня  в  поте  лица
рифмующей нечто по  случаю защиты чьей-то  диссертации. Пробежав глазами мое
беспомощное творение, Женя  взял у меня из рук перо и написал, ни на секунду
не задумываясь:

     Ваша диссертация
     Просто провокация,
     Потому что диссертант
     Удивительный талант.

     Пребывая в институте,
     Мы считали до сих пор,
     В самом деле, в самой сути,
     Доктор вы или членкор...

     В  отличие  от Бродского  и Наймана,  Женя  был первоначально сережиным
знакомым, по преимуществу соседом...

     Мы жили на одном перекрестке
     Улицы Троицкой в Ленинграде.

     И,  сколько помню, их общение происходило редко и  без меня.  От встреч
Сережи  и Жени  в моем присутствии  остался  фрагмент визита,  некое шествие
через  проходную  комнату,  где  сидела женина  мама  за каким-то  занятием,
возможно,  чтением, затем  тесные  стены  жениной  комнаты, где  над диваном
висела   замечательная  картина   Олега  Целкова,  выполненная   в   мрачных
серо-черно-зеленых  тонах  с  пронзительным  красным  пятном  -  автопортрет
художника, подаренный Женев знак дружбы. Помню также один забавный эпизод, к
которому вернусь позже, и историю, рассказанную мне Сережей с жениных слов о
том, как Женя делал предложение своей первой жене, Гале Норинской.

     Нанеся визит  своей будущей жене,  Женя был запущен  в кабинет галиного
отца,   сидевшего   за  письменным  столом   спиной   к   двери.   Произнеся
отрепетированный  монолог, обращенный  к занятой спине, он услышал в  ответ:
"Вы о  чем-то со мной беседуете, молодой человек? Я  страдаю  рассеянностью.
Вам не  трудно повторить?" Жене было  это совершенно не трудно,  и он охотно
повторил  свою  речь,  после   чего  папа  обернулся   и   жестом  предложил
приблизиться:  "Я довольно  близорук". Когда  Женя предстал перед  ним, папа
близоруко взглянул  на него и,  прикоснувшись к  рукаву его костюма, сказал:
"Какое  замечательное  сукно.  Последний  раз  такое сукно  я  видел глазами
галиного  деда в конце прошлого века  и, кажется,  даже не в России.  А Галя
согласна?"

     На  моей памяти, Женя был  всегда давно женатым человеком,  хотя  редко
появлялся в галином обществе и никогда не упоминал ее имени. Только прочитав
возвращение, где, с присущей Рейну игрой во  временную инверсию,  уход  Гали
предвосхитил  и  момент их  знакомства,  и прощание  с  молодостью, я поняла
глубину жениного молчания.

     ... Я проводил ее до подворотни.
     взял телефон. "Итак, до послезавтра".
     И попрощался. Через десять лет
     мы навсегда забросили друг друга,
     и через десять лет в такой же час,
     расставшись на вокзале
     со спутницей моей, я понял:
     вот и молодость прошла...

     Когда Галя вернулась  из родильного дома с девочкой, Сережа  отправился
их  навестить. "Ну,  как ребенок?"  -  спрашиваю.  "Да  как  тебе  сказать,-
отвечает Сережа, - ребенок  как ребенок, но уже смотрит на тебя  с укором и,
кажется,  едва  сдерживается,  чтобы не  сказать:  'Дайте  мне  сто  граммов
ветчины, но только постной, пожалуйста.'"  Забегая несколько вперед и сильно
отвлекшись  в  сторону, хочу уведомить читателя, что  в сережиной  биографии
известен такой чувствительный  момент,  когда  обсуждение "наружности чужого
ребенка" потребует особой деликатности:

     "Я  знаю,  что  у  меня  пока не  выходит, - пишет Сережа  Люде  Штерн,
позволившей себе  критику его художественных  творений, -  и со всеми твоими
указаниями согласен, но иронизировать  в таком случае я  бы не стал. В  этих
делах желательно быть таким же деликатным, как если ты обсуждаешь наружность
чужого ребенка".

     Своей фантастической изобретательностью  Рейн  покорил Довлатова,  став
его  розовой мечтой задолго  до того, как их жизненные кометы обрели  первую
точку пересечения. Что породнило этих  двух пилигримов по части истины в тот
пронзительный момент, когда две  пары черных  и лукавых  глаз обоюдно узрели
друг друга,  затруднительно  сказать. Не исключено, что Довлатова сразило  в
Рейне то, что сразило Рейна в Довлатове. И тот, и  другой носились с розовой
мечтой, одна не  слабее другой. Рейн был очарован кинематографом,  и,  то ли
вследствие этого  пристрастия, а, возможно, ввиду  непопулярности кино среди
наводнившей  вузы  пролетарской   молодежи,  оказался   принятым  на  высшие
сценарные курсы.

     Там,  вместе  с  другими  ленинградцами,   Толей  Найманом  и   Ильюшей
Авербахом, а также  двумя-тремя десятками  прочих счастливцев из заскорузлых
уголков России, Рейн получил бессрочный билет в просмотровый зал московского
Дома Кино на улице Воровского, где ежедневно  погружался,  как  в  творожный
пудинг, в сладкие грезы западных кинорежиссеров от Хичкока  до  Хьюстона, от
Бергмана  до  Полянского.  В этот  период  Рейн  уже восходил на  московском
небосклоне, и узреть его  на сильно поблекшем в его отсутствие Ленинградском
Невском  было  делом  большой  удачи.  Тогда  же,   будучи  потерянным   для
ленинградцев  и, став раритетом  не хуже западных кинолент, Рейн стал героем
многочисленных  историй,  ностальгически  воскресавших для нас  недостающего
оригинала, одна из которых, порожденная Найманом, отражала Рейна в самой что
ни на есть его зеркальной сути.

     В  ленинградском Доме Кино показывали фильм  Бюнюэля "Андалузский пес",
который уже прошел в Москве, но Рейном, оказавшимся в то время в Ленинграде,
не  был  охвачен. Будучи  Рейном, который в  своей чрезмерности мог ухватить
хвост  самой яркой  кометы,  Женя не мог  признаться  Найману, что не  видел
картины  Бюнюэля.  Такое  признание  лишало  его  титула  знатока  западного
синематографа.  Пожелав приоткрыть завесу реального,  не  упустив  при  этом
фантастического,  Женя пустился  по скользкому шнуру,  пронзающему  цирковую
арену. "За  что ж вы Ваньку-то Морозова?" Рейн выслушал  приглашение Наймана
и, распахнув свои черные и лукавые глаза в порыве беззащитной откровенности,
сказал  так:  "Фильм  'Андалузский пес' я уже неоднократно смотрел.  Помню и
прихожу  в восторг  буквально от  каждого кадра. Однако  делать мне  сегодня
особенно  нечего. Так что по всем  показаниям  небесной  сферы  мне надлежит
составить тебе компанию". И они отправились на просмотр.

     Кому  довелось  когда-либо  ознакомиться  с  данным  шедевром  Бюнюэля,
наверняка вспомнит тот  начальный кадр,  где  экран  заполняется очертаниями
фотогеничного глаза,  принадлежащего беззаботно бреющемуся опасной бритвой и
в тот момент ничего опасного не подозревающего мужчине.  И тут, в этом самом
обманчивом месте безмятежность  ситуации нарушается. Уже успевший околдовать
зрителя фотогеничный глаз  мужчины разрезается по вертикали опасной бритвой,
опознаваемой из предыдущего кадра.

     "При звуках разрезаемого глаза",  как повествовал нам невозмутимый Толя
Найман, закончивший, как  и  Рейн,  высшие  сценарные курсы  в  Москве,  мой
компаньон,   просмотревший  тысячи  западных  кинолент,  потерял  ему  очень
присущее сознание  и  остался в  таком положении до  того  момента,  пока  в
кинозале не восстанавили  утраченного во время показа  фильма электрического
освещения. Очнувшись от своего обморока и оценив ситуацию с полунамека, Рейн
небрежно бросил застывшему  в блаженном  ожидании Найману:  -Я всегда в этом
месте теряю сознание. Просто рок какой-то".



    
     В то время как вокруг на бесчисленных колокольнях  и  старинных зданиях
били  часы,  далеко  до назначенного часа начинали бить и  долго еще и после
него били, запаздывая и мечтая. Они  даже среди дня были явственно слышны, а
ночью это были целые разговоры и споры часов между собой, когда вдруг кто-то
из них высоко-высоко и странно возглашал час,
     близкий к заре, на мгновение воцарялось молчание, и вдруг далеко-далеко
и полные  как бы  всем  разочарованием  и усталостью мира, как будто из ада,
отвечали им еле слышно и явственно запоздалые хриплые звоны.
     Борис Поплавский

     С  остроумием Толи  Наймана и с Толей самим  мы столкнулись  задолго до
того,  как  Толя  узнал о  нашем существовании.  Помню первое  появление  на
заседании   университетского  Литературного   Объединения   (ЛИТО),  которым
руководил  профессор литературы  Евгений  Иванович Наумов.  Мы  с  интересом
вглядываемся в лица молодых ленинградских  поэтов, сидящих  на  возвышении и
представляемых  Наумовым  поименно.  Очередь  доходит  до Наймана,  которого
Наумов,  оговорившись,  называет  Нейманом и,  как это  случается  с  людьми
теперешнего нашего возраста, зацикливается  на своей  ошибке, тогда как Толя
не устает его терпеливо поправлять: "моя  фамилия Найман." Неуклюже  пытаясь
объяснить,  что  фамилия  Нейман  всплывает  в  его памяти  по  ассоциации с
фамилией  друга,  бывшего  командиром его  взвода,  Наумов приносит  Найману
извинения: "пожалуйста, простите меня за непреднамеренную вольность, товарищ
Нейман", -  говорит он в заключение,  снова исказив  Толину фамилию.  "Я вам
вашу вольность прощаю, товарищ НЕ-УмОв", отвечает  ему невозмути-мый Толя. К
неиссякаемой теме толиного остроумия я еще вернусь в другом контексте.

     Авторитет  Бродского,  хотя  и  возник  спустя   много  лет   после  их
знакомства,  затмил  авторитеты  Рейна и  Наймана,  причем,  затмение  было,
вероятно,  такой силы,  что  и  тот,  и другой  забыли подробности их первой
встречи. При этом нельзя  сказать, чтобы  каждый из них не  выполнил святого
долга перед  потомством, не создав своей особой версии знакомства  с другим.
Более того, обе версии благополучно сосуществуют в печати, хотя и отличаются
друг  от  друга  примерно так  же, как  миф  об  Орфее,  описанный  Овидием,
отличается  от мифа  об  Орфее,  воспетого  Виргилием.  Можно, конечно,  еще
добавить,  что  сережина версия, сообразно  со  стилем  ее  автора, скупа  и
лаконична,  как "Георгики" Виргилия, в  то время  как осина начинена вещными
подробностями, как "Метаморфозы" Овидия. При этом, в обеих версиях важнейшим
является не то, что их разъединяет, а то, что их связывает.

     Что  же  связывает  гениального,  но  не  обласканного славой  в  своем
отечестве Бродского с вознесшимся  на  гребне успеха  именно там Довлатовым?
Каким  канатом,  цепью  или  троссом  оказались  они  объединенными,  создав
нерушимый союз? Не знаю,  что в  этот момент возникло на уме у  расторопного
читателя, но я  имею в  виду одну пустячную деталь. Мне  представляется, что
оба гиганта, как  бы  давши друг другу  обет скромности,  решили  пренебречь
одним биографическим фактом. Конечно, о сговоре я могла  ненароком приврать.
Более  того,  сговора  быть никак  не  могло, ибо  каждый  из них имел  свою
собственную причину  для  скромного умолчания. У  Сережи тема  знакомства  с
Бродским получает стилистическое  обрамление возврата к чему-то случайному и
по забывчивости упущенному.

     "Стоп! - пишет Сережа в "Невидимой книге", - Я хотел
     уже перейти к решающему этапу своей литературной биографии.
     И вот перечитал написанное. Что-то важное скомкано, забыто.
     Упущенные факты тормозят мои автобиографические дроги." Я
     же говорил, что познакомился с Бродским. Вытеснив Хемингуэя,
     он навсегда стал моим литературным кумиром. - Нас познакомила
     моя бывшая жена Ася. До этого она не раз говорила: - Есть
     люди, перед которыми стоят великие цели".

     Так описывает Сережа свое  знакомство с Бродским, лаконизмом лишая свою
версию того, на  что  она непосредственно  претендует,  а именно,  первого и
какого бы то  ни было впечатления от знакомства  со своим  будущим кумиром .
Конечно, вполне возможно, и даже скорее всего  дело обстояло так, что Сережа
никого  ничего не  лишил, а сделал необходимую подмену совсем в своем стиле.
Решив сообщить читателю о знакомстве с Бродским, он попутно вспомнил о своей
бывшей жене,  причинившей ему  такую  боль,  которая,  по  его  собственному
выбору, никогда не нашла себе иного выхода, нежели в желании представить  ее
не достойной  его внимания. Таким образом,  все, что  нашлось у  Сережи быть
сказанным  о Бродском, было воспоминание об  одной  особе, у которой ничего,
кроме пошлости, не  было  на уме. А между  тем, заведомо пошлая мысль ("Есть
люди,  перед которыми стоят великие цели"), которую  Сережа  решил приписать
своей бывшей жене в отместку за то, что она его оставила, принадлежит именно
Сереже.

     "Истины  бывают  ясные и  глубокие.  Ясной  истине  противостоит  ложь.
Глубокой истине противостоит другая истина, менее глубокая...
     Мои  друзья   были  одержимы  ясными  истинами...  Бродского  волновали
глубокие истины", - писал он в той же "Невидимой книге".

     Что  же  роднило  носителя  "глубоких   истин",  Иосифа   Бродского,  с
собирателем "ясных  истин", Сергеем  Довлатовым в момент их знакомства?  Как
представляется  это мне, сережин  кумир,  Иосиф, о котором  Сереже оказалось
нечего  сказать,  заплатил почитателю  своего таланта, Сереже, той же  самой
монетой.  На  реальный  факт  присутствия  Сережи  в  момент  их  знакомства
указывает лишь личное местоимение "мы":

     "Мы познакомились в квартире на пятом этаже около
     Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического
     факультета  ЛГУ  -  ныне  он профессор  того же факультета в  маленьком
городке в Германии. Квартира была  небольшая, но алкоголя  в ней было много.
Это была зима то ли 1959, то ли 1960 года, и мы осаждали одну
     и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную
     где-то  на  песках.   По  причинам  слишком  диковинным,  чтоб  их  тут
перечислять,  осаду  эту мне пришлось скоро снять и  уехать в  Среднюю Азию.
Вернувшись  два месяца спустя,  я  обнаружил,  что  крепость пала,"  - пишет
Бродский  после  смерти  Довлатова  в  "Звезде"  (Иосиф  Бродский  о  Сереже
Довлатове: мир уродлив и люди грустны).

     Поездка   в   Среднюю   Азию,   вокруг   которой  развиваются   события
предполагаемого  знакомства  Оси  с  Сережей, закончившаяся,  как  известно,
скандальной  попыткой Оси  угнать советский  самолет в Афганистан,  содержит
одну  хронологическую  неточность. Осино  знакомство с Сережей состоялась до
его "побега",  а моя  с Сережей свадьба - после  самолетной истории. Так что
то, на что Ося ссылается под  шифром "крепость пала", никак не связано с  их
знакомством.  Не смея  утверждать, что эта  хронологическая неточность  была
допущена  Осей преднамеренно, располагаю сведениями о том, что в другом и не
рассчитанном на публикацию контексте сам Ося придерживался другой датировки:

     ".... И вообще, кому все это надо - этот Афганистан? Родина - не родина
- этих категорий, конечно, не было.  Но вдруг я вспомнил девушку,  которая у
меня о ту пору была в Ленинграде. Хотя она уже  была замужем..." (Интервью с
Соломоном волковым).

     Как бы по случайному совпадению, и Сережа, и Ося мифологизируют историю
знакомства друг с другом путем введения  некоей ширмы в виде третьего  лица,
которым в сережином случае оказалась "моя жена, Ася", а  в осином "крепость,
расположенн(ая) где-то  на песках". Если учесть,  что обе ссылки  в сущности
являются  ссылками на одно и то же лицо,  причем,  лицо, к  которому  каждый
мемуарист  предъявляет  свои счеты, то  задача  выявления  фактов знакомства
Сережи  и  Оси становится  неотделимой  от  задачи выявления  позиции  этого
третьего  лица визави тех  счетов, предъявляемых к нему обоими мемуаристами.
Являясь  тем самым лицом,  я  берусь  извлечь из пределов собственной памяти
недостающие  в  предшествующих  версиях  звенья,  по   ходу  исправив  осину
хронологическую неточность.

     В  этом   месте  мне  предстоит   сделать   существенную   оговорку   о
несовершенстве памяти вообще и, применительно  к  моей памяти, посетовать на
то, как часто она подводила меня, а вкупе со мной и тех,  кто  позволял себе
на нее слепо положиться. Так что читатель, который по всем  имеющимся данным
оказался  на  самом  пороге  знакомства с  моей версией  обсуждаемого  здесь
события, призывается, во избежание  казусов, отнестись к моему повествованию
со всяческой осмотрительностью.

     Примерно за полгода до вышеозначенной встречи Сережи с
     Иосифом  состоялось мое знакомство с  сережиным будущим кумиром. Помню,
провожая меня домой  в день знакомства, Иосиф, кажущийся большим и неуклюжим
под тяжестью своей гладко выбритой  и явно нездешней овцы шоколадного цвета,
висевшей на  нем нараспашку, беспечно  поведал  мне о  предстоящей поездке в
Самарканд  по приглашению Олега Шахматова. На этом месте моего повествования
Эра  Коробова, которая чудесным образом  оказалась  в Америке  на расстоянии
четверти мили от меня, решительным жестом откладывает рукопись  в сторону. -
Овца  была  и гладко  выбритой, и заграничной, тут мне  нечего  добавить,  -
говорит она, - но появилась она вовсе не тогда, а  значительно позже. Ну что
тут делать? Не  поверить Эре было бы полным абсурдом. Уж если она всех  этих
событий не помнит со всей достоверностью, то кто же помнит? Но и себя жалко.
Все же и у меня какая-никакая, а все же память.  Вот и показывай после этого
свои  правдивые  сочинения  друзьям  молодости.  На  этой  ноте  я  поспешаю
возвратиться  к истории моего с  Осей знакомства. В овце  или не в овце,  но
после  длинной паузы он добавил, уже более доверительно, что едет в  Среднюю
Азию,  чтобы оттуда совершить  полет.  Реагируя  на  контекст слова "полет,"
("Куда, интересно, можно полететь  из Средней  Азии?  Не  на Луну  ли?"),  я
спросила, не скрывая иронии: "Без надежды на  приземление?", на что получила
проверенный  на  патентную  чистоту  ответ  будущего Нобелевского  лауреата:
"Полет - это всегда полет из, а не в. Понимаете?"

     Соотнесясь  с  той  же  памятью, могу  продолжить,  что  Сережа впервые
встретился с Осей в собственном доме на  Рубинштейна, куда Ося был приглашен
на свое первое и, как мне кажется, единственное в  сережином  доме авторское
чтение  стихов.  Их встреча закончилась обоюдной неприязнью, хотя у  каждого
были на то особые причины. Ося, тогда немного в меня влюбленный,  усмотрел в
Сереже недостойного соперника, особенно после  того, как опознал в нем типа,
ранее примеченного в  моем  обществе  в состоянии,  как он  тогда выразился,
"склещенности." Сережа  же  занял  снобистскую  позицию,  разделенную  всеми
дру-гими участниками этого  вечера, включая меня, согласно которой Осе  было
отказано в поэтическом даровании.

     Дело  было так. К приходу гостей  были  выставлены угощения, увенчанные
горой  из грецких орехов,  которая  и оказался тем  даром Данайцев,  роковым
образом сказавшимся  на  памяти  Оси  и  Сережи. Когда  Ося, встав  у рояля,
готовился озвучить  комнату раскатами  будущего  громовержца,  аудитория уже
направляла осторожные  взоры  в  том запретном  направлении,  где возвышался
ореховый контур. Когда пространство  комнаты оказалось до удушья заполненным
переносными  рифмами, извергаемыми самим создателем,  аудитория, оставив ему
будущие лавры Нобелевского лауреата, сплотилась вокруг стола, приобщившись к
орехам  сначала  робко,  а  затем  с  все возрастающей  сноровкой.  Закончив
"Шествие", только  что написанное им вдогонку цветаевскому "Крысолову", и не
взглянув на угощение, от которого  к  тому моменту осталось жалкое  подобие,
Ося  направился к  двери, предварительно  сделав заявление представшей перед
ним  книжной  полке: "Прошу всех запомнить, что сегодня освистали гения." Не
исключено, что  если бы это первое знакомство не началось так  бесславно для
освистанного Иосифа и так неосмотрительно для освиставшего Иосифа Сережи, их
версии  первого  знакомства  могли бы  совпасть,  разумеется, если исключить
такую  возможность,  что  их  обоих  могла  таким  обескураживающим  образом
подвести память.

     Следующая встреча Сережи с Осей, которой хронологически
     предшествовала встреча, описанная в истории  с Соснорой, произошла  уже
не  в  сережином,  а моем  доме  на  улице  Жуковского. Мы, то  есть Сережа,
почтительно  называвший  Осю Иосифом, и сам мэтр Иосиф, собрались там  после
какой-то совместной функции и незадолго до осиного  отъезда в Америку. Гости
были голодны, а в доме, их принимающем, ничего не оказалось, кроме несложных
ингридиентов  для  мясного  супа,  которые  хозяйка  в  моем  лице  смущенно
демонстрировала,  извлекая один  за другим  из  холодильника. Когда  очередь
дошла до морковки, Иосиф мрачно пропел:

     Однажды приперлась картошка к морковке
     И видит морковка лежит в упаковке...

     на что Сережа педантично заметил: "Скажите, Иосиф, почему же она лежит,
если  она - уже - в упаковке?" впоследствии эта тема была развита в "Соло на
Ундервуде", где  упоминается  поэт Семен Ботвинник  в  качестве автора таких
стихов:

     "... Адмиралтейская игла
     Сегодня, дети, без чехла!.."

     Других встреч обоих мемуаристов  на русской  земле  не  припомню. Иосиф
довольно  рано  перестал располагать  досугом,  стал  отлучаться  надолго  в
Москву,  после чего  поселился  в Америке  и поспешил дальше в историю, в то
время  как Сережа, хоть и отправился  в западном направлении, оказался всего
лишь в другой провинции.

     Как  развивались их  отношения  в  Америке, судить со своего  Западного
побережья не  берусь, хотя однажды  и на  несколько  мгновений  мы оказались
снова втроем.  Находясь  в Нью-Йорке, я узнала об  осиной  операции, и мы  с
Сережей  отправились  его навестить. Иосиф,  очень бледный, лежал на высоких
подушках
     почти  неподвижно. Движением  пальца  он  пригласил  нас  присесть.  Ни
Сережа, ни я не могли найти правильного тона для беседы.
     Вопрос о том, как он себя чувствует, отпадал сам собой. Наконец, Сережа
что-то придумал и сказал жизнерадостно:

     - Тут у нас Евтушенко выступал в защиту евреев.
     -  Если он - "за", то  я  -  "против", - прошептал Ося и  откинулся  на
подушки в изнеможении, как человек, свою миссию выполнивший.

     Я читала  в  одной из  книг Эрвина  Пановского о  том,  как  полуживого
Эману-ила Канта  за девять дней до  смерти навестил врач.  Кант с величайшим
трудом  и  не без  помощи  своего  секретаря  приподнялся  с  кресла  и,  на
увещевания врача  не вставать,  произнес  отказывающими повиноваться губами:
"Вера в гуманистическое начало человечества еще не покинула меня".

     "Когда случилось петь Дездемоне" и когда  настал сережин звездный  час,
Нобелевский лауреат,  у ложа которого Сережа  еще так недавно  расточал свое
жизнелюбие, не  остался в долгу (как никак, оба оказались на пороге истории)
и  со  сдержанной любовью напечатал свои уже  упомянутые  мемуары в  журнале
"Звезда".  К  Бродскому  присоединились  сережины  кумиры,  которых,  как  и
Хемингуэя, затмил в глазах Довлатова Бродский.








     Может быть, день клонился к вечеру. Но в жаркой полутьме, где мы сидели
полураздетыми и говорили, было по-прежнему тяжко. По-прежнему нас клонило ко
сну, но не хотелось  выходить наружу, ибо снаружи  было только одно сплошное
теплое море дождя, в, котором медленно и в  неизвестном направлении плыли мы
в глубоком трюме огромного черного дома.
     Борис Поплавский

     Птица  тем и  завораживает, что всегда в  полете.  У нас  нет  науки  о
досугах. Книжники от Аристотеля до Ломоносова, от Ломоносова до Гончарова, а
уж  после  Гончарова  - что и говорить, что там  спрашивать, молчат, слова в
простоте  не скажут. "Досуги" не  подпали, дескать, "под ферулу риторики", -
глаголит век  девятнадцатый, железный. А что если бы подпали?  Тогда не было
бы  такой сумятицы.  Тогда  досужий  человек, будучи  волен делать, что  ему
заблагорассудится,  знал  бы,  как  избежать  скуки,  которую   человечество
встречает с бесстрашием  вместо  того,  чтобы  отвергнуть хотя бы по мотивам
вкуса.

     Наш анклав не нуждался в ферулах. Меры по борьбе со скукой составляли и
тему,  и существо нашего досуга. Когда Рому Каплана приветствовали знакомые:
"Привет,  старик. Как дела?" Рома сосредоточивался  на предмете разговора  и
уточнял: "С деньгами  или без денег?"  Досужий  Сережа готов  был не  только
сражаться  с  предложенным стереотипом,  как  это  делал  друг  Рома,  но  и
опережать события.

     "  - Скажите, Люда,  возле вашего дома  есть лужа? - спросил  Довлатов,
когда мы въехали на Исаакиевскую площадь.
     - Не помню... А зачем лужа?
     -  Очень важная деталь.  Если есть  лужа, я выскакиваю из машины первый
снимаю  пальто и небрежно бросаю  его в лужу, и  вы проходите по ней, как по
ковру. Помните  в 'Бесприданнице?' Этот жест входит в программу обольщения и
действует безотказно. Проверял сотни раз.
     - Сколько же у вас пальто?
     - Одно, но ему ничего  не сделается. Смотрите, какая царская подкладка.
Нейлон под горностай.  Только не вздумайте говорить,  что это дешевый  трюк.
Будто я сам не знаю." (Из воспоминаний Люды Штерн)

     Наш досуг был  нашей мечтой.  В  реальной жизни все могло обстоять куда
более прозаично.

     "  -  Как  и в  какое время  он  обычно  писал? -  посмертно  вопрошает
интервьюер Арнольд Малиевский Лену Довлатову.
     -  Сергей  барином не был,  - поступает  ответ.  -  Работал  в  трудных
условиях." (Дальше идет добросовестное перечисление "трудных условий").

     Так что же такое был наш досуг? После удачной бомбежки Берлина союзными
войсками  был восстановлен, будучи, разумеется,  сначала разрушенным,  некий
долгий документ, который коснулся, среди прочих  и более важных дел, понятий
"досуга"  и  "досужего".  И что  же поведал нам  пострадавший  от советского
вторжения в Берлин вполне несоветский и даже не славянский автор?

     "Досужий, -  пишет  Макс  Фасмер  в  документе,  педантично названном в
отсутствие  досуга  "Этимологическим  Словарем",  -  значится  в  Болгарском
обиходе как "проворный и заботливый", а в украинском как "пожилой, крепкий".
А вообще пошло это по сути восхитительое слово  от сербохорватского  "досег"
("граница") и русского "досягать".

     Короче, то, что достигнуто, то и есть  досуг. Так было у наших предков,
так и  будет  во веки веков. Аминь.  Однако,  в  советских словарях  "досуг"
отразил агонию заказывающего их режима.

     "Досуг",  - читаем мы в словаре Академическом, главнейшем, есть "время,
свободное от работы, занятий, каких-либо дел".

     О  каком это времени можно сказать, что оно свободно от работы, занятий
и каких-либо  дел?  Скажем, читаем  у  Мандельштама:  "Отчего ты все дуешь в
трубу,  молодой  человек? Полежал бы  ты лучше  в гробу, молодой человек" и,
вполне естественно, задаемся вопросом.Идет ли там речь  о времени, свободном
от работы, занятий и каких-либо  дел, то-есть досуге, или о времени вовсе не
свободном  от  работы,  занятий  или  каких-либо  дел, то-есть  о не-досуге?
Короче, со словом "досуг" и его  определениями всегда была путаница.  Но вот
явились наши сверстники и внесли ясность в  то,  над чем бились славянские и
неславянские  братья,  их родственники, наши отцы  и  их шурины. "Досуг",  -
провозгласили мы, это время, которое исчерпывается нашей свободой от работы,
занятий и прочих дел, которая в сущности и является нашей работой, занятиями
и  всеми  прочими делами.  Мы - дети  неизбывного досуга, и  продукт  нашего
досуга  обещает быть  ко всем прочим прелестям работой, занятиями  и  делами
всех тех, кто есть мы и не есть мы.

     Досугу  обучал Сережу Женя  Рейн,  который, обмакнув  перо  в  иллюзион
экстравагантных затей,  объединил и  таланты, и поклонников по одной цеховой
принадлежности   любителей  "досуга".   Например,  он   явился  архитектором
биографии московского  композитора,  Никиты Богословского, разумеется,  не в
той  ее  части,  где тот  являлся председателем  Союза Композиторов,  в чьей
упряжке проскакал долгие  леты, а  в  той части,  где,  в отличие  от прочих
кавалеров  упряжки,  Богословский обладал  неограниченным досугом и столь же
необъятным талантом им заражать ближнего.

     - В ненастный ноябрьский вечер, - лениво повествует еще не сбившийся на
московский ритм поэт питерского засола  Евгений  Рейн, - журналист Бахнов  в
компании своего товарища, тоже журналиста, Костюковского, собираются в питер
по делам  службы. Посидев, как водится, на  дорожку,  оба энергично  атакуют
свои кожаные портфели  типа дипломат,  надвинув предварительно  по новенькой
замшевой  кепке на затылки  и вдев  четыре  ловких руки  в  рукава  столь же
новеньких курток из овцы канадского воспитания, какие были в ту пору модными
в Москве, они  оба, как по  команде, бросаются к телефону,  который  к  тому
времени  уже начал звонить. Никита Богословский, которого  поднявший трубку,
опередив Костюковского, Бахнов узнает по голосу, просит о дружеском участии.
Нельзя ли,  спрашивает,  привезти  к перрону одну поклажу для передачи теще,
чей  муж  всенепременно  встретит  их на  вокзале  в  Ленинграде. "А  какую,
собственно,  поклажу?"  спрашивает Бахнов внезапно  севшим голосом. "Дамское
барахло.  Лингерия,  бюжетерия.  Моей  теще  всегда  недостает   чего-то  из
гардероба",  звучит  бодрый  голос  на  другом  конце  провода.  Как  того и
следовало ожидать,  Бахнов немедленно  соглашается,  хотя  чувствует,  как в
сердце его вонзается игла недобрых предчувствий.

     Подходя к перрону мягкого вагона, они издали  завидели вальяжную фигуру
Богословского,  что-то  объясняющего  служителю железнодорожного транспорта,
распахнув доху с проглядывающим  с изнаночной стороны зверем редкой бобровой
породы. Рядом с Богословским скромно покоится кованный сундук образца времен
Очакова и покоренья Крыма, с отбитыми углами и забитым фанерой дном. По всей
видимости,  проводник  отказывается  принять  недвижимость  в  сферу  своего
влияния,  однако  к  моменту,  когда  Бахнов  и  Костюковский поравнялись  с
собеседниками, за околышек  путейской  фуражки  отправилась  некая хрустящая
ассигнация, в  связи с  которой  проводник  настроился  больше  не  перечить
хозяину  сундука.   Вскорости   богословская  поклажа  заняла  пространство,
отведенное пассажирам  двухместного  спального  вагона  для  помещения  ног,
оставаясь в состоянии  безмолвной замкнутости  до конца  пути,  который, как
известно,  был не  длиннее того, что  был проделан не  бесславно, хотя  и  в
проти-воположном направлении, известным путешественником Радищевым.

     На московском вокзале было  довольно  многолюдно, несмотря на  утренний
час,  однако, наших друзей не встречал никто, в  связи с чем было нанято два
носильщика. Не без треволнений, сундук был  водворен на сидение такси, шофер
которого  взял  курс  на  гостиницу "Астория".  Из  Астории, где  был загодя
забронированномер с  видом на Исакиевскую площадь и  куда  гости допущены не
были,  одному из них  удалось  отправить холодящую  душу  телеграмму  Никите
Богословскому,  от  которого  пришел  молниеносный  ответ:  "Цитирую:   'Все
смешалось в доме Облонских'. От себя: 'Теща уже в Москве. Сообщите  обратный
рейс. Богословский, должник от Бога".  Посовещавшись, друзья решили подарить
сундучок какому-нибудь вендору еще  функционирующей  в те времена барахолки,
предварительно ознакомившись  с  его содержимым.  Когда  дно сундука было со
скрипом  выбито, из  него  стали  вываливаться  завернутые в  дамское  белье
кирпичи  и булыжники. "Смотри,  - со скупой  лаской  в голосе  сказал  другу
Бахнов. - Про  бюжетерию и  лингерию все же не соврал. Талантливого человека
узнаешь не по делам, а по словам".

     -А-ссс-яяя,  - говорит мне  в сердцах  редактор "Граней", Таня Жилкина,
взявшая на  себя  труд обнародования  моего сочинительства скупым  тиражом в
несколько сот экземпляров. - А не поставить ли нам точку уже в начале первой
истории?  Уж слишком они  досужие!  - Танечка,  - отвечаю  яей.  -  Вы,  как
редактор, вправе ставить точку в любом месте ваших "Граней", а я  уж доскажу
свои  истории  в надежде,  что  найдется  еще на  моем  веку такой редактор,
которому захочется их оставить из ностальгических соображений.

     В другой рейновской новелле речь шла о московском  коллекционере картин
Костаки, который однажды пришел домой в состоянии не первой трезвости, вынул
ключ  от  собственной  квартиры,  но не  смог  нащупать  замочной  скважины.
Поразмыслив  с минуту,  он извлек из  кармана американскую зажигалку и,  при
ярком  западном освещении, вдруг,  в один  момент протрезвев, обнаружил, что
его   квартира   опечатана.    Многократным   щелканьем   кремнисто-газового
инструмента  ему  удалось  далее  установить, что  замок  залит сургучом,  к
которому  приложена  гербовая   печать   Союза   Советских  Социалистических
Республик.  В  тот  самый  момент,  когда, к  своему  ужасу, он остался  при
полнейшем убеждении, что  это  так,  в  квартире зазвонил телефон, при звуке
которого  хозяин  помчался  прочь  что  было духу.  Проведя бессонную ночь у
друзей,  которым  не  решился  поведать  о своей  кручине, Костаки чуть свет
явился  пред  очи  начальника  своегодомоуправления, который оказался  не  в
состоянии пополнить уже имеющийся у Костаки багаж знаний новыми сведениями о
случившемся.  Покинув  озадаченного  домоуправа,   потенциальный  каторжанин
отправился  сначала  в  райком,  а  затем  с тем же, то есть  отсутствующим,
результатом,  в  обком  партии.  В  последней  инстанции  ему  присоветовали
обратиться в КГБ, что он и решил безотлагательно претворить в дело.  На пути
в КГБ  он, то ли зазевавшись,  то  ли из  общих соображений,  завернул в  не
рифмующееся с КГБ заведение под условным названием ЦДЛ.

     Там, сразу  оказавшись  в  спасительном  обществе Жени  Рейна,  Костаки
услышал  последнюю сплетню  о  том, как Никита Богословский  опечатал чью-то
квартиру  посредством  пластелина   и  пятикопеечной  монеты,   после   чего
безуспешно  пытался разыскать хозяина,  который, то  ли со страха, то  ли по
иной  какой  прихоти,  назначил  себе  пожизненную  ссылку.  Сопоставив  уже
известное с только что поведанным Рейном, Костаки вдруг успокоился и заказал
Рейну карпа в сметане, как нельзя более согласующегося с жениным суждением о
приятно проведенном вечере вне дома.

     Как  следовало  из  третьей  рейновской  новеллы,  Никита  Богословский
подрабатывал  с  приятелем,  композитором  Катцем,  в домах  отдыха, причем,
одновременно  в двух  заведениях  сразу. Скажем,если  Богословский  объявлял
концертную программу открытой в одном доме  отдыха, представляя себя ведущим
первого  отделения, то Катц  заканчивал объявленную  Богословским концертную
программу  в  том  же  доме  отдыха,  провозглашая  себя  ведущим во  втором
отделении, и наоборот. Аналогично же,  если Богословский получал гонорар для
себя и Катца в кассе первого дома отдыха, то можно  было быть уверенным, что
композитор Катц  был занят тем  же делом в кассе  второго дома отдыха. И так
продолжалось  до какого-то  рокового для  композитора Катца момента.  И речь
здесь должна пойти об аналогичном, не роковом моменте в жизни Богословского,
когда ему,  известному  композитору, склонному  к  эксцентричностям,  надоел
заведенный миропорядок, который он решил изменить.

     Однажды, поставив свой автомобиль марки "Волга"  перед воротами первого
дома  отдыха,  Богословский взлетел на слегка покосившуюся со времени первых
декретов  советской власти  сцену,  и,  окинув  взглядом переполненный  зал,
сказал,  превосходно  имитируя  картинно-картавый  голос  своего коллеги: "Я
композитор, владимир  Катц", после чего  исполнил, спел, и произнес слово  в
слово все,  что, как ему было  досконально известно, было и предстояло  быть
исполненым, пропетым и произнесенным его другом, владимиром Катцем. Закончив
первое отделение,  Богословский  отправился во второй дом  отдыха, освободив
почти  не  постаревшую  за  время  его   импровизации  сцену   для  дерзаний
пунктуально подоспевшего к тому времени владимира Катца, который, с присущей
его   картинно-картавому   голосу   игривостью,   представился  композитором
владимиром Катцем, ведущим второе отделение программы.

     В  зале наступило  гробовое  молчание, истолкованное  Катцем  как залог
завороженного ожидания.  Однако,  когда он, вдохновясь,  стал по обыкновению
насвистывать  свою  вступительную   шутку-экспромт,  до  его  уха  донеслись
недовольные  крики  с  галерки.  Попытка  продолжить  программу  не принесла
облегчения,  и все  закончилось  тем, что композитор  Владимир Катц бежал со
слегка покосившейся  со  времен  первых декретов  советской власти сцены под
топот  и  свист переполненного зала,  который  стоял в его ушах до последних
дней его во всех прочих отношениях благодатной старости.

     Из мифов о досуге было соткано наше поколение.












     ... Над рекой восходила луна, и, может быть именно ее-то и ждал Аполлон
Безобразов. Огромная, мутно-оранжевая,  как солнце,  опустившееся  в  дымную
земную  атмосферу, как  солнце, наконец  покоренное земным  притяжением, как
пьяное  солнце,  как лживое солнце,  смотрела она своим  единственным  и еще
теплым  взглядом  без  зрачка,  своей  гигантской  тяжестью подавляя  теплую
железную крышу и  дальние низкие острова. Потом она поднялась немного выше и
просветлела и, как дрожащие  руки проснувшегося от припадка, протянула к нам
по воде белую линию отражения...
     Борис Поплавский

     Здесь речь идет о годах шестидесятых, о том поколении, которое увенчало
своей  погибелью погибель аполитичного, непомерного и антикаузального, взбив
перину  для  новых  постояльцев,  скроенных  по меркам  морали,  политики  и
законодательной  мысли. Мы, о  которых идет здесь речь, жили в теплицах  без
грунта, в  тотеме без  табу, в  оранжереях без  стекол, питаясь собственными
мечтами и иллюзор-ными истинами. А рядом с  нами, щека к щеке, дышало другое
поколение,  из которого мы  вышли, поколение  грунта  без теплицы, табу  без
тотема и  стеклянных куполов  без  оранжерей. Они создавали единые и  вечные
истины, которые звучали гордо, и строили свои неуклюжие жилища на грунте без
теплицы, в режиме полярного холода, непроницаемого льда.

     У нас, в наших оранжереях, царил тропический зной, нескончаемая фиеста,
зеркальная полоса воды, где нежились и любовались своим отражением нарциссы,
свободные  личности,  мастера   слова,   ваятели  новых   языковых  канонов,
разливающие  палитру на  холстах собственного таланта.  Их  цитадели  стояли
незыблемо,  поддерживая  планету, на манер трех  китов, понятиями  "долга" и
"реального  мира". В наших  эмпиреях все  было  зыбко, наш  "долг",  как все
долги, существовал в категории множественных чисел, а реальный мир проплывал
и исчезал  за  линией  горизонта  по  следу  алых парусов.  Мы  жили в  мире
единичного, где один пример, одно наблюдение было уже и правилом, и законом,
и скрижалью, и универсумом, но никогда шаблоном.

     Если бы однажды к нам явился провидец, чего на нашем веку так никогда и
не произошло,  который  разглядел  бы в  нарциссизме наших  оранжерей  некий
шаблон,  мы  бы,  пустив в ход наше излюбленное  оружие  -  смех и слезы,  -
изгнали  и прокляли бы такого  провидца. Однако, шаблон  тем  не менее  был.
Довольно  известный  шаблон,  хотя  к  нашему  тепличному поколению  еще  не
применимый - шаблон тотема. Все то, что вспыхивало, бушевало и формировалось
в наших головах, было не только и не столько актом эстетического дыхания, не
литературой и не искусством (все это сформировалось гораздо позже), а скорее
мифотворчеством в  самом  архаическом  понимании  этого  слова.  Мы строили,
творили, лепили нашу легенду, лаптем, локтем, лепетом и трепетом. Из легенды
строился  наш  быт, наше  творческое усердие  и  наш  нескончаемый  досуг, и
наоборот,  наш  быт,  наше  творческое  усердие  и  наш  нескончаемый  досуг
составляли  пилястры и  капители  наших  легенд.  Размышление, "компромисс и
компромиссис",  порядок,  усидчивость  и  системное  образование  составляли
список недопустимых вольностей.

     Мы  жили   наощупь.   Наша  теплица  была  нашим  кругом,  квадратом  и
параллелепипедом. Если это был круг,  то наш  круг, хотя и  не был узким, то
воспринимался нами, равно как  и мы ими, в виде  узкого круга. Мы знали друг
друга схематично. Каждый  равнялся тому, что и  как он говорил. То, что было
сказано   сегодня,  не   вытекало   из  того,   что  декларировалось  вчера.
Безконсеквентная и безответственная, наша  жизнь текла  как непрекращающийся
симпозиум, где диалогом назывался поединок одного брошенного слова с другим.
Слово, острый  анекдот,  каламбур,  умная цитата служили неделимым элементом
ритуала   посвящения   в  наш   круг,  квадрат  и  параллелепипед   праздной
неприкаянности и артистического разгильдяйства.

     Возможно, у кого-то из  нас и  были цели. Возможно, кто-то из нас и был
способен оценить (переоценить?)  свои возможности на чаше весов  настоящего,
а, возможно, даже и будущего. Им Сережа  в первую  очередь  был обязан своим
будущим  появлением на литературном  рынке.  Ретроспективно выяснилось,  что
Сережа считал себя "непризнанным гением". Для меня это признание  прозвучало
полным откровением:

     "В  шестидесятые  годы  я   был  начинающим  литератором  с   огромными
претензиями.   Мое  честолюбие  было   обратно  пропорционально   конкретным
возможностям.  То есть  отсутствие  возможностей  давало мне право считаться
непризнанным гением".

     Шаблон, в  котором  проявлял себя наш тотем тех  лет, был статичен, как
античный  миф. С позиции моего настоящего я  вижу, что яркость его  ярчайших
представителей заключалась не в смелости  и оригинальности мысли и даже не в
индивидуальности, а в некоторой  даже ущербности сродни  взгляду без зрачка,
свету без  световых  лучей и радуге без цветовой гаммы. При том, что мы  все
думали более не менее одинаково, читали одни и те же  книги, вели одни и  те
же беседы, лиц,  несущих ответственость за  наш духовный обмен, то есть лиц,
восседающих за жертвенным столом, где происходило заклание живых за бутылкой
аквавита, было единицы. Каждый нес свою лепту, но не каждый внес.

     Свиток  недопустимых  тотемом  вольностей,   на  манер   канона  любого
закрытого клуба или анклава, не подлежал  оглашению. Знал о нем только  тот,
кто оказался включенным в сферу и границы данного тотема.  Скажем, пригласив
университетского друга на очередную  попойку,  вы  могли получить  отказ под
любым мотивом, соусом или  приправой, за исключением ссылки на академическую
занятость,  которая  входила  в  число недопустимых вольностей.  Однако,  не
следует  полагать, что  сам  свиток недопустимых  вольностей,  то  есть сама
категория запрета  поступала к  нам под  каким бы-то ни было мотивом, соусом
или приправой.

     Тотем гордо хранил свой принцип антикаузальности, возможно, по аналогии
с тем, что ему было известно о дородовом тотеме. Каждому члену  энклава было
хорошо известно, что ссылка на академическую занятость входила в число самых
недопустимых   запретов,    табу,   нарушение   которых   грозило   лишением
популярности. А кто мог  себе  позволить добровольное лишение  популярности,
если  непопулярность была равносильна погребению живьем. Однако сам вопрос о
происхождении любого нашего "табу"  оставался  за  пределами дозволенных. По
произволу  тотемного  энклава,  человек  мог  лишиться  популярности не  как
следствие  чего-то,  а по  "капризу",  "прихоти", "случаю" или  "произволу",
например,  оказавшись персонажем чей-то  истории,  попав в анекдот, шарж или
экспромт.

     Вполне  вероятно,  что  именно  этой  неконсеквентностью,  составлявшей
прихотливую особенность нашего тотема,  объясняется, с  одной  стороны, наша
безучастная  причастность  к  падению поколения грунта без теплицы, табу без
тотема  и  стеклянных  куполов без оранжерей, из  которого мы  вышли, и наша
собственная обреченность на недолговечие, с другой.



     Но скажите,- как  бы из последних сил  защищался я или пытался защитить
что-то умирающее,  как казалось, подле меня,  что-то  подверженное  страшной
опасности, - ну, а если бы вам можно было выбрать между двумя мирами. Миром,
где все  было  бы свободным, миром, где все подчинялось бы человеку,  где по
желанию все могло бы изменяться и возникать из ничего, и миром, где все было
бы сковано,  все  навек  предопределено,  все неизменно  и  детерминированно
необходимо, какой бы вы выбрали?
     Борис Поплавский 

     Понятие  власти  испокон  века  было  переплетено  у  нас   с  понятием
"авторитета," в какой бы зависимости  они не находились друг  от друга. Если
британцы,  сохраняя  дистанцию по отношению к  власти, могли  позволить себе
иронично   заметить,   что   власть  разрушительна,  а   абсолютная   власть
разрушительна  абсолютно,  для  нас  власть  всегда  мерялось  шкаликами   и
мензурками авторитета, являясь  неисчерпаемым  источником хмельного упоения.
Страна  жила  в хмельном авторитетном чаду  безграничных  авторитетов.  Даже
вождь и учитель поклонялся своему  авторитету, капризно выбрав его  из числа
британских подданных, которые, по  иронии судьбы, недолюбливали  диктаторов.
Правда,  других.  Один  из  безграничных  литературных  авторитетов   нашего
анклава,  Андрей  Битов,  сделал  наблюдение,  что  даже  "Словарь  эпитетов
русского   языка...  начинается  словом   'авторитет',  помеченным  эпитетом
'безграничный'".

     Конечно, поклонение безграничному авторитету не могло не быть заключено
в  строгие  рамки.  Поклоняться  нужно  было  правильному   авторитету,  ибо
авторитет  был своего рода мандатным удостоверением или видом на жительство.
Тому же  Битову  не  сподобилось получить рецензию на свою первую книжку  от
Корнея  Чуковского на том основании, что она уже получила  хвалебный отзыв у
ложного авторитета. Ее одобрил Ермилов. По законам нашего анклава, на звание
писателя  мог  претендовать  лишь  автор,  занявший  "истинную"  позицию  по
отношению  к  режиму,  то-есть,  разделивший  диссидентское   мировоззрение.
"Первый русский писатель в современном смысле слова не был писателем, до тех
пор  пока его не  посадили. Он  стал писателем. В  тюремной  яме.  На дне. В
заточении. В заключении", - писал Андрей Битов в "Новом Гулливере".

     Разумеется, существовала и  другая позиция, не  считавшая ни  поддержку
режима,  ни сопротивление ему  основанием для суждений  о ценностях, включая
литературные.  По  всем внешним признакам  эту  позицию  занимал  и  Сережа,
отразивший ее в записной книжке, воспользовавшись авторитетом Наймана:

     -  Толя, -  зову я  Наймана, - пойдемте  в гости к Леве  Друзкину. - Не
пойду.  Какой-то  он  советский.  -  То  есть  как  это   советский?  -  Ну,
антисоветский. Какая разница?..

     Однако   позиция,  при   которой  понятие   власти  демонстративно   не
связывалось  с  понятием  авторитета,  была  всего  лишь  попыткой,   весьма
заманчивой для Сережи, подменить жизненную позицию на интеллектуальную.

     "Он не боролся с режимом, - писал он о Бродском. - Он его не замечал. И
даже не твердо знал о его существовании... Когда на фасаде его дома укрепили
шестиметровый  портрет  мжаванадзе, Бродский  сказал:-  Кто  это?  похож  на
Уильяма Блэйка..."

     Конечно,  такая  подмена  оказалась, как ни странно,  наиболее  удобной
именно  для литераторов.  Отказ  от  публикаций освобождал  их  от  нужды  в
соперничестве и связанных с ним  волнений, страхов, покушений,  вознесений и
падений, при этом  не только  не затронув зреющих писательских амбиций, но и
создав для их буйного роста наиболее благоприятную почву. Можно сказать, что
поколение   шестидесятых    было   удачливым   по   части   благополучия   и
предрасположенности  к  формированию  диктатуры  в  диктатуре,  впоследствии
названой  борьбой  с  анти-истеблишментом,  ибо  именно  ему  будет  суждено
расширить  политический  горизонт российского интеллектуализма еще  на  один
порядок. Но Сереже до этого было еще далеко. А пока он любил, не без чувства
самодовольства, рассказывать, как Андрюша Арьев  защищал одну беспомощную  в
литературном отношении рукопись.

     - Твой  протеже  написал  бездарные  стихи,  - демонстративно  морщился
рассказчик-Сережа, -  а бездарные  стихи, даже если они и антисоветские,  не
перестают быть бездарными. - Бездарными, но родными, - парировал ему Арьев.

     С позиции демонстративной аполитичности  сережины истории, в которых по
замыслу рассказчика как бы не  усматривалось ничего, кроме смешных ситуаций,
все  же  проходили тот тест  под  названием "проверка на режимность". Из них
нами  была  извлечена  новая  "достоверность"  о том опальном  поколении,  о
котором  ни  газеты,  ни  какая  другая  пресса, не  обмолвились ни  словом.
Поставщиком такой "достоверности" был сережин отец, Донат Мечик, театральная
карьера которого  началась  в двадцатые годы  во Владивостоке.  По семейному
преданию,  Донат   дебютировал  как  пародийный  и   комический   автор  под
псевдонимом  "Донат  весенний"  и  был   замечен  пародируемым  им  Михаилом
Михайловичем  Зощенко,  который  первым  делом  посоветовал  Донату  сменить
псевдоним.

     Знакомство Доната с Зощенко,  начавшееся в двадцатые  годы, закончилось
одиноким  прощанием  у  гроба  опального писателя. Михаил Михайлович, будучи
исключенным  из  Союза  писателей  по ждановскому постановлению  1946  года,
оказался,  еще в большей степени, чем  Анна Андреевна Ахматова, подвергнутая
той же участи, в полной изоляции.

     - Однажды, - рассказывал Донат  нам  с  Сережей,  -  передо мной  вырос
Зощенко,  идущий мне  навстречу. Едва завидев меня,  он  поспешил перейти на
другую сторону улицы. Я догнал его и спросил: - Вы что, меня избегаете? - Я,
кажется,  всех  избегаю,  -  ответил мне Зощенко. - Вернее, помогаю  друзьям
избегать меня.  Ведь  им же не  просто не поздороваться, если  они  меня уже
заметили.

     Из  того  же  источника к Сереже поступила  история о  щедром участии в
судьбе  Михаила  Зощенко  редактора "Нового мира",  Константина  Симонова. -
Представьте, что Симонов, - рассказывал Сережа, -  предложил Зощенко гонорар
за повесть 'Перед  восходом  солнца', зная заранее, что опубликовать ее  нет
шансов. И  вот  Симонова  спросили, зачем он это  сделал. "Пытаюсь сохранить
человеческое достоинство, - сказал он. - А уж дальше, как Бог даст".

     После   смерти   Соллертинского  Донат  возглавил   литературный  отдел
пушкинского  театра,  тогда  именуемого  Александринским.  В  эти   годы  он
познакомился  с Николаем оеркасовым, Всеволодом Мейерхольдом, Верой Пановой,
Евгением  Шварцем, Дмитрием Шостаковичем  и о каждом мог и  любил рассказать
смешные истории, которые Сережа,  на манер  гомеровского оратора,  перенимал
вместе с жезлом говорящего:

     Середина  пятидесятых  годов.  - повествует Сережа о Давиде  Яковлевиче
Даре. -Идет заседание  Союза писателей. В зале  сильно натоплено,  и  кто-то
просит открыть фортку. Говорит, что нельзя дышать. Кто-то идет к окну, и при
полной  тишине  в  зале  отчетливо  звучит  голос  Дара с  сильным еврейским
акцентом:  "вы  говорите, нельзя  дышать?  почему  нельзя?  это  же  обичный
советский воздух."

     От  Доната   к   Сереже   перешла  пародия  на  Дара,   приписывавшаяся
Соллертинскому, но, по  убеждению  Доната,  принадлежавшая какому-то другому
автору:

     Хорошо быть Даром,
     получая даром
     Каждый год по новой
     повести пановой.

     Много   лет  спустя,  в  эмиграции,  Сережа,  сохранивший  контакты   с
"последним  российским   чудаком",   как  он  именовал   Дара,  с  восторгом
рассказывал  мне   в   один  из   моих  приездов  в  Нью-Йорк,  о  том,  как
семидесятилетний Дар, обосновавшийся в Израиле и зазываемый Сережей в  гости
в   Нью-Йорк,  отклонил  сережино   приглашение  по  трем,  друг  друга   не
исключающим, причинам: нет денег-нет языка-нет эрекции.

     Евгений Львович Шварц, - рассказывал Сережа, не иначе, как тоже со слов
Доната, - только  что закончивший "Дракона"  в блокадном Ленинграде, попал в
число  приглашенных на  благотворительный  банкет,  устроенный  руководством
города с целью подкормить  голодающих писателей. Получив приглашение, Шварц,
у  которого  дрожали  руки  вследствие  рассеянного  склероза,  от  чего  он
впоследствии и умер, немедленно разорвал пригласительный билет из  опасения,
что поддастся  соблазну,  в  то  время  как  его  дрожащие  руки  могут быть
истолкованы партийными чиновниками как свидетельство неуемного аппетита.

     У веры  Пановой, известной своей независимостью  суждений и гражданским
мужеством, Сережа  некоторое время работал  секретарем.  Панова в  сережиной
жизни занимала примерно такое же место, какое Анна Ахматова занимала в жизни
Бродского, Рейна и Наймана.  Он относился к ней с кокетливой почтительностью
в  глаза  и  с  восхищением  за  глаза.  Опираясь  на  воспоминания  личного
характера, бывший  секретарь Пановой  воспроизводит  в "Невидимой Книге"  ее
разговор с Никитой Хрущевым.

     "'У  дочери  товарища  Полянского  была недавно  свадьба, - цитирует он
Хрущева   якобы  в  пересказе  очевидца,   Пановой.  -  Молодым  преподнесли
абстрактную картину. Она  мне решительно не  понравилась... В доме  товарища
Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать... как его?
Шейк.  Это  было  что-то  жуткое...  Как  я  уже говорил,  в  доме  товарища
Полянского играли свадьбу.  Молодой  поэт  читал  стихи.  Они показались мне
слишком  заумными...' Тут Панова не  выдержала. Встала и  говорит Хрущеву. -
Все ясно,  дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим  источником
познания жизни для вас", - писал Довлатов в "Невидимой Книге".

     Поставив точку на этом месте, я вдруг подумала. Ведь рассказчик Сережа,
так  любивший  представлять  независимо  думающих  авторов,  причем,   не  с
какой-нибудь,   а   с   интимно-любовной   позиции,   оказывался   как-никак
интеллектуально приобщенным и к авторам, и  к их  мировоззрениям, на которые
сам, по своей жизненной, не говоря уже о творческой позиции, претендовать не
мог.  На тему  о "мировоззрениях" он  тогда еще не  высказывался, хотя  этой
теме, разумеется, еще предстояло всплыть, как минимум, в "Филиале" (1985), о
котором  говорить  еще  рано.  Если справедливо мое наблюдение  о  том,  что
позиция "вне режима" была наиболее  удобной  именно для  литераторов, то оно
справедливо  в первую очередь  для таких литераторов, как Сережа, у  которых
период "вне режима" совпал с периодом "вне конкуренции". Когда настало время
соперничества,  Сережа был  уже  не один. С  его  именем уже ассоциировались
пестрые  наклейки, зощенки, шварцы, олеши, пановы, бродские, найманы, рейны.
Короче, Сережа вошел в литературу с заднего хода.

     Мне  скажут, что парадного хода  в  литературу  нет.  Появление каждого
автора  окружено тайной. Сначала нет автора, а  потом, как бы из небытия, из
яйца ли вылупился, из кокона  ли вылетел, но пришел на свет со всеми правами
на  жительство,  то  бушь  с пропиской,  а  некоторые  даже  с  мандатом  на
интеллектуальное господство. Однако, к числу писателей, которые начинали, не
помышляя о литературе, Сережа не принадлежал, в отличие от, скажем,  Чехова,
с   которым   его  подрядились  ныне  нет-нет  да  и  сравнивать.  Ведь   по
свидетельству  Бунина,  Чехов  именно потому стал  "редким  писателем",  что
"начинал,  не  думая, что  он будет не только большим писателем,  но и  даже
просто писателем".Сережу Бунин, вероятно, бы не  назвал редким  писателем, в
связи с чем вопрос о том, с  какого входа он  вошел  в литературу, предстоит
решить без Бунина. Но кому решить?

     И   тут  я  опять  впадаю  в  долгую   задумчивость.  Ведь  рассказы  о
зощенко-щварце-пановой и иже с  ними оказались не только достоянием  филиала
университетских коридоров на  улице  Рубинштейна...Ими же, этими  историями,
оказался пополненным  каждый список сережиных публикаций. Обратите внимание!
Вышел диалог Пановой с Никитой Сергеевичем в сборнике "Невидимая книга". Ну,
поблагодарили  автора, раскошелились на книгу. Отсмеялись, отплакали.  Жизнь
продолжается.  Автор  плодится и размножается. Листаем "Соло на  Ундервуде".
Приглядываемся...  Снова диалог  с Никитой Хрущевым, но уж не  со  слов Веры
пановой, а с  позиции иного  автора, конечно того же слабого пола  и тоже из
числа "независимых". Короче, тот же  диалог, слово в слово пановский, но уже
подписанный  Ольгой  Берггольц.  Что  за  чорт...  думаешь.  Другого  Никиты
Хрущева,  вроде,  не  появлялось, да  если бы  он  и  явился, не  мог же  он
оказаться в обличии старого  Никиты Сергеевича, согласившегося слово в слово
его дублировать?  Не в кино  же, как сказал  бы  писатель Зощенко. Да здесь,
конечно, корректорская ошибка. А что  если с позволения автора?  Тогда в чем
дело-то? В забывчивости, небрежности или в чем-либо более возвышенном?

     Конечно, не нам с нашим обшарпанным багажом рассуждать о возвышенном. А
если всему виной авторская забывчивость, то кому, как не нам, знать, что  от
забывчивости  ничего  хорошего  не  жди,  разве  что  материала  для  работы
подсознания. На  нем  и  остановимся. Разве тот факт, что авторитет  Пановой
оказался взаимозаменяемым с авторитетом Берггольц, не свидетельствует о том,
что  авторитетами  Сережа  воспользовался  не  по   назначению?   Тут   даже
прослеживается  тенденция.  Поначалу  Зощенко  был Зощенко,  Шварц  Шварцем,
Панова Пановой. А потом Пановой  стала  Берггольц. До Зощенко  и Шварца дело
могло не  дойти,  но  только потому,  что  появились  другие  имена и другие
тенденции.

     Но об именах позже, тем более, что к концу сережиной жизни все кругом
     стали Довлатовыми.  Сейчас важнее то, что  к какому-то моменту у Сережи
настала  нужда   в  тусовке,  сортировке,  переклеивании  ярлыков,   а   там
пошло-поехало.  А так  как  от всего до  всего  рукой подать,  все понеслось
стремительно, от грозы да в проливень, от огня  да в полымя, а  от полымя да
сразу в  новый жанр, с виду документальный, однако  замешанный  на дрожжах и
сметане  псевдодостоверности.  Получился  зверь  не  зверь,  но что-то вроде
дракона,  в чреве которого крыло документа подхватило  крыло  фантазии в два
обхвата, а в точке второго обхвата бантом завязался  вечный огонь авторского
таланта.

     А причем здесь Зощенко,  Шварц, Панова? Ведь не у них же  заимствовался
кремень для того огня, что  бантом? Не скажите.  Где же разжиться фантазией,
как не у них... Будь псевдодокументализм,  которым "что-то вроде  дракона" и
было  окрещено,  замешан на собственном  опыте,  а  не на  жемчужинах чужого
вымысла,  пришлось  бы долго,  раскинув  сети, у  моря  гулять.  А  так  как
собственного  опыта  в псевдодокументализме, как говорится,  "днем с огнем",
самое время было  установить иерархию. Как и следовало ожидать, все началось
с Доната.


Last-modified: Tue, 23 Jan 2001 10:55:45 GMT
Оцените этот текст: