Оцените этот текст:



     Перевод Леона Тоома
     М., "Советский писатель", 1978, 736 стр.
     Тираж 200 000 экз.     Цена 2 р. 70 коп.
     OCR: Ихтик (Ihtik@ufacom.ru) (г.Уфа)

     Русский читатель хорошо знает  творчество одного  из  ведущих эстонских
прозаиков Пауля  Куусберга. В издательстве "Советский писатель" выходили его
романы "Два "я" Энна Кальма" и "Случай с Андресом Лапетеусом".
     Романы  "В  разгаре  лета",  "Одна  ночь"  и "Капли  дождя"  составляют
своеобразную трилогию  о Великой Отечественной войне.  В  книге  "В  разгаре
лета" повествуется  о первых  днях и  месяцах  войны. В романе  "Одна  ночь"
писатель  продолжает  разрабатывать  тему войны,  тему мужества  и  героизма
советских людей.
     Действие  романа "Капли дождя",  завершающего эту книгу, происходит  на
протяжении двух-трех месяцев 1968 года, но и в ней  П. Куусберг обращается к
событиям  Великой  Отечественной  войны.  В  центре  произведения  --  образ
коммуниста Андреаса Яллака, че ловека, который"через все жизненные испытания
пронес страстную) убежденность борца за коммунистические идеалы.



     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
     ГЛАВА ПЕРВАЯ

     Мы едем на особое задание.
     Группа  у нас небольшая: политрук Аксель Руутхольм,  Эндель Нийдас, я и
еще двое. Кто они, эти двое, Руутхольм нам не докладывал, сказал, что выедем
впятером, и все. Уж ваял  бы тогда и Таавета  Тумме, чтоб не разбивать нашей
компании.
     Ведь мы же с одного завода: и Руутхольм, и Нийдас, и Тумме, и я. В один
и тот же день в истребительный батальон записались, попросились все вместе в
один взвод.  Руутхольм быстро стал политруком роты. Натуральное дело. Он еще
в  буржуазное  время в  рабочем движении участвовал.  Двадцать  первого июня
привел  нас,  полсотни  шульцевских водопроводчиков,  на площадь Свободы,  и
стали  мы ниспровергателями. В  акционерном обществе  "Г.  Шульц  и сыновья"
народу трудилось  побольше,  но  рабочие  были разбросаны  по всем городским
стройкам,  да и струхнул кое-кто. Дескать, кто его знает, как обернется: еще
свинца  влепят. После национализации монтажник центрального отопления Аксель
Руутхольм  сначала  стал  комиссаром  у  нас  на  предприятии,  а  потом  --
директором. От директорства Руутхольм долго отбрыкивался,  объяснял  там,  в
наркомате, что центральное отопление,  дескать, и водопроводное оборудование
-- это большой  и громоздкий механизм и,  значит, здесь  нужен инженер, а не
слесарь-водопроводчик, да к тому же и образование у него невелико. Долго его
обрабатывали,  пока  не уломали.  Он  и вправду такой, что  за  карьерой  не
гонится. Удивительное дело! Я уж сколько раз замечал, что, кем бы человек ни
был, из рабочих или из образованных, каждый старается забраться повыше. Я бы
и минуты не стал сомневаться, сразу бы уселся в директорское кресло.
     Инженеры и  мастера дело  знают, монтажников тоже учить  нечего, где им
трубы  прокладывать да  раковины ставить: уж дело бы не стало. Нет, ей-богу,
сидит во  мне что-то вроде  карьеризма. Иначе  с какой  стати я обмозговываю
мыслишку, чтобы закончить среднюю школу  и попасть  в институт да  забраться
малость повыше. Ладно, как  бы там со мной  ни  было, а авторитет Руутхольма
после этой истории с директорством здорово поднялся среди рабочих.
     Меня Руутхольм сделал комсомольцем. Просто подошел ко мне и спросил, не
хочу  ли вступить.  Я ему говорю, что  не думал  об этом и как-то  оно чудно
решать такие дела с маху. А он говорит, что если я не жалею о том, как ходил
двадцать первого июня  на  площадь  Свободы, в  Кадриорг, к Централке  и  на
Тоомпеа,  то  совсем это не с маху, ну,  а  если  жалею,  тогда  -- конечно.
Словом, сумел мне втолковать, какая это большая для меня ошибка --  стоять в
стороне от комсомола, а недельки через две вручили мне членский билет. После
этого  набросился я на  политическую литературу, ведь если  ты  стал  членом
организованного авангарда молодежи,  то обязан кое в чем и разбираться тоже.
А  перед  самой  войной  тот  же  Руутхольм  возвел  меня в  комсорги нашего
предприятия. Сперва я было стал отнекиваться, даже выторговал себе время  на
размышление, но в конце концов согласился.
     Заведующий мастерской  Эндель Нийдас -- член нашего  профкома, отличный
оратор, куда  языкастее нашего политрука. Политруком его не  назначили -- не
член  партии.  А  то,  что  он  беспартийный  большевик,  -- это  уж  точно.
Большинство  инженеров,  техников и старых  мастеров  норовят  держаться  от
общественной  работы подальше, а  кое-кто не прочь и  проехаться  при случае
насчет всего нового. Нийдас не такой. Он часто выступает на собраниях и дает
жару  всяким нытикам, которые без конца  жалуются на материальные трудности,
на плохой инструмент и запутанную систему оплаты. И хотя в последнее время и
впрямь  частенько  не  хватает оцинкованных  труб,  хотя,  если говорить  по
правде,  новые инструменты хуже старых, я все-таки согласен с Нийдасом:  что
за охота бубнить об этом без конца?
     Когда грянула война и у нас был  митинг,  Нийдас очень горячо выступал.
Заявил без всяких, что теперь долг каждого сознательного советского человека
-- защищать свое социалистическое отечество. И не впустую ведь болтал; сразу
в истребительный батальон вступил.
     Руутхольм  и Нийдас  --  люди  во  многом  разные. Даже  по  внешности.
Руутхольм -- коренастый, широкоплечий,  с  длинными  руками  и  здоровенными
кулаками:  из  такого  и штангист мог  выйти, и  боксер. Высокий  и стройный
Нийдас  с  маленькими  детскими  руками  кажется рядом  с  ним даже  щуплым,
хрупким.  Руутхольм   любит  брить  голову  наголо,   Нийдас  носит  пышную,
артистическую шевелюру. У Руутхольма голос будто у ржавой дверной петли, а у
Нийдаса  --  нежный тенор  первого  любовника.  Если  Руутхольм кажется  мне
замкнутым, то  Нийдас выглядит  свойским  парнем: с любым  человеком  найдет
общий язык. Одинакового у них только возраст: обоим по тридцати.
     Но кто меня и вправду  поразил, так это  наш бухгалтер, Таавет Тумме. Я
просто удивился,  когда  увидел,  что  и  он шагает вместе  с нами на  улицу
Кандле, к зданию школы, где формировался истребительный батальон. Человек он
молчаливый, замкнутый, на собрании никогда не выступит.  Я  всегда причислял
этого тощего коротышку,  носившего, чтобы прибавить себе  росту, башмаки  на
толстой подошве и высоких каблуках, к той аполитичной интеллигенции, которая
будет ревностно  служить любым хозяевам. Страшно хочется понять, по какимэто
соображениям он увязался с  нами.  Порой подмывает  даже спросить.  Скажите,
мол,  товарищ Тумме, зачем вы  вступили в наш истребительный  батальон? Но я
все же сдерживаюсь: еще, чего доброго, обидишь. Во всяком случае, меня такой
вопрос разозлил бы. Я  бы такого  болвана  послал  с  его любопытством  куда
подальше. Вступил, и все. Разве этого недостаточно?
     Людей, их вообще трудно понять.
     Был у  нас один инженер, которого многие уважали. Даже Руутхольм,  а уж
он  никого зря не похвалит. Но Эндель Элиас  -- инженера звали так же, как и
Нийдаса,  --  оказался врагом. Его  хотели сослать в Сибирь, но не застали в
ночь на четырнадцатое июня дома.
     Я  это не от других знаю. В ту ночь я сам ходил с Акселем Руутхольмом к
нему домой.
     Тринадцатого, чуть  ли  не  на ночь  глядя,  меня,  как  комсомольского
активиста,  вызвали   вдруг  в  бывшее  кино   "Гранд-Марина".  Сейчас   там
красноармейцев разместили. Большой кинозал был весь заполнен. Нам сообщили о
решении  насчет  высылки враждебных элементов, потом разбили  собравшихся на
тройки  и четверки и дали  каждой  группе задание отконвоировать на товарную
станцию Копли по два-три контрика.
     Я и  Руутхольм  попали  в  одну  группу.  Вернее говоря,  я сам заметил
директора в толпе и пробился к нему поближе. Здорово  мне повезло, что я его
высмотрел, с чужими было бы еще тяжелее.
     Бывших эксплуататоров не жалко. Помню, когда мне было девять лет, к нам
домой пришли с обыском. Ничего подозрительного не нашли, так что полицейские
и фараоны в штатском ушли с  носом. Но с тех пор я знаю: буржуазии ничего не
стоит  перевернуть  жилье и  всю жизнь рабочего.  Но одно  дело --  понимать
классовую  сущность  буржуев  и совсем  другое  -- высылать их.  А  тут  еще
выясняется, что  одним  из высылаемых  оказался наш главный  инженер  Эндель
Элиас.
     Мы узнали об этом, только когда начали  стучать  в дверь.  Список был у
лейтенанта,   а  мы   с  Руутхольмом   не  допытывались,  каких  птиц  будем
вылавливать. Нас  будто дубиной огрели, когда лейтенант разбудил  жильцов  в
соседней  квартире и  спросил, проживает ли в квартире номер пять  гражданин
Эндель  Элиас.  Я  недоуменно уставился на лейтенанта, но и наш директор был
огорошен.
     Я обрадовался, что Элиаса нет дома.
     Двух  остальных  мы застали.  Одним  из  них оказался Ассук,  делец  из
бывших,  как  сказал  Руутхольм,  а  другим  --  его  фамилию  уже  забыл --
белогвардеец, ставший в  свое время большой шишкой  в полиции и взявший себе
эстонское имя. Не сомневаюсь, что настоящие были контры. Да  и тот господин,
что жил рядом с Элиа-сом, прекрасно мог оказаться одним из тех, кто радуется
каждой нашей беде, каждой ошибке. Но валить в одну кучу с ними Элиаса?
     После  того как  мы  выполнили  задание,  Руутхольм  сказал,  что  надо
вернуться в  "Гранд-Марину". Перед  кинотеатром  на  Морском бульваре уже не
было грузовиков. Внутри  тоже стало тихо. Руутхольм пошел  искать  какого-то
Ээскюлу, я поплелся за ним.
     Товарищ  Ээскюла, мужчина в  штатском, оказался таким же широкоплечим и
похожим на борца, как Руутхольм. Я  сразу обратил внимание, что глаза у него
запали, а под ними такие синие круги, будто он болен или долго не спал.
     -- Привет, Март, -- сказал Руутхольм и представил  меня: -- Наш комсорг
Соокаск.
     И тут без  всяких предисловий  он заговорил о главном  инженере, о том,
что  это наверняка глупое недоразумение,  что он полностью отвечает за этого
человека, Ээскюла  внимательно слушал  Руутхольма и временами  поглядывал на
меня. Дослушав Руутхольма, он вяло возразил:
     -- Сейчас все  стали ягнятами. Недавно  арестовали  одного  мельника  и
нашли  у  него в амбаре оружие  на целый взвод. Но и тут  нашлись защитники,
тоже уверяли, будто недоразумение.
     Руутхольм не сдался:
     -- Да я уже начал подготавливать его в партию. Ээскюла резко спросил:
     -- Так  где  же  он, твой честный специалист?  Я  понял, что  директора
загнали в угол.
     -- Не знаю, -- признался Руутхольм.
     -- А вы? -- обратился Ээскюла ко мне. Я покачал головой.
     -- Так я знаю, --  сказал Ээскюла.  -- Ангелочек  ваш унюхал недоброе и
смылся  в  подполье. Не  умеем мы так, чтоб наши  классовые враги ничего  не
прослышали.
     Тогда Руутхольм спросил:
     -- Ты знаком с делом Энделя Элиаса?
     На этот раз Ээскюле пришлось покачать головой..
     -- Значит,  ты  заранее осуждаешь нашего инженера? Но мы-то  ведь знаем
человека: как же мы можем с тобой, Март, согласиться?
     Вот  уж не подумал  бы,  что немногословный  Руутхольм  может оказаться
таким адвокатом.
     Ээскюла  улыбнулся, и я  понял, что они  знают друг друга насквозь, что
они, может, даже хорошие друзья.
     -- Ладно, -- сказал  в  конце концов Ээскюла, -- я познакомлюсь с делом
вашего инженера, и если все окажется так, как ты говоришь, то его не тронут.
-- Он помолчал и добавил: -- Чертовски я устал, Аксель, чертовски.
     -- Спасибо тебе.  -- Руутхольм поднялся и, на миг задумавшись, добавил:
-- Зачем делать все это  по ночам, разве  мы воры?  Сейчас бы надо объяснить
народувслух,  с какой  стати  мы проветриваем  наше  жилье. А секретничание,
поверь мне, пользы не принесет.
     Ээскюла хоть и сдержался, но разозлился, я это заметил.
     -- Классовая борьба и ее  тактика куда сложнее, чем нам иногда кажется,
-- сказал он.
     Уходя,  Руутхольм  попросил,  чтобы  Ээскюла позвонил ему,  как  только
разберутся в деле Элиаса. Но Ээскюла опять почему-то вскинулся:
     -- Будь готов к тому, что услышишь и не очень приятные новости. Не тебе
первому задурили мозги угодливыми речами да пронырливым обхождением.
     --  Угодливыми  речами?..  Да  мы с Элиасом так  цапались, что...  Этот
человек не кривит душой: что думает, то и выпалит.
     -- Все куда серьезнее, чем ты думаешь, -- сухо возразил Ээскюла. -- Дам
тебе два добрых совета: раскрой глаза пошире... а вот язык попридержи.
     Руутхольм спросил тихо:
     -- Ты что же это, Март, угрожаешь мне, что ли?
     -- Нет. Просто советую по-дружески.
     -- Ну, спасибо.
     Шея  у  Руутхольма  побагровела.  Тоже,  значит,   вспылил.  Стоит  ему
рассердиться, как у него сразу и шея и лицо краснеют.
     -- Я этого дела так не оставлю, вот увидишь!
     Но расстались они  по-приятельски.  Взяли  себя в  руки.  И если  я  не
ошибаюсь,  им даже стало  неловко передо  мной --  о моем присутствии как-то
забыли.
     Когда мы спускались вниз по широкой лестнице, Руутхольм сказал мне, что
Ээскюла  человек  серьезный и  до  невероятия  прямой,  что они с ним давние
приятели. В подробности он не вдавался, да я  и не расспрашивал. Бросил лишь
одну-единственную фразу, очень меня удивившую:
     --  Нельзя, чтобы  мы  вокруг видели  одних  врагов.  Странное существо
человек.  Минуту  назад  в  голове  у  меня вертелись  десятки неразрешенных
вопросов, а тут я сразу сделался воинственным:
     -- Буржуазию надо ликвидировать как класс.
     Я не сам до этого додумался -- вычитал откуда-то, Руутхольм возразил:
     --  Сводить  счеты с классовым  врагом надо в открытую. Иначе ошибок не
избежать.
     Он был уверен, что дело Элиаса разрешится благополучно.
     Но вышло не так. Во-первых, инженер не явился больше на работу. Я узнал
от Руутхольма,  что он, правда, заходил  в  контору,  но потом словно в воду
канул, А  Руутхольм,  несмотря  ни  на  что,  уверял, будто  все это  чистое
недоразумение. Его не убедил даже звонок Ээскюлы, по  которому выходило, что
вовсе  это  не  ошибка  и  не  поспешное  решение.  Тогда  Руутхольм  обещал
обратиться в ЦК, чтоб восстановить истину. Кажется, он неисправимый упрямец.
     Даже  поссорился  из-за Элиаса с техником Нийда-сом. Этот  заявил,  что
весь коллектив нашего предприятия должен нести ответственность за Элиаса.
     -- Какую ответственность? -- спросил Руутхольм.
     --  Мы  были  обязаны  разоблачить его раньше, --  сказал Нийдас.  -- А
теперь он смылся.
     -- Вы знаете, за что его собирались выслать?
     --  Легко догадаться.  Он  был когда-то  важной птицей  в  министерстве
дорог, -- значит, и связи у него бывали всякие, и задания -- тоже.
     Руутхольм пытливо поглядел на Нийдаса и сказал:
     --  И  вовсе он  не был важной  птицей  в министерстве  дорог,  а самым
рядовым инженером.
     Нийдас прямо взбеленился:
     -- Да  он все  время сеял  у  нас антисоветские настроения. Кто называл
социалистическое  соревнование  -- фикцией?  Незаметно, исподтишка  старался
вредить нам во всем.
     -- Передергиваете! -- Директор вдруг успокоился. -- Я хорошо помню, что
говорил Элиас. Он  предостерегал от того,  чтобы  мы своими бюрократическими
бумажками и предписанными обязательствами  не  превратили соцсоревнование  в
фикцию. И был прав. У нас, бывает, соревнуются  канцеляристы на костяшках, а
не рабочие.
     -- Я понял его совсем не так, -- пошел  было Нийдас на попятный, но тут
же опять повысил голос:  -- Выборы  он называл  состязаниями по  бегу -- кто
раньше успеет.
     Я еще подумал: какая дьявольская память у этого Нийдаса.
     -- Инженер  Элиас  был  хорошим агитатором.  Его  избиратели  приходили
голосовать первыми, Он в самом деле говорил что-то о выборах.  Но вы и здесь
неточны. Он сказал,  что нельзя превращать выборы в состязания -- кто скорее
проголосует.
     Вот и разберись, кто прав,  когда  каждый доказывает свое. Нийдас решил
наконец пойти с козыря:
     -- Человек с чистой совестью не стал бы удирать  в подполье. Откуда  он
узнал, что пора смываться? Вам не кажется это странным, товарищ директор? Не
говорит ли это о хороших связях? Само собой, не с нашими органами.
     В  общем, победа вроде бы осталась за  Нийдасом, но  не думаю,  чтоб он
убедил Руутхольма. Вот меня, пожалуй, убедил. Элиас и в  самом деле сам себя
разоблачил тем, что  скрылся. И уж если  кто ошибается,  так  это,  пожалуй,
Руутхольм.
     Но  несмотря на то,  что  мое мнение об  Элиасе изменилось, мне  все же
малость  жаль инженера.  Он, правда, не был  дипломированным специалистом по
центральному отоплению -- на всю Эстонию такой был один, да и тот  укатил со
старым Шульцем в Германию, -- но все-таки быстро освоился с нашей работой, и
его стали ценить. Рабочие,  они и  больших  и маленьких начальников насквозь
видят.  Бойкостью языка  да ловко  составленной  отчетностью легче  провести
начальство, чем нашего брата.
     До последних  событий  я был убежден, что  Элиас  не смотрит  на власть
трудящихся  косо. Что ему  даже по душе переворот, который произошел прошлым
летом. Только, в отличие от некоторых,  он не трубил об  этом всюду и везде.
Не в том  ведь  суть, как  у  кого  подвешен  язык,  не по  этому же судят о
человеке  --  по делам. Только вот беда: и дела бывают  обманчивы. Во всяком
случае, с Элиасом так оно и вышло.
     Но еще сильнее я жалел Ирью Лийве.
     Она работала экономистом в плановом отделе наркомата.
     Раньше я ее не знал.
     Она сама меня отыскала.  Позвонила на стройку, где  мы" как раз кончали
ставить батареи, и позвала меня к телефону. Сказала, конечно, что звонят  из
наркомата, а то у нас не принято  звать к  телефону рабочих. Голос у нее был
такой  убитый, что я сразу же согласился встретиться с нею в кафе "Культас".
Ну, насчет голоса  я, может, и  фантазирую.  Это я позже  смекнул, какая она
печальная и убитая, а по телефону услышал самый обыкновенный молодой голос.
     По дороге в кафе я  страшно  нервничал.  Я  почти не бываю  в  кафе.  В
ресторанах  мне   как-то  вольготнее,  хотя  и  там  я  посетитель  довольно
случайный.  Лучше  всего  я  чувствую  себя   в   гимнастическом  зале,   на
спортплощадке,  на  берегу  моря, озера, реки. Честно говоря,  если бы  Ирья
Лийве назначила мне свидание в бассейне, куда я хожу тренироваться  трижды в
неделю, я бы все равно сдрейфил. Не привык я беседовать со светскими дамами.
На  вечеринке в спортзале или на танцульке я  не робею  перед девчонками, но
публика в кафе меня как-то сковывает. Я  почему-то вообразил, что Ирья Лийве
дама тонкого обхождения, и боялся, как бы не оплошать по части манер.
     К счастью, все обошлось просто и естественно. Она оказалась хорошенькой
женщиной.  Следила за  собой--І  я  сразу  увидел. Прическа,  кожа,  помада,
маникюр, платье, духи, которыми от нее  пахло, -- все это произвело  на меня
изрядное впечатление.  Она не была особенно разукрашена или слишком нарядна,
но  во  всем  было  ровно  столько вкуса,  что я показался себе неуклюжим  и
поначалу  боялся  на  нее глядеть. Однако,  едва  она  спросила,  знаю ли  я
что-нибудь об инженере Элиасе, и  покраснела  при  этом,  как  меня охватило
сочувствие, и я вмиг забыл про все свое смущение:
     -- Он что... арестован?
     -- Думаю, что нет.
     -- Благодарю вас, я уже  боялась самого худшего.  Теперь столько разных
разговоров, что и не знаешь, чему верить, а чему -- нет.
     -- Его хотели взять, но не застали дома. Жестокие слова, но я нонял это
лишь после ее испуга.
     -- Значит, это правда? -- прошептала она.
     -- Правда.
     Не мог же я взять немедленно свои слова обратно.
     -- Из-за чего же его должны были арестовать?
     -- Не знаю.
     -- Не  скрывайте  от  меня  ничего,  --  просила  она  скорбно,  --  Мы
собирались пожениться,
     Лицо ее  опять  покраснело, глаза  заблестели от  волнения.  -- Честное
слово, не знаю.
     Женщина  напротив меня молчала,  так что  продолжать разговор  пришлось
мне.
     -- Никто из  нас не  знает.  Многие  думают, что  это недоразумение. Мы
считали товарища Элиаса хорошим и честным человеком.
     Иначе я не мог, эти слова вырвались у меня  сами собой. Да ведь не врал
же я и не преувеличивал. У нас большинство так думает.
     --  Инженер Элиас  действительно хороший  и  честный  человек,  товарищ
Соокаск,  -- сказала  Ирья Лий-ве.  -- Он, конечно,  не революционер,  но уж
никак не противник советской власти. В чем его могут обвинять?
     К сожалению, тут я не мог сказать ничего разумного.  Назвать Элиаса, по
примеру   Нийдаса,   важной   птицей   из   министерства    дорог,   скрытым
антисоветчиком,  этого я  не  мог. Да и не хотел. Зачем огорчать и  без того
несчастную  женщину? Мне так сейчас хотелось, чтобы прав был Руутхольм, а не
Нийдас.
     -- Поговорите  с  нашим директором. Товарищ Руутхольм убежден, что  все
это недоразумение, и решил разобраться в деле инженера.
     Мои нескладные слова вроде бы успокоили Ирью Лийве.
     -- Очень вам благодарна, товарищ Соокаск, -- сказала она, помолчав.  --
Может быть, выпьем еще по чашечке кофе?
     Разумеется, я  не  стал  возражать.  Мы  проговорили  еще с  час и даже
больше. И уже  не об Элиасе, а обо всем другом. Даже о  спорте. Например,  о
предстоящих соревнованиях  по плаванию -- ну уж тут я вошел в азарт. Словом,
мы чувствовали себя друг с другом вполне непринужденно.  Я чуть было даже не
спросил, чем  занимаются в наркомате экономисты, но успел вовремя  прикусить
язык.
     Ирья Лийве чудесная женщина. Не будь  она старше меня  на  пять  лет...
Господи помилуй, уж не влюбился ли я.,. Хорош: какую белиберду понес!.. Ирья
любит нашего сбежавшего инженера, сна сейчас такая несчастная, а я думаю про
нее такую чушь!..  Впрочем,  я  ведь это  несерьезно, просто  хотелось бы ей
помочь.
     Лишь позднее меня удивила одна странность, Почему Ирья Лийве обратилась
именно ко мне? Почему  не прямо к директору?  С чего она взяла, будто я знаю
что-то  об  Элиасе? Значит, уже  распространились  какие-то  слухи.  Кто-то,
видимо, догадался, что я и Руутхольм  были причастны к  задержанию Элиаса, и
теперь трубит  об  этом направо  и налево? Говорить  с человеком  взрослым и
более авторитетным Ирья Лийве побоялась,  вот и решила для начала повидаться
со мной. А может быть, наша беседа была для нее лишь разведкой, рассчитанным
ходом?
     Что бы там ни было, не хочу я думать о ней плохо.  Мне в самом деле  ее
жалко.
     Говорила ли Ирья  (как-то нелепо называть  ее все  время по  фамилии) с
нашим директором,  и  если  говорила,  то  о чем, я не  знаю. Только вряд ли
Руутхольм успел помочь чем-нибудь Элиасу: началась война.
     Чертовски  здорово, что Руутхольм взял меня, с собой. В  батальоне пока
что делать нечего. Он  как боевая единица все еще  формируется. Народу у нас
все  время  прибавляется, комплектуются взводы и роты.  Командиры  хлопочут,
составляют  списки, знакомятся с бойцами, сортируют их  и просеивают, ломают
голову, куда кого  назначить. Время  от времени пошлют куда-нибудь двух-трех
человек по ничтожному делу, а бывает, что  и целую группу отправят. Основное
занятие нашего брата-- патрулирование улиц  да караульная служба. Нийдас два
дня пропадал, потом выяснилось, что ребята минировали элеватор.
     Иногда устраивают нечто вроде учений. Я в армии не служил, мне бы очень
не помешало, чтобы меня малость поднатаскали. Стрелять из винтовки  могу, но
ведь  этого  мало.  Ученье  никому  не  во  вред. Кроме  начштаба,  старшего
лейтенанта в старорежимном мундире, на котором нашиты знаки различия Красной
Армии, среди нас  нет,  пожалуй, ни  одного кадрового военного. Большинство,
конечно,  отслужило в свое время положенный  срок и в бою не растеряется, но
вряд ли нам хватит этого для выполнения серьезной задачи.
     А какой задачи? Я даже и не знаю, чем должен  заниматься истребительный
батальон. Нийдас уверяет, будто  истребительные батальоны созданы для поимки
диверсантов и парашютистов. Может, оно и так. Поживем -- увидим.
     Название "истребительный батальон"  звучит как-то слишком угрожающе. Мы
ведь не истребляем, мы, наоборот, защищаем народ от фашистского истребления.
     --  Главная наша задача -- истребление вражеских  шпионов, диверсионных
групп   и   парашютистских   отрядов,   поэтому   наша  часть  и  называется
истребительной,  --  поучающе объяснил мне Нийдас. -- В  конце концов, не по
имени судят о людях.
     Заходил  вчера вечером домой,  встретил во дворе  хозяина  дома,  и  он
сказал  мне,  что  слишком  я поторопился.  Это  он  насчет  истребительного
батальона: сгоряча я, мол, вступил.
     --  Умный   человек   голову   в   огонь  не   сунет,  --   добавил  он
многозначительно.
     Я лишь усмехнулся на это.  Да и  что  мне оставалось:  у нашего хозяина
такие понятия, что его ничем не проймешь.
     Каждый раз он учит  меня уму-разуму и злится,  когда  я лишь ухмыляюсь.
Вот и сегодня:
     --  Русские отступают,  и не  вам,  необученным молокососам, остановить
немецкие танки,
     Я ему говорю:
     -- У нас есть люди... и постарше.
     Сам знаю, что  надо было  дать сдачи покрепче, но  со мной всегда  так:
потом, бывает,  что-нибудь и придумаю, да уже поздно. К тому же  какой смысл
объяснять  ему, зачем я вступил  в  истребительный батальон  и взял  в  руки
винтовку?  Вот  если  бы  он  ждал  гитлеровцев,  тогда  бы  уж  я  не  стал
отделываться  одной  ухмылочкой,  но хозяин дома вовсе  не радовался  войне.
Несмотря  на то  что  без  конца боялся в  последние месяцы, как  бы  и  его
"владение"  не  национализировали.  Сын  его,  мой  ровесник,  куда махровее
папаши. Хозяин держался в стороне от прежних схваток -- и от большой мировой
войны, и  от маленькой  "освободительной" -- и  считал  свое поведение самым
рассудительным. И  обращал он  меня в свою веру вовсе не по злобе -- вот я и
не стал задираться.
     Под конец он спросил, и опять же не злорадно, а даже с тревогой:
     -- Скажи, почему русские сдают один город за другим?
     До чего же мне тут захотелось срезать его, но я лишь пробурчал в ответ,
что, мол, и наш контрудар не за горами.
     -- Говорят, немцы Минск уже взяли и к Даугаве вышли.  А ведь от Риги до
Таллина километров триста -- триста пятьдесят, не больше...
     Я  вконец  растерялся.  В  сообщениях  Информбюро  пишется,  конечно, о
Минском  направлении,  но далеко  ли  еще от  фронта до  Минска, понять было
нельзя.  Сообщается, что бои  ведутся  на  таких-то и таких-то направлениях:
можешь,  мол,  и  сам  сообразить,  если  не  дурак,  насколько глубоко враг
продвинулся  на  этих  направлениях. В  последние  дни  писалось  о Минском,
Львовском,  Шауляйском, Вильнюсском и  Барановичском  направлениях.  Каунас,
наверно,  пал:  о  Каунасском  направлении больше  не  пишут.  У меня  такое
впечатление, что то  или другое названное по  городу направление упоминается
до тех пор, пока наши не оставят данный город. Потому я и стал уверять всех,
что Минск еще не пал  и что немцам  долго еще не видать  Риги. В одном я был
абсолютно убежден: в этой  войне немцам до  Эстонии не дойти.  Красная Армия
остановит  натиск  гитлеровцев  и  выбьет   фашистские  банды  с  территории
Советского Союза. Я утверждал это с  такой внутренней убежденностью, с такой
горячностью, что, кажется, чуточку все же убедил хозяина.
     Мать и сестры  -- у  меня  две  сестры,  обе  младше  меня  --  во всем
разделяют мою веру. Мама,  может,  и  сомневается чуть-чуть, но  для  сестер
каждое мое слово все равно что аминь в церкви. Истина в последней инстанции.
Кстати, это выражение я вычитал  из третьего тома избранных сочинений Маркса
и  Энгельса,  из  той блестящей,  а местами  чертовски сложной  работы,  где
Энгельс разделывает по косточкам господина Карла Евгения Дюринга.
     Мы в семье  решили не торопиться с эвакуацией. О ней говорят уже давно,
но, по-моему, разговоры эти беспочвенны.
     Мама моя не на шутку испугалась, когда  я сообщил ей о своем вступлении
в истребительный батальон. Но теперь она привыкла. И даже рада: ведь если бы
не батальон, мне бы, как  призывнику,  пришлось явиться  в военкомат. Каждой
матери  хочется,  чтоб ее сын был рядом, а призывников,  кажется, посылают в
Россию,  вот мама и радуется. Допытывалась у меня,  словно у маленького, чем
мы  там занимаемся в истребительном батальоне, пошлют ли нас против немцев и
всякое такое. Мать у меня мировая, но в одном все матери одинаковы никак она
не поймет, что я уже не  мальчик, а  взрослый. Я  для нее все  еще карапуз в
коротких штанишках. Я ей сказал, чтоб она успокоилась, что у нас в батальоне
я вовсе  не самый  младший  и  самый  хлипкий.  Но  она  только  посмеялась:
"Здоров-то ты, как  медведь, силы  тебе не занимать.  Да ума как  у теленка.
Больно  уж взбалмошный". Каждый  раз она просит  меня  быть поосторожнее,  я
кротко ее выслушиваю и  обещаю, что да,  мамочка,  буду  осторожен, мамочка.
Матери, они такие, тут уж ничего не поделаешь,
     Я, кстати, и не соврал. У нас в  батальоне  действительно есть  десятка
два ребят  моего возраста. Даже совсем  мальчишки -- двое или  трое. А самый
наш младший боец -- девушка. Санитарка Хельги. Хельги  Уйбо-пере.  Когда я в
первый раз ее увидел, то решил, что она дочка кого-нибудь из наших  и пришла
повидать  отца. Но  оказалось, что она  такой же боец, как и  все мы.  Прямо
смех.
     Бухгалтер  Тумме ее знает. Помнит ее с  тex пор, как она в его  дворе в
классы играла. Они в одном доме живут. Тумме  глазам своим не поверил, когда
в  первый раз увидел Хельги во дворе нашей казармы. По его сведениям, Хельги
должна была эвакуироваться вместе с родителями,  об этом знал весь дом. Отец
Хельги  работал на машиностроительном заводе и вместе  со станками выехал на
Урал. Тумме спросил насчет этого  у самой Хельги, и она  честно  призналась,
что сбежала от  отца и матери -- прямо из вагона.  Она постаралась  при этом
улыбнуться,  но  Тумме понял, что ей, бедняжке, вовсе не до  смеха. Девушка,
наверно,  обрадовалась  этой неожи данной  встрече во всем  батальоне  Тумме
оказался единственным человеком, которого она знала раньше.
     Хельги  Уйбопере, как и я, комсомолка. Может,  поэтому мы  хорошо с ней
ладим. Почти каждый  день  разговариваем.  Во  время  первого  разговора она
спросила,  сколько мне лет. Я отшутился: четырнадцать.  Потом признался, что
полных двадцать. Но она  и  этому  не поверила, решила, что я моложе. Многие
так считают, я уже привык. А ростом я давно уже как взрослый, да и сложением
не чахлый.
     Еще  мы говорили  с ней о школе, о  центральном  отоплении, о  боксе  и
плавании. Я даже  успел  ей проболтаться, что когда-то собирался поступить в
технологический институт. Но дальше предпоследнего класса гимназии добраться
не сумел.  В  тридцать  седьмом  году вблизи  испанских  берегов  фашистская
торпеда пустила на  дно судно, на котором кочегарил мой отец, и,  хотя  мать
делала все  возможное, чтобы  я доучился, это оказалось  ей не по  силам.  Я
собирался этой осенью опять сесть за парту и после окончания  вечерней школы
попытать  счастья  в-технологическом. Может, я  когда-нибудь еще  осуществлю
свои  мальчишеские  планы,  если   хватит   пороху.  Война,  понятно,  может
перечеркнуть все мои  розовые надежды, но охать раньше времени да вздыхать и
портить себе  настроение -- не в моем это вкусе. К тому же кто знает? Небось
еще до осени война кончится.
     Чаще всего я вижу Хельги в обществе Тумме и Ний-даса. Вчера вечером она
даже  ходила с Нийдасом в  город. Сам не пойму, почему  мне так не  хочется,
чтоб она дружила с этим Нийдасом,
     Особое задание  обещает оказаться интересным. Кроме Руутхольма, Нийдаса
и меня,  с нами едет флотский лейтенант -- имени его я не знаю -- и еще один
из наших ребят моих лет. Тумме на этот раз останется, У парня я  спросил без
церемоний,  как  его имя, и он сказал:  Ильмар  Коплимяэ.  Еще  я узнал, что
никакой специальности у него нет, что он только что кончил школу и собирался
осенью  поступать  в  университет.  Молодежи в  батальоне  все прибывает  --
Ильмара зачислили к нам  только позавчера.  Он очень сердится, что к  нам не
принимают всех  желающих.  У  него, к примеру, требовали рекомендаций:  кто,
мол,  за  него  ручается  и  всякое  такое.  Смешно опасаться тех, кто решил
бороться против немцев с оружием в  руках. Я пожал плечами, У меня-то  никто
рекомендаций не требовал, -- наверно, Руутхольм сам уладил все формальности.
А  может, сыграло роль  то,  что  я комсомолец, а Коплимяэ  -- нет. Только я
относился бы ко всем одинаково. Не стоит  отпугивать,  а тем более  допекать
всякими  бумажонками  тех,  кто  хочет  биться  с  фашистами. Тот, кто  ждет
Гитлера, в батальон не полезет.
     Легко расспрашивать парня из своей части, кто он такой. А вот дознаться
имени  лейтенанта  я не  сумел. Не знаю русского. По-немецки малость лопочу,
легкую английскую книгу тоже прочту, а насчет русского у меня беда.
     Мы  получили  в  свое  распоряжение автомашину  и  мотоцикл.  Нийдас  и
Коплимяэ пригнали  их с ипподрома,  где  стоит реквизированный  у  населения
мототранспорт.  Удивительное дело: оказывается, во время войны мобилизуют не
только людей, но  и машины.  А  в  деревне  --  и  лошадей, и, говорят, даже
телеги.  Нийдас  считает,  что тут  вместо слова "мобилизация"  следовало бы
употреблять слово "реквизиция" -- тут он, конечно, прав.
     Мотоцикл  поведет  Коплимяэ, а машину Нийдас. У  нашего  завмастерской,
оказывается,  есть и  права, что  еще более  возвышает  его  в моих  глазах.
Коплимяэ -- парень,  как видно, разговорчивый: успевает мне сообщить, что он
сел  на мотоцикл еще в четырнадцать  лет.  Отец его,  автомеханик, обзавелся
мотоциклом, вот парень и помешался на моторах.
     В  доме на  углу Большой и  Малой Роозикранци, всегда напоминавшей  мне
из-за  своего острого угла многопалубный  пассажирский пароход,  мы получаем
винтовки  и патроны. Нам  дают еще гранаты, напоминающие лимоны,  и офицер в
форме  пограничника  объясняет  мне, как с ними  обращаться.  Штука простая:
перед  броском следует выдернуть чеку, вот и все искусство.  Однако  малость
боязно держать  в  руке боевую гранату, хоть и  знаешь, что  это  прохладное
стальное  яйцо само по себе  не взорвется.  Я  невозмутимо сую  выданные мне
гранаты -- офицер назвал их "лимонками" -- в карман и залезаю в машину.
     "Опель"  тесноват для нас  и нашего оружия. Никак не eдается пристроить
винтовки так, чтоб они не мешали. Укладываем их и вдоль и поперек, но сидеть
все  равно неудобно,  да влезать и вылезать тоже. В случае нападения здорово
можно  влипнуть. Столько времени  ухлопаешь,  пока выберешься сам и  выудишь
потом свою винтовку. А тут еще пограничники предостерегают нас, что возможны
неожиданности. В  лесах, случается,  стре  ляют  и  даже захватывают машины.
Ездить  по  шоссе  стало  совсем  небезопасно,  особенно  в  Южной  Эстонии,
Проклиная  тесноту "опеля"  и  длину  винтовок,  мы в конце  концов  кое-как
усаживаемся. Я вынимаю из кармана гранаты и укладываю их у заднего окошечка.
     Выезжаем мы ночью, и я не  успеваю  узнать, в  чем  именно состоит наше
задание. Знаю лишь то, что конечный пункт маршрута -- Латвия и что поедем мы
через Тарту  и Валгу.  Мы  должны вступить  в контакт  с  фронтовыми частями
Красной Армии. Наверно, мы являемся особой группой по установлению связи или
сбору информации.  Это  заставляет задуматься. Неужели немцы и в  самом деле
подходят уже к границам Эстонии? Иначе зачем  она вообще нужна, такая особая
группа?
     Нийдас, видимо, тоже озадачен и говорит:
     -- Во времена  Суворова  катали  из конца в конец курьеры, в  двадцатом
веке есть вроде и радио, и телефон.
     -- Диверсанты перерезают телефонные линии, -- объясняет Руутхольм.
     -- Шутки ради нас бы не послали, -- вмешиваюсь и я.
     Немного погодя Нийдас опять принимается за свое:
     -- Видать, не доверяют донесениям отступающих частей.
     Я не совсем понимаю, к чему клонит Нийдас.
     --  Никогда бы  не  подумал, что немцы  так  глубоко  проникнут на нашу
территорию, -- продолжает Нийдас. -- Никак не возьму этого в толк.
     -- Я тоже, -- честно признается Руутхольм,
     Я возражаю:
     -- Ну, не вечно им наступать, фашистам. Нийдас соглашается:
     -- Само собой. Но  мы  с самого начала  могли  бы дать отпор посильнее.
Прямо страшно заглядывать в газеты.
     -- Отступать тяжелее, чем наступать.
     Но эти слова политрука кажутся нам пустым мудрствованием.
     До  Тарту  мы  едем в  составе  небольшой  автоколонны.  Бойцы  другого
истребительного  батальона  везут в  город  Таары* оружие,  в  котором очень
нуждаются и  тамошние  батальоны, и советский актив. Впереди  всех  тарахтит
Коплимяэ  и  еще  один  мотоциклист,  за ними -- наш  "опель",  потом -- два
грузовика с  винтовками,  пулеметами  и  патронами,  а в  конце --  еще одна
легковая. Едем довольно медленно: на извилистом Пийбеском шоссе  не очень-то
разгонишься в  темноте, да  еще  с  прикрытыми фарами,  к  тому же  скорость
грузовиков вообще невелика.
     * Таара -- бог древних эстонцев. Город Таары -- Тарту.

     Ничего не происходит. Пограничники явно преувеличивали.
     Политрук разговаривает с моряком по-русски. Но настоящего разговора  не
получается, и  Руутхольм не  очень-то владеет языком. Да и лейтенант, видно,
не из разговорчивых.  А вообще-то он симпатичный. Вроде бы  стесняется,  что
разговор с ним стоит нам таких усилий.
     Раза  два мы  останавливаемся:  у первого грузовика  дурит мотор, и его
отлаживают  больше часа.  Коплимяэ  затевает  разговор с  водителями, Нийдас
предпочитает  ходить вокруг своей машины. По его словам,  она тоже  не ахти.
Клапаны стучат, зажигание не отрегулировано, карбюратор  засорен.  Зачем же,
придираюсь  я  к  Нийда-су,   он  выбрал  на  ипподроме  эту  развалину?  Он
оправдывается тем,  что мотор насквозь не увидишь.  "Так взял бы хоть машину
побольше", -- не унимаюсь я. Нийдас терпеливо объясняет, что ничего помощнее
и получше там не нашлось. Я оставляю  его  в  покое.  Не настолько  мы  были
знакомы до вступления  в батальон, чтобы я мог  въедаться ему  в печенки. Мы
подружились лишь в последние дни. Он первый начал говорить "ты", и мне стало
неловко ему "выкать". Так мы и перешли на тон закадычных дружков.
     Я был здорово возбужден,  когда  мы выезжали из Таллина.  Но  понемногу
привык к тому, что у  меня есть винтовка  и гранаты и что мы едем по особому
заданию.  Временами  я  даже позадремываю, и,  когда  Руутхольм восхищается,
какие у меня крепкие  нервы, я принимаю его восхищение как должное. В  конце
концов, с чего бы это моим нервам быть не в порядке?
     В  Тарту добираемся лишь  утром -- часов в девять или  даже  в  десять.
Выходит, ползли  как улитки. Перекусываем, добываем в красноармейской  части
бензин.  Красноармеец,  отпускающий   нам  горючее,   советует  остерегаться
немецких  самолетов.  Да-да,  фашистские  воздушные  пираты  охотятся  и  за
отдельными  машинами. Меня бы эти "воздушные пираты" насмешили, услышь я про
них  не от  сержанта  в  промасленном комбинезоне.  А  тут я подумал, что он
чертовски  изысканно выражается  и  вообще,  видно,  образованный. Разве что
преувеличивает  воздушную  опасность,  как и  таллинские  пограничники с  их
разговорами о перестрелках.
     Но  все-таки  предостережение  немножко  тревожит.  Радости мало,  если
какой-нибудь  "юнкерс" спикирует  нам на  голову.  Впрочем,  я испугался  не
этого:  вряд  ли  наши  дела уже настолько плохи, что  на каждую нашу машину
приходится  по немецкому самолету.  Дело,  однако, в  другом: раз  вражеская
авиация проявляет  такую активность над  территорией Эстонии,  значит, фронт
намного ближе, чем я думал.
     Война до сих пор остается для меня чем-то далеким, хотя с того дня, как
немецкие войска перешли  границу, прошло почти две  недели.  Я не верю и  не
хочу верить, что гитлеровская  армия ворвется в Эстонию. Бои идут в Литве, в
Белоруссии, на Украине и на окраинах Латвии, но я все  еще надеюсь,  что  не
сегодня-завтра Красная Армия остановит врага и перейдет в  контрнаступление.
А тут нас предупреждают, чтобы мы остерегались немецких самолетов.
     Где   сейчас   линия  фронта?   В  сводках   Совинформбю  ро  появилось
Даугавпилсское направление. Даугавпилс находится в южном углу Латвии на реке
Даугава, от  него до эстонской границы километров двести. Хозяин нашего дома
говорил что-то  о  Риге,  но  в  военных  сводках  нет  и намека на  Рижское
направление. Так или иначе, враг все еще далеко за Даугавой. Или это не так?
Вдруг  немцы уже под  Валгой? Раз "юнкерсы"  гоняются за  машинами на  наших
шоссе, значит...
     Неохота об этом думать.
     Вдруг Нийдас сообщает:
     -- Говорят, немцы форсировали Даугаву.
     Сообщает этак задумчиво, тихим, спокойным голосом.
     -- Я слухам не верю.
     Это говорю я.
     А Руутхольм замечает:
     -- К сожалению, вполне возможно.
     Неужели немецкие войска и впрямь продвигаются так быстро?
     Из  Тарту  мы выезжаем часов  в пять  вечера.  К югу  от города  копают
противотанковый  ров, черные  зигзаги  которого  уходят за холмы. На обочине
шоссе стоят  наготове ежи,  сваренные  из  рельсов,  -- в случае  нужды  ими
загородят  проезд. Я  молча  раздумываю,  смогут  ли  эти ежи и земляной вал
преградить дорогу  танкам.  Но к твердому  решению  прийти не могу,  слишком
скромны мои познания по военной части.
     Мы и теперь едем медленно -- очень осторожно. Ний дас вздыхает: мол, он
быстрее  и  не  может ехать  --  и  начинает говорить,  что  давление  масла
ненормальное,  да  и  один  из  цилиндров  вроде бы  дает  перебой.  Я снова
принимаюсь  изводить его, он  приводит  в оправдание все  те  же доводы,  но
все-таки прибавляет скорости.
     Когда  мы проезжаем мимо озера Эльва,  мне  отчаянно хочется прыгнуть в
воду. До  чего  же  было  бы прият  но хоть окунуться.  Гребнуть  руками раз
двадцать и вылезти. Но как  раз возле озера Нийдас прибавляет газу. А может,
мне просто  кажется? Как бы то ни было, не успеваю я и рта раскрыть, как все
соблазны остаются позади. Видимо, Нийдас все-таки ни при чем, виноват я сам.
Меня удержала глупая боязнь показаться своим спутникам мальчишкой.
     На  контрольном пункте в Рыйгу  проверяют наши документы. У каждого  из
нас  -- книжка  бойца истребительного батальона.  Кроме  того,  у  флотского
лейтенанта есть  с  собой бумага -- очень  действенная, Красноармей-.  цы  с
недоверием  поглядывают на наши винтовки  и гранаты,  но, увидев эту бумагу,
тут же отдают честь, и мы едем дальше.
     Не пойму,  почему красноармейцы так подозрительно к нам приглядываются.
Военные  вообще не  в меру  осторожны. Пограничники говорили нам о бандитах,
которые будто бы прячутся в лесах, но  до  сих пор никто не пробовал напасть
на нас.
     За стеклами машины все выглядит обычным.  На придорожных лугах  убирают
сено,  у  магазинов  стоят  прислоненные  к  стене  велосипеды, у  коновязей
переминаются лошади. По поселкам снует  народ, ребятишки смотрят  нам вслед.
Все как было. Никаких  признаков того, что война  так близка.  Но мне тут же
вспоминается,  что  газеты  призывают  граждан  спокойно  заниматься  своими
насущными делами,  и я  начинаю увещевать  себя. Сдалось  мне это необычное!
Если бы  от одного пролета вражеских  самолетов  все опрокидывалось бы вверх
тормашками, то наша страна не продержалась бы и двух-трех дней.
     Руутхольм, оказалось,  бывал  в Валге.  Мы говорим  о Лягушином  ручье,
разделяющем город надвое,  и  о футбольных матчах между  Эстонией и Латвией,
всегда очень азартных, -- ведь добрые соседи ни в чем не любят уступать друг
другу. На душе опять становится легко  и весело.  И я улыбаюсь при  въезде в
Валгу,
     Но в Валге уже не все как было.
     Город  выглядел опустелым, даже  вроде бы покинутым. В  глаза бросаются
воронки  от бомб. Или я ошибаюсь? Нет, не  ошибаюсь  --  мы  проезжаем  мимо
здания,  стена которого рухнула. Немного погодя я вижу  сожженные  дома. Что
все это значит?
     Говорят, с  двух до трех часов немцы бомбили город. Мы  узнаем  это  от
хромого старика, у которого спрашиваем дорогу. Теперь понятно. Город  еще не
очнулся от того, что произошло  несколько часов назад. Вскоре мы узнаем, что
исполком  и  горком  партии  покинули  Валгу   еще  до  полудня.  Это   меня
встревожило.  Почему руководящие органы  оставили город?  Неужели немцы  так
близко, что могут войти сюда с минуты на минуту?
     Нийдас констатирует:
     -- Я был прав.
     Смотрю на него вопросительно.
     --  Немцы  прорвали  нашу  оборону на  Даугаве,  --  объясняет  он.  --
Несколько дней  назад. И...  Минск давно уже пал,  а мы все  еще  говорим  о
Минском направлении.
     Меня поражает его осведомленность. Откуда он  выудил эти сведения?  Мне
хочется спорить с  Нийдасом, только  вот язык не поворачивается после  того,
что я увидел в Валге.
     Руутхольм тоже помалкивает.
     Ищем хоть какой-нибудь штаб. Лейтенант заходит в одно здание, -- сквозь
его двери  входят и  выходят  красноармейцы, --  а затем  мы направляемся на
вокзал.
     На  вокзале мы  попадаем в тревожный водоворот: люди торопятся,  снуют,
хлопочут. Все больше военные.  На путях идет погрузка и посадка в эшелоны. Я
вижу на платформах автомашины,  одно-два  орудия,  а  в  товарных вагонах  с
открытыми  дверьми  --  бойцов,  лошадей,  мешки  с  мукой,  полевую  кухню.
Готовится к отбытию и  пассажирский, в который  втискиваются  люди с узлами,
тюками и чемоданами. "Эвакуируются", -- успел я подумать.
     Паровозы  гудят,  окутываются  облаками пара.  Возгласы, крики,  ржание
лошадей, фырканье автомоторов.
     Лейтенант   и  политрук  обращаются  с  вопросами  к  пробегающим  мимо
офицерам,  но  те  лишь мотают в ответ головой.  Какой-то нервный  полковник
требует у Ру-утхольма с лейтенантом  документы и, прочитав нашу внушительную
бумагу, начинает раздраженно что-то объяснять.
     Коплимяэ подходит ко мне:
     -- Фронт, похоже, не далеко.
     Я не успеваю ничего сказать -- меня опережает. Нийдас:
     -- Самое большее -- километров двадцать,
     -- У тебя дьявольски точные сведения.
     -- А вы прислушайтесь. Мы прислушиваемся.
     Сперва ничего вроде бы  не слышно.  Пыхтенье манев рирующих  паровозов,
гудение  грузовиков -- словом,  все  тот  же разноголосый  шум,  который  мы
услышали  сразу  же,  как только открыли дверцу машины. Но затем  барабанные
перепонки улавливают глухой гул.
     -- Орудия?
     Голос у Коплимяэ встревоженный, Я бормочу:
     -- Вроде бы гроза... Поднимаем глаза -- небо чисто.
     Следящий за нами Нийдас снисходительно улыбается:
     -- Фома неверный.
     И все, что происходит у меня на глазах, предстает вдруг в новом свете.
     Отступление. Я вижу отступление. Красная Армия отходит.  Отступает, как
отступала все эти долгие дни. Чуда до сих пор не произошло.  Но чудо  должно
произойти. Не чудо, а закономерный перелом в ходе войны. Пусть  мы оставляем
Валгу, пусть  фашисты  ворвутся  в  Эстонию,  но  их  наступление  не  будет
продолжаться вечно.
     На минуту я теряю равновесие и бросаю Нийдасу:
     -- Рано радуешься.
     Коплимяэ глядит на меня с недоумением. А Нийдас говорит с улыбкой:
     -- Береги нервы, Олев. Я не меньше тебя огорчен тем, что происходит. Но
я открытыми глазами слежу за событиями.
     Конечно, я глупо набросился на него. И сам не понимаю почему. Вероятно,
потому, что меня  раздражает всезнайство  Нийдаса. Нет, меня вывело из  себя
то, что ход войны вовсе не таков, как бы мне хотелось.
     Коплимяэ говорит:
     -- Валга большой железнодорожный узел.
     Эту дурацкую фразу, отдающую школьной премудростью, он явно  произносит
для моего успокоения. Я дополняю его:
     -- Из Валги ширококолейные  железные дороги идут к Пскову, Риге, Тарту,
а узкоколейка через Мыйзакюлу к Пярну.
     Нийдас не понимает, почему я тараторю  все эти слова,  и искоса бросает
на меня пытливые взгляды. Коплимяэ продолжает:
     --  Валга  и  Тапа  наши  крупнейшие  узловые  станции.  Нийдас  быстро
добавляет:
     -- В Тарту, Петсери и Тюри тоже соединяются три железнодорожные ветки.
     Мы усмехаемся. Нийдас все-таки парень не промах, раз до него так быстро
дошло.
     Ясное дело, никому из нас в данный  момент ни  холодно ни жарко от этой
железнодорожной географии.  Просто нам необходимо как-то разрядить внезапное
напряжение.
     Ведь и  Нийдасу, и Коплимяэ, и мне -- всем  нам как-то  не  по  себе от
всего  увиденного. От  того, что  вокзал похож на растревоженный муравейник,
что военные эшелоны не прибывают в  Валгу, а уходят из  Валги, что орудийный
гул  слышится уже в  Эстонии  и  что  город решено оставить. А то с  чего бы
воинские части покидали Валгу?
     Появляются  наконец Руутхольм  и  лейтенант.  Нам велят сесть в машину,
Коплимяэ получает приказ ехать не впереди нас, а сзади.
     Направляемся через город к Латвии.
     -- Жалкая ниточка! -- удивляюсь я при виде Лягушиного ручья.
     Вскоре  Валга  остается  за спиной. Из-за гула мотора орудий  больше не
слышно, но я предполагаю, что мы движемся к фронту.
     -- Наши части отступают  по направлению к Пскову и Острову, -- сообщает
политрук. -- Немцы в самом деле перешли Даугаву.
     В школе я  был одним из лучших учеников по географии и потому ясно себе
представляю эту широкую  реку с несколькими названиями  --  она берет начало
где-то  в  России,  пересекает  дугообразно  всю  Белоруссию,  разделяет  по
диагонали  Латвию  и  впадает  в  Рижский залив. Значит,  половина или более
половины Латвии уже во власти гитлеровцев.
     -- Если Красная Армия отступает в направлении Пскова и Острова, значит,
Эстония с одного фланга оголена?
     Это спрашиваю я.
     --  Нашу  республику будут  защищать другие части. Но что-то я не слышу
особенной убежденности в словах Руутхольма.
     -- По всей видимости, острие немецкого клина нацелено не на Эстонию, --
говорит Нийдас. -- Они стремятся ресчленить наш фронт на несколько отрезков.
     Лейтенант,  видимо  догадавшийся,  о  чем'  мы  говорим,   взволнованно
вставляет какое-то замечание, но я ничего не понимаю.
     В десяти -- пятнадцати километрах  к югу от Валги нас останавливают. На
этот раз не помогает даже бумага лейтенанта -- люди в  милицейской форме и в
штатском не хотят нас  пропускать дальше. Нам  приказывают съехать с шоссе и
встать под деревьями.
     Вылезаем  из машины. Лейтенант требует, чтобы его провели  к  командиру
истребительного батальона.  Так я  предполагаю,  услышав,  как  он  произнес
знакомые  мне слова "истребительный батальон" и "командир". Я не ошибся: нас
в самом деле задержали  бойцы Латышского  истребительного батальона,  и  они
соглашаются отвести Руутхольма и лейтенанта к своему командиру, С  интересом
присматриваюсь  к латышам. В точности такие же, как и наши ребята. Все они в
штатском, большинству из них лет двадцать -- тридцать,  но  есть и постарше.
Вот только  женщин у них в части побольше,  У нас их,  кроме Хельги и врача,
всего пять-шесть человек.
     С  десяток парней и девушек встали в круг и с ловкостью опытных игроков
играют в волейбол. Сначала мне это кажется диким. Вдали слышится гул орудий,
а тут беззаботно  перекидывают мяч! Раза два мяч подкатывается к моим ногам,
я поднимаю его и подаю ударом обратно. А затем как-то невольно присоединяюсь
к ним  и включаюсь в  игру. Волейбол мне знаком, играю  я вполне прилично. К
нам подскакивает и Коплимяэ, и я с удовольствием убеждаюсь, что обращаться с
мячом  он умеет.  Как-никак у эстонского волейбола была неплохая репутация в
Европе, так что нам и не к лицу ударять лицом в грязь и мазать.
     В голове опять мелькает  мысль: не  глупо  ли  это, баловаться с мячом,
когда*  война  дышит  прямо  в затылок. Но  мысль эта приходит  и  уходит, а
настроение  становится  легким,  чуть  ли   не   веселым.  Латыши  оживленно
переговариваются, вроде бы  даже спорят, только вот о чем, непонятно. Может,
о нас?
     Постепенно  то один,  то  другой  покидает  круг,  пока мы не  остаемся
впятером. Три  латышских девушки и мы  с  Коплимяэ. Девушки  --  стройные  и
гибкие, они подбадривают друг друга  возгласами и отбивают почти все мячи. Я
тоже  прыгаю, бросаюсь и  бью с таким увлечением и азартом, будто мы сделали
бог весть какую ставку.
     Темнеет.  Мяч  перелетает  в  сумерках темным  шаром.  Девушки  устают.
Поневоле приходится  прекращать  игру. Я  вспотел  и  немного  запыхался, но
чувствую  себя  отлично.  Словно нет никакой войны, словно  мы  не выполняем
особое  задание,  а  просто-напросто  выехали  на  увеселительную  прогулку.
Хочется сказать  партнершам что-то  приятное,  но  я  не знаю латышского.  Я
улыбаюсь им, они -- мне. Может, они владеют немецким?
     -- Данке шен!
     Не следовало бы этого произносить.
     Одна,  правда,  кидает как  бы украдкой "битте  зер", но другие тут  же
становятся серьезными.
     Нийдас наблюдает за нами со стороны. Мне кажется, что в душе он смеется
надо мной.
     Издали за нами весьма насупленно следят бойцы Латышского батальона.
     Закуриваю папиросу. Хорошее настроение улетучивается. По телу пробегает
холодок.
     Руутхольма и лейтенанта все еще нет.
     Гул орудий не смолкает.
     Теперь наша недавняя  игра в  волейбол  кажется  дурью, Нет, никогда не
набраться мне солидности,

     Нам надоедает ждать, и мы решаем съездить за Руутхольмом и лейтенантом.
Но  едва  Коплимяэ  включает мотор  мотоцикла,  как  латыши начинают  что-то
кричать и бегут к нам. Мы кое-как понимаем, что нам не разрешено двигаться с
места. Значит, понимаю я задним числом, они и в самом деле спорили о нас. Мы
явно  вызываем подозрение. Не  очень, конечно, сильное -- не то они обошлись
бы с нами посуровее. И вряд ли стали бы играть с диверсантами в волейбол.
     А за лесом гудят орудия.
     -- Артиллерийская дуэль, -- говорит Коплимяэ.
     -- Орудийная канонада, -- подсказываю я свой вариант.
     Бывают,   видимо,  обстоятельства,  когда  просто  необходимо  говорить
глупости.
     Трогаемся  в  путь  лишь  после того, как становится совсем  темно,  --
видимо, не раньше полуночи.
     По  словам Руутхольма,  им  пришлось  немало постараться, чтобы  латыши
поверили им, что мы  не бандиты и не диверсанты. В  Латвии  таких порядочно,
как  выяснилось  из разговора с  командованием батальона.  В Риге стреляли в
спину отступающим  красноармейцам. Нас приняли за  белоэстонцев. В  голове у
меня  крутится  множество  вопросов,  но  сейчас   нет  времени  на   долгие
объяснения.
     Ехать дальше нам  все-таки не разрешили. Командир батальона уверял, что
продвигаться просто некуда. Что южнее начинается якобы уже  ничья земля. Что
никакой определенной линии фронта вообще не существует. Основные силы немцев
продвигаются на восток, намереваясь,  вероятно, вклиниться  между  Москвой и
Ленинградом, хотя черт их знает. Если мы поедем в сторону Смилтене, то можем
легко угодить прямо  в объятия к  фашистам.  Ни  по ту, ни  по  эту  сторону
Смилтене  нет  частей  Красной Армии, ведущих бои.  А части,  отступающие по
шоссе Рига  --  Псков,  догнать нам  уже  не  удастся.  Для  того же,  чтобы
установить связь  с частями, отходящими  по  Валмиерскому  шоссе,  нам  надо
вернуться назад в Валгу и  ехать в Валмиеру другой  дорогой. Захватили немцы
Валмиеру или нет, этого  командир батальона с точностью сказать не мог. Да и
в отношении.

     Смилтене нет  ясности. Не мог  он  ничего  сказать и про то,  далеко ли
продвинулись немцы на север от Риги и развивают ли они вообще наступление по
приморскому шоссе или нет. Но сама Рига пала, это утверждают все.
     Нам ничего больше не остается, как вернуться в Валгу.
     Там мы  снова  заглядываем  на вокзал, где стало намного тише. Командир
какой-то  отступающей части (или это был комендант станции?) не советует нам
ехать  куда-нибудь ночью. А двигаться  по направлению  к  Риге категорически
запрещает. Грустно улыбнувшись, он говорит,  как перевел мне Руутхольм,  что
кто его  знает: может, утром нам уже никуда не придется  торопиться, так как
передовые немецкие соединения  могут с  минуты  на минуту  подойти к  Валге.
Майор с грустной улыбкой  показался мне паникером. Но Нийдас утверждает, что
просто нам попался честный человек, не боящийся смотреть фактам в лицо.
     Ночуем в  роще на окраине.  Хотя  прошлую  ночь  мы  провели в  пути  и
задремывал ненадолго только я, никто  из нас не рухнул в беспамятный сон. Мы
клюем носом, сидя в машине, в то время как один отбывает в караул.
     Когда  подошла моя очередь, я добрел до  шоссе,  где открывался широкий
вид на южную  и юго-восточную сторону. В двух-трех  местах небо  отсвечивало
краснотой. Горят деревни. Гула  орудий больше  не слышно. Временами впереди,
очень далеко от нас, начинает что-то светиться. Должно быть, ракеты.
     Удивительно тихо.
     Откуда-то  со  стороны Эстонии  доносится  ленивый  собачий лай. Еще  я
слышу,  как скрипят  колеса телеги, не на шоссе,  а за кустами, позади меня.
Наверное, там проходит какой-нибудь лесной проселок.
     Перед самым концом  караула мимо меня проезжает военная  автоколонна --
машин десять. Я поскорее прячусь за дерево. Кто его знает, еще за диверсанта
примут.
     Забравшись обратно в машину, я глубоко засыпаю.
     Утром  у всех  нас подводит живот. После  Тарту  мы не  перехватили  ни
крошки.
     Нийдас возится  целый  час, пока заводит  машину.  Мотор  не слушается:
фыркнет  и  тут  же  заглохнет. То ли  аккумулятор  сел,  то  ли стартер  не
работает, то ли карбюратор заливает, то ли, наоборот, нет бензоподачи.

     Так рассуждают  Коплимяэ и  Нийдас, по очереди крутя ручку  и садясь за
руль. Я про себя размышляю, где  же были у Нийдаса  глаза там, на ипподроме,
но держу язык за зубами.
     Валга  кажется сегодня совершенно вымершей.  На улицах  почти  никакого
движения:  ни  прохожих, ни  транспорта. Уже девять, но не видно ни открытых
столовых, ни магазинов.  Наконец находим  какую-то лавчонку и  покупаем  там
затвердевшую копченую колбасу  с  буханкой черствого хлеба. Отвешивая товар,
продавец недоверчиво пялится на нас. Казалось, он хотел что-то спросить,  да
не решился.
     Станция  словно  оцепенела. Военные эшелоны ушли, по рельсам разбросаны
одинокие вагоны.. На  перроне беспомощно топчутся три-четыре  красноармейца,
какой-то  капитан спорит с железнодорожником. Откуда-то  доносится несколько
выстрелов, потом опять все смолкает. Наш лейтенант заговаривает с бойцами, с
капитаном,   но   те   только  пожимают  плечами.   Руутхольм  обращается  к
железнодорожнику -- тот лишь пренебрежительно машет рукой.
     Направляемся в центр.
     Кружим  по  безлюдным улицам.  В  северной части города опять раздаются
выстрелы, и мы направляемся туда.
     Свернув на улицу,  по  которой  мы вчера  ехали к вокзалу, обнаруживаем
посреди дороги  грузовик с высокой  кладью. Подъехав поближе, видим,  что на
самом  верху  клади, на  мешках  зерна, лежит, раскинув  руки, красноармеец.
Ветровое  стекло  машины  пробито   пулями.  Мы  останавливаемся,  Руутхольм
вскакивает  на  ступеньку  грузовика  и  открывает дверцу.  В  кабине сидит,
скрючась, убитый шофер. Все это так неожиданно.
     Молча, не совсем еще  понимая,  что все это значит,  садимся в машину и
едем дальше.
     На окраине  города, там, где к нему  сворачивает  Тартуское  шоссе,  мы
видим большую группу латышских милиционеров. Некоторые из них лежат на  краю
кювета и время от времени стреляют, целясь в дома на той стороне дороги.
     Нам говорят, что за  этими домами прячутся бандиты. Латыши рассказывают
нам и про перестрелку на станции, но я не все понимаю.
     Достаю из машины винтовку и занимаю боевую позицию рядом с латышами,
     Я  весь  еще  под впечатлением того, что  видел  несколько минут назад.
Отсюда, с возвышения дороги, мне  все еще виден грузовик  с высокой  кладью.
Кто убил  красноармейцев, вывозивших  зерно?  Кроме местных  жителей,  вроде
некому  -- ведь немцы еще не вошли в Валгу, Может, убийцы прячутся теперь за
этими крошечными коробочками домов?
     Напрягаю зрение, но не обнаруживаю возле зданий. ни души.
     Совсем рядом со мной раздается выстрел, и я тоже нажимаю на спуск.
     Милиционер,   лежащий   рядом,  что-то   спрашивает   у   меня  сначала
по-латышски,  потом по-русски.  Я  пожимаю  плечами.  Мне стыдно.  Вдруг они
спросили,  кого  я видел.  А ведь я бабахнул просто так, от возбуждения,  от
какого-то совсем непривычного чувства.
     Не  выношу  тех,  кто  убивает из-за  угла.  Бандитов,  чьи  пули убили
красноармейцев, вывозивших  зерно.  Для меня они  такие же враги, как немцы,
про которых я не  знаю, насколько они продвинулись вперед. Но осуждать врага
--'одного этого, конечно, мало,  надо еще что-то делать, я понимаю.  От этой
полуосознанной потребности что-то делать я, наверно, и выстрелил.
     Но  тут  же  я себе сказал: парень,  ты не совсем  честен.  Ненависть к
врагу,  она,"  понятно,  есть, но  не  подстегнула ли  тебя  и твоя  обычная
опрометчивость?  Дурацкий у  меня характер: из  побудительных мотивов своего
поведения я всегда сумего выколупить самые ничтожные и бесплодные. Не иначе,
какой-нибудь  комплекс  меня донимает, нельзя  же  это  назвать  критической
самооценкой. Самокритика --  дело куда более  серьезное, чем копание в себе.
Слишком рано, пожалуй, я взялся за книги по психоанализу, только и умею, что
изводить самого себя.
     Руутхольм заставляет  меня вылезти  из  кювета. Решено  возвращаться  в
Таллин через Пярну.
     Спрашиваю: неужели задание  уже выполнено? Руутхольм  отвечает,  что мы
могли бы направиться  обратно еще прошлой ночью. Самые существенные сведения
были получены уже вчера вечером на вокзале. Все осталь ное -- сообщенное нам
и в Латвии и милиционерами -- лишь подтверждало прежнюю информацию.
     Выслушав его, выпаливаю:
     -- В  Валге будто уже и нет советской власти. Руутхольм понимает, что я
имею в виду пустынные
     улицы,  закрытые  магазины, неразбериху  на станции, покинутый  горком,
убитых красноармейцев, выползших откуда-то бандитов и все такое. И говорит:
     --  Классовый  враг  воспользовался обстановкой. До  чего же я был рад,
когда перед нашим отъездом
     к  Валге подъехал караван машин: остановившись  на минутку, он двинулся
прямо к центру города. Руутхольм  поговорил с прибывшими и с удовлетворением
сообщил  мне, что советская власть вернулась  назад. Выехавшие вчера местные
руководящие органы были направлены из Тарту обратно в Валгу.
     -- Расползшиеся швы так скоро не сметываются, -- замечает Нийдас.
     Неужто швы и впрямь расползаются?
     В  Тырве  работает столовая,  и  мы  получаем  приличный  обед. За едой
поглядываем,  не  проявляет  ли кто-нибудь чрезмерного любопытства к  нашему
"опелю".  Винтовки  мы оставили  в  машине,  но я потихоньку сунул в  карман
гранату. Слишком настырных можно, конечно, отпугнуть пистолетами политрука и
лейтенанта, но граната все же надежней.
     Здесь все выглядит нормальным. Или это одна видимость?
     После Валги я уже не так беззаботно гляжу на мир.
     Извилистые дороги Южной Эстонии то сбегают вниз,  то карабкаются вверх.
Нам открываются  чудесные ви ды:  Эстония все-таки чертовски  красива. Решаю
про себя, что после войны обязательно вернусь сюда. Объеду на велосипеде все
холмы и долины. Дам заодно крюка  в Отепяа и Хаанью.  А то глупо получается:
эстонец, а родины своей  нисколечко  не  знает.  Самые  красивые  местечки в
Северной Эстонии  я перевидал, а вот  в Тае-васкоду и на горы Каркси даже не
заглядывал. Ну,  не беда, через год  мы это исправим. Ведь  война дольше  не
продлится.
     Как  ни  странно,  но  в Южной  Пярнумаа  мы заблудились.  На  каком-то
перекрестке свернули не туда и вот теперь кружим по лесам. Чертыхаемся из-за
того, чтo нам не дали с собой карты, а еще больше нас злит то, что множество
дорожных указателей  и километровых столбов сломано и повалено. Насчет этого
у нас даже заходит спор. Нийдас уверяет,  будто это сделали наши, а я думаю,
что это работа диверсантов. Но кто прав -- не докажешь.
     Решаем  остановиться  в  первом  же  поселке, чтобы  уточнить  маршрут.
Колесить и дальше -- только терять время.
     Километров через десять показывается- кучка домов. Среди них выделяется
здание с мансардой.
     "Исполком или школа", -- решаю я.
     И  в тот же миг обнаруживаю, что на другом, еще более  представительном
здании развевается сине-черно-белый флаг*.
     * Цвет флага буржуазной Эстонии.

     Сине-черно-белый флаг замечают и остальные. Все те, кто сидит в машине.
Вот  насчет  Коплимяэ  не   скажу.   Пожалуй,  нет,   потому   что  он,   не
останавливаясь, пронесся дальше.
     Аксель Руутхольм немедленно скомандовал:
     -- Давайте к исполкому!
     Нийдас  предлагает  проскочить  с  ходу  дальше,  но  Руутхольм  вполне
категоричен.
     -- Нет, остановитесь!
     Я по-прежнему пялюсь на флаг.
     Честно говоря, комбинация синего, черного и  белого красива, и  я очень
свыкся с ней. К  примеру,  если пустить  по  сине-черно-белому  фону красную
полосу, может получиться очень солидно.  Мы,  комсомольцы, даже  спорили  на
этот счет. "Неужели  ты  не понимаешь,  --  говорили мне, -- что все те, кто
плачется   по   старому   строю,   не   упускают   случая   противопоставить
интернациональному  красному  знамени   пролетариата  свой  сине-черно-белый
флаг?"  Оно,  конечно,  верно. Сын  хозяина нашею  дома  носит под отворотом
пиджака  трехцветную розетку. Однажды сгоряча он даже похвастался ею.  Я тут
же  сорвал с его груди  розетку,  но не сомневаюсь, что он обзавелся другой.
Мальчишкой я частенько поколачивал хозяйского отпрыска, и он побаивался меня
даже теперь, став взрослым.  Но в  тот раз он ни за что не хотел уступить, и
дело дошло до рукопашной.
     Успеваю второпях подумать, что  если  дом у  дороги и  впрямь  является
исполкомом, то на древке должно развеваться красное знамя.
     Машина останавливается.  Мы стремительно выскакиваем.  Я  прихватываю и
винтовку,  а  Руутхольм  -- нет, он ведь с  пистолетом. Нийдас  остается  за
рулем.
     Возле дома  ни  души.  Оглядевшись  по сторонам,  я окончательно в этом
убеждаюсь. В окнах тоже никого не видно.
     Руутхольм  открывает дверь. Она  скрипит, и  это  почему-то режет слух.
Наверно, я  слишком  взвинчен.  Попадаем из  сеней  в просторное  помещение,
перегороженное барьером.
     Пустота, все перевернуто вверх дном. Пол  усеян  бумажками и  бланками.
Ящики столов выдвинуты, а них все переворошено. Такой же ералаш  и на полках
открытого шкафа...
     Под  ногами  хрустит  стекло.  Это я наступил  на какой-то растоптанный
портрет, разломанная рамка которого выглядывает  наполовину  из-под шкафа. Я
непроизвольно  поднимаю глаза.  На стене  темнеет  четырехугольное пятно.  С
большого крюка  свисает обрывок шнура.  Кто-то сорвал  портрет  со  стены  и
швырнул его на пол. Да еще и ногами топтал, потому что  осколки стекла очень
мелкие, а от портрета остались одни клочья.
     Наклоняюсь и поднимаю их с пола. Разглаживаю ладонью обрывки, складываю
их вместе и  внезапно ощущаю, как по всему моему телу  разливается возникшая
где-то в самой  глубине  души цепенящая  тревога.  На меня смотрит  знакомое
лицо,   истоптанное  до  неузна   ваемости  чьими-то  тяжелыми  подошвами  и
подкованными каблуками.
     --  Бандитская работа, -- говорит Руутхольм. Лейтенант тоже взрывается,
но что он говорит, я не понимаю.
     Перед  глазами  снова  всплывает  утренняя  картина:   пробитое  пулями
ветровое  стекло грузовика, распластанный на  мешках красноармеец  и мертвый
шофер, скрючившийся между рулем и сиденьем.
     Обходим  все здание  и  никого не  обнаруживаем.  Кто-то рылся во  всех
комнатах -- всюду кавардак. Даже в жилой части дома.

     Флотский  лейтенант   опять   произносит  что-то  взволнованное,  но  я
по-прежнему не понимаю,
     -- Ладно,  --  решает политрук. -- Делать  здесь нечего. Поехали.  Надо
поскорее сообщить обо всем в Пярну.
     Мы выходим.
     Я подскакиваю к  флагу и что  есть  мочи дергаю полотнище.  Проще всего
было бы вынуть  древко  из кронштейна, но  вместо этого я, будто  иначе было
нельзя, приставляю винтовку  к  стене, вцепляюсь  обеими  руками в  древко и
переламываю его пополам. Обломок  палки с сине-черно-белым полотнищем швыряю
с крыльца на землю.
     В тот же миг кто-то рявкает:
     -- Руки вверх, красное отродье! Мгновенно оборачиваюсь.
     На меня и на моих товарищей нацелено пять-шесть винтовочных стволов.
     Деваться некуда. Лишь немного погодя я с болью соображаю, что мне бы не
следовало оборачиваться:  надо  было молнией  прыгнуть  за  угол. Начался бы
переполох,  я и сам улизнул  бы и отвлек бы  внимание от товарищей. А теперь
вместо  этого стою, подняв руки, и злобно пялюсь на  тех, кто так перехитрил
нас.
     Стоять   перед   нацеленными   на   тебя  винтовками  неприятно.  Мысли
разбегаются.  Все твое существо превращается  как  бы  в  один  нетерпеливый
вопрос:  что дальше?  Слышишь  каждый  шорох,  взгляд  пригвожден  к  рукам,
сжимающим смертоносное оружие.
     Ко мне подходят" двое. Здоровенный широкоплечий мужчина с суровым лицом
и еще один -- постарше, помельче и  покруглее,  с  острыми глазками.  Второй
безоружен, у первого вместо винтовки какое-то незнакомое мне оружие, похожее
на большой пистолет, с длинной патронной обоймой.
     Тот, что поменьше, орет:
     -- Подними!
     Лишь после второго  окрика: "Подними!  Флаг подними!"--  я понимаю, что
приказание обращено ко мне.
     Гляжу на крикуна.
     Он пытается устрашить меня своим разъяренным взглядом.
     Взгляд мой  перебегает  с него на Руутхольма и лейтенанта. Оба стоят  в
той  же позе, что и я, с поднятыми  кверху руками. Глаза у  Руутхольма очень
серьезные,  но  в них --  никакого страха, и  я  от  этого смелею. Лейтенант
напряженно следит за движениями раскричавшегося мужика.
     -- Ты! Щенок! Повесь флаг туда, откуда сорвал! -- орет тот.
     От всего его существа исходит такое остервенение, что я чувствую -- еще
немного, и он мне врежет.
     Верзила  с незнакомым мне оружием не произнес до  сих пор ни  слова. Но
тут и он рявкает:
     -- Делай, что велят!
     У этого типа сочный баритон. Странно. Но  я обращаю  внимание именно на
тембр его голоса. По-прежнему не двигаюсь.
     -- А может, он не эстонец?  -- Это  сказано кем-то из тех,  кто стоит в
сторонке. Но другой, рядом, насмешливо возражает:
     -- Эстонец. Просто сдрейфил парнишка. Тресни его, Ааду!
     Ааду треснул. К счастью, Ааду -- это как раз тот, пожилой, с которого я
не спускаю глаз, и я успеваю отбить удар.
     Все  начинают угрожающе орать на меня. Вижу перед собой  злобные рожи и
прыгающие  вверх-вниз  винтовочные  дула.  Слышу, как  они подуськивают друг
друга, и понимаю только одно: флага я не подниму и бить себя не дам.
     Всеобщий гвалт перекрывает чей-то густой бас:
     -- Влепите ему свинца!
     Кольцо вокруг меня расступается, и мое ухо улавливает лязг затвора. Но,
может,  никто и  не досылал пули в ствол, наверняка их винтовки и так были в
боевой   готовности,  просто  воображение  мое  разыгралось  из-за  нервного
перенапряжения. И вдруг  все  затихает, и это настолько зловеще, что я кидаю
беспомощный взгляд  на Руутхольма. Политрук пытается улыбнуться мне, но лицо
у него напряжено и рот начинает подергиваться.
     В тот же миг лейтенант кидается вперед и набрасывается на верзилу.
     Руутхольм тоже делает бросок, да  и я  сразу же врезаюсь в кучу. Пальцы
мои  вцепляются в  чью-то  винтовку. Но  противник  мне  попался крепкий,  и
приходится напрягать все силы, чтобы вырвать у него оружие.

     Аксель Руутхольм, Эндель Нийдас и я сидим у какой-то каменной стены, не
то большого  амбара,  не  то  склада. Рана  Руутхольма все  еще  кровоточит.
Какая-то женщина перевязала ее  куском пеленки,  но  тряпка  уже пропиталась
кровью. У меня же явно разбита половина  лица.  Зеркальца нет, и  я  еще  не
видел, что  осталось от моей щеки и брови. Мне двинули прикладом. К счастью,
удар  пришелся немного  вскользь, а то валяться бы мне сейчас с проломленным
черепом у мусорной кучи. Там, куда  сволокли лейтенанта, который ценой своей
жизни спас мою.
     Все еще не могу  спокойно думать о том, что произошло  возле исполкома.
Все  время  вижу  труп  лейтенанта,  которого  волокут  за  ноги  по  гравию
исполкомовской площади.  Руки вывернулись  назад,  тело  еще не  закоченело,
затылок стучит по булыжникам.
     Меня толкали  в  спину, я  падал на четвереньки  и все  время  старался
обернуться.
     Не помню, как  я  попал сюда,  в этот амбар с каменными стенами.  То ли
меня снова  били, то  ли хватило прежнего, но  временами  я терял  сознание.
Теперь  сижу  полулежа  у  стены. Иногда  прикладываюсь  горячей  головой  к
прохладным камням, и это вроде бы помогает.
     Руутхольм подставил мне плечо,  не  то  я растянулся бы во всю длину на
земляном полу. Он не  разговаривает, только спросил у меня один  раз, оба ли
моих глаза видят.  Но  я и сам не знаю, вижу ли  я  правым глазом  или  нет,
потому что скула и надбровье вздулись.
     Хочется пить, но ни у кого нет воды.
     В  этот амбар  заперли  не  только нас.  Здесь  еще  несколько десятков
человек, в  основном  мужичков, но есть и пять-шесть женщин. Даже ребятишки,
один  так  и  вовсе  грудной.  Его  мать  и   перевязала  Руутхольму  голову
разодранной пеленкой. Кроме троих, все попали сюда раньше нас.
     Не испытываю ни малейшего интереса к  тому, что  нас ждет,  настолько я
избит. Лишь темная бессильная злоба вспыхивает временами в душе и заставляет
кусать губы.
     Нийдас потихоньку рассказывает:
     -- После того как вы ушли в исполком, сперва было тихо. Но минуты через
две откуда-то появились трое.
     Один  был с винтовкой на плече, но  это меня не встревожило.  Такие  же
бойцы истребительного батальона, как и мы,  думаю. Может, местные,  а может,
из  Пярну  приехали.  Все  в  штатском,  по  лицу  --  вроде  рабочие.  Один
спрашивает,  откуда мы. Не из Килинги-Нымме? Из  Таллина,  говорю. И тут  же
соображаю, что промашку дал.  Вытащили они меня  из машины и  привели  сюда.
Потом подходили еще люди и стали подстерегать вас.
     Я молчу. Потираю бровь и скулу, слившиеся в сплошную опухоль.
     Руутхольм спрашивает:
     -- Коплимяэ не приезжал искать нас?
     -- Я его  не видел, да и  мотоциклета не  слышал, --  отвечает Нийдас и
немного погодя начинает ругаться: -- Чертовы контры!
     Его  ругань  не  вызывает  в  моем  сознании  никакого  отклика.  Опять
вспоминается, как волочили по гравию  лейтенанта. Чувствую  на губах соль --
уж не плачу ли я?  Нет, не плачу. Просто  слезы катятся по лицу, и я не могу
остановить их.
     Какая-то "бабка, закутанная в большой платок, беспокоится:
     -- Видать, паренька боль донимает, мучает.
     Чужие принимают меня за мальчишку даже и теперь, когда у меня раздулась
физиономия.  Бабка  думает, что мне больно,  но  слезы скапливаются  в  моих
глазах  не  от боли. Меня  можно  измолотить до  бесчувствия, от ударов я не
завою.  Если  только  совсем  уж станет  невыносимо,  тогда,  пожалуй,  могу
простонать сквозь  зубы. Но  как вспомню о  лейтенанте,  сразу перехватывает
горло и щеки становятся мокрыми.
     Я  даже имени ею не знаю. Как его  звали: Петром,  Иваном,  Федором или
ласкательно  -- Володей?  Для  меня  он  просто лейтенант. У  него тоже были
мягкие черты лица, он, наверно, тоже выглядел моложе  своих лет. Если  бы он
не накинулся  на верзилу, так  не его  тело,  а  мое валялось бы  сейчас  на
свалке. Стоял  бы себе на месте -- тогда он остался  бы в живых,  а не я. Не
могу себе представить, как поступил бы я, если бы мы поменялись ролями, если
бы ружья  целились в  него, а я должен был  бы смотреть  на это  с поднятыми
руками. Вряд ли меня хватило бы на такое. Он кинулся вперед не из-за себя, а
из-за  меня.  Мне он спас жизнь. И вот его, человека, не подумавшего о себе,
человека,  для которого жизнь какого-то чужого парня оказалась важнее своей,
швырнули, словно дохлую собаку, под забор.
     Я не мог помешать даже измывательству над его телом. Я потянулся было к
нему, но кто-то огрел меня по затылку, и я ничком рухнул в дорожную пыль.
     Политрук тоже  рванулся  мне  на  помощь.  Но  каким-то  чудом  его  не
пристрелили.  Наверно, побоялись  стрелять ему в спину, чтобы  не попасть  в
верзилу с его грозным оружием или  в старика. Руутхольма сбили с  ног ударом
приклада в тот самый миг, как застрекотал автомат. Очередь скосила бы и его,
не повисни на его спине двое бандитов.
     Я  хочу  поблагодарить  взглядом Руутхольма, но  он уставился куда-то в
пустоту. У него-такой взгляд, будто мысли его где-то далеко-далеко, будто он
видит совсем не то, что нас окружает.
     -- Те, кто  приволокли  вас  сюда,  в амбар,  прямо  ошалели  от злости
Лаялись, что  нечего,  мол,  с вами валандаться, а лучше покончить со  всеми
разом. Но покамест эта чаша миновала.
     Нийдас, похоже,  не в состоянии молчать. Его  разговоры  начинают  меня
раздражать.
     --  Ты  потерял сознание, когда они тебя втолкнули. Шатнулся туда-сюда,
как пьяный, и шмякнулся. Я и вон тот дядька, -- Нийдас указывает на кого-то,
но  я  не  смотрю,  -- перенесли  тебя сюда. Я боялся, что ты уже и глаз  не
раскроешь: лежал, будто мертвый... Зря мы остановились -- надо было проехать
мимо.
     Терпеть  не  могу  запоздалой  сообразительности.  И  я кричу,  потеряв
самообладание:
     -- Заткнись ты наконец!
     Нийдас  уставился  на  меня ошарашенно,  хотел  что-то  сказать, но  не
произнес, однако, ни слова.
     Чувствую, как Руутхольм успокаивающе сжал мою руку. В самом деле, зачем
цепляться  друг  к  другу?  Раз болтовня приносит Нийдасу  облегчение, пусть
мелет себе на здоровье.
     Голову раздирает тупая боль.
     Порой от виска к уху,  прямо в кость, ударяет режу щая молния. Тогда  я
прилипаю лбом к стене. От камня исходит живительная прохлада.
     Понемногу темнеет. Неужели вечер?
     Утром после  сна я чувствую себя довольно  сносно, Руутхольму, наверно,
хуже, но он не подает вида. Ний-дас спит с полуоткрытым ртом и  похрапывает.
Из угла доносится детский плач.
     Меня  познабливает, и  я встаю,  чтобы  подвигаться  и согреться.  Ноги
слушаются   меня,   отчего   настроение  поднимается.   Голову   по-прежнему
пронизывает боль, но не такая резкая, как вчера.
     Амбар просторный. Восемнадцать метров вдоль и восемь --  поперек.  Я по
шагам сосчитал.  Я  умею отмерять шаги  ровно  в метр  длиной. Научился  еще
школьником,  когда  гонял в  футбол.  Мы  били  пенальти  и  с  девяти,  и с
одиннадцати  метров,  поэтому  шаги  надо  было  отмерять  точно. Противники
проверяли потом расстояние, вот мы и научились Делать шаги ровно по метру.
     В гранитных стенах, почти под  потолком,  окна. Они зарешечены,  словно
те, кто  строил амбар,  предвидели, что  со  временем это здание превратят в
кутузку.  Боковая  стена  разделена  пополам  глухой  массивной   дверью.  Я
старательно  ее  обследовал  и  не   нашел  ни  щелочки.  За  дверью  кто-то
переминается с ноги на ногу, посапывая себе под  нос и отдуваясь. Караульный
явно томится.
     Еще раз присматриваюсь к окнам. На такой же примерно высоте находится и
кольцо баскетбольной корзины.  Коснуться в прыжке  кольца  никогда не стоило
мне особого труда. Так что, взяв разбег, я смог бы допрыгнуть и до  решетки.
Ухвачусь за прутья, а уж подтянуться потом на руках -- плевое дело. Конечно,
протиснуться  между прутьев невозможно,  но  я  хоть увижу, что  делается за
стеной.
     "Эх, ты! -- сказал я вдруг себе по поводу этих размышлений. -- Как  был
мальчишкой, так и  остаешься им. Что  толку висеть на  прутьях и смотреть на
двор -- свободы это не даст. Ни тебе,  ни твоим товарищам и ни одному из тех
тридцати двух человек, которые сидят здесь под замком".
     Да, в амбаре тридцать два пленника. Я только что пересчитал.
     Крестьяне сидят  терпеливо, разговаривают  мало.  Лишь один  то  и дело
чертыхается: мол, нечего было  брать сдуру землю. И ругает советскую власть,
которая так его обманула, "Имей я хоть слабое понятие, что затеи красных так
быстро рухнут, и не мечтал бы об этой земле. Но дураков и в церкви бьют".
     Большинство,  однако, если  и говорит, то о самом будничном. Кто корову
не  успел подоить,  кто как раз собирался на  сенокос,  а кто  хотел  свезти
молоко  на маслобойню.  Удивительное дело: никого  не  интересует, что с ним
будет. Впрочем, пожалуй, нет, всех это  заботит, они  просто  не выкладывают
вслух своих опасений.
     За что  их  сюда кинули?  Все они с  виду самые заурядные крестьяне. Но
куда сильнее меня угнетает дру гое. Один-два человека не смогли бы нахватать
столько  народу; значит, бандитов много. Более того:  до чего же открыто они
осмеливаются действовать! Или немцы уже дошли по приморскому шоссе до Пярну?
     Ко мне подходит молодой, очень живой, можно сказать, веселый парень.
     --  Такие двери с  наскока не  собьешь и между решеток не пролезешь, --
говорит он с усмешкой.
     Он сразу вызывает у меня  расположение. Тем, что угадывает  мои  мысли,
что у него  хватает силы улыбаться, что он видит во мне товарища. И я иду на
откровенность:
     -- Идиотство -- сидеть и ждать чего-то. "Идиотство" не совсем верное  и
уместное слово, оно
     ие выражает  тех  чувств, которые заставляют  меня исследовать двери  и
окна. Просто я не придумал слова поумнее.
     Незнакомец соглашается:
     -- Само собой, идиотство.
     -- Мощный амбарчик!
     -- Своими руками в позапрошлом году новые двери навесил, -- говорит он.
-- Доски сосновые, толщиной а два с половиной дюйма, да еще планками обшиты.
Вот ведь какая чертовщина, сам для себя каталажку соорудил!
     -- Ты плотник?
     Я не смог сказать ему "вы". Язык не повернулся, уж очень он свойский.
     Парень  улыбается. Чтоб не  унывать,  попав в такой переплет, надо быть
или дубиной, или человеком сильной воли.
     -- У меня, брат, девять  ремесел, голод -- десятое. Могу и стены и печи
класть, стропила подводить, лошадей ковать, торф резать и лес валить. Нашему
бывшему  волостному   старшине,   который  вместе   с  капитаном  Ойдекоппом
перебаламутил  у нас народ  и велел  вытащить меня ночью из постели, я своим
рубаночком клееный платяной шкаф смастерил, с тремя дверцами. Ты сам откуда?
     -- Из Таллина, из батальона истребительного.
     -- Про батальон  лучше никому не заикайся.  Батальонов этих пуще  всего
боятся,  жуть как ненавидят!..  Харьяс, тот самый старшина, про  которого  я
говорил,  и Ойдекопп совсем задурили народу  голову  своими  разговорчиками.
Дескать,  истребительным  батальонам приказано  сжечь  деревни  и  хутора, а
крестьян -- высылать и расстреливать.  Словом, истреблять  все подряд, чтобы
немцам досталась одна выжженная пустыня.
     Я как можно спокойнее и равнодушнее сообщаю:
     -- Они знают, что мы из Таллина, значит, им и про батальон известно.
     Парень говорит понимающе:
     -- Вот почему они вас так измолотили.
     -- Волостной старшина -- это такой невысокий пузатый старикан с усами?
     --  Он самый. Серый барон, хитрец из хитрецов. Такого нам напел, что мы
чуть было в председатели исполкома его не выбрали. Да в  Пярну не разрешили.
Ничего себе представитель рабочей власти: восемьдесят гектаров земли!
     Я показываю взглядом на людей вокруг, часть которых  все еще дремлет, а
часть -- проснулась и занимается кто чем придется.
     -- За что их сюда приволокли?
     -- Ааду Харьяс и  ему подобные сочли их красными. Примерно с  треть  --
просто  новоземельцы.  Нашего председателя исполкома расстреляли.  Меня  тут
недавно милиционером назначили. Но не  успел я  и в  мундир влезть,  как уже
власти лишился.
     Последние слова смешат его самого. Но тут же лицо его темнеет.
     -- Сам виноват, --  говорит  он. -- Надо было посты расставить. Я уже в
самом начале войны затребовал из Пярну винтовки, но нам  ничего не прислали.
Посоветовали  вооружиться охотничьими ружьями.  Не  захотелось  затевать эту
канитель с двустволками, решили ждать винтовок. Вот и угодили сюда, Только и
двустволки не помогли бы, с ними против английских винтовок не попрешь.
     --  У нас и винтовки были, и  гранаты,  -- бормочу я. Он вглядывается в
мое лицо и советует:
     -- Ступай-ка ты к своим и посиди. Надо тебе сил набраться.
     Я смотрю на него растерянно:
     -- Для чего?
     -- Хотя бы для того, чтобы пойти на расстрел с поднятой головой.
     Только теперь осознаю с полной ясностью, какая участь нам грозит. Я все
еще по-детски надеялся, что нас оставят, пожалуй, в живых, раз не прикончили
сразу.
     Кажется, я не сумел скрыть, как тяжело на меня подействовали его слова,
потому что он поспешил смягчить их:
     --  Погоди... Может,  оно не так еще  и страшно, как кажется.  Небось в
Пярну тоже не сидят сложа, руки, пока тут враждебный элемент бесчинствует.
     Я молчу.
     Милиционер дает новый совет:
     -- Если у кого из вас есть партийный или комсомольский билет, заройте в
землю.
     Но  я пропускаю совет  мимо ушей, меня занимает другое. Я задаю вопрос,
вертевшийся все это время у меня на языке:
     --  А  что  это  за  люди, которые захватили  исполком  и от которых мы
должны... прятать свои билеты?
     -- Всякие. Кто из местных, есть и такие, кого  тут раньше и  в глаза не
видали.
     Я не унимаюсь:
     -- Значит, бандиты -- это просто хуторяне?
     --  В  большинстве  все  же  те,  кто  побогаче,  хотя  не  только,  --
соглашается  милиционер. -- За мной пришли два бывших  кайтселийтчика*: один
на почте служит, у другого  хутор в двадцать  пять  гектаров, а третьим  был
бывший констебль.
     * Кайтселийт  --  "Союз  защиты",  реакционное  объединение  зажиточны*
землевладельцев в буржуазной Эстонии.

     -- А всего бандитов много? -- спрашиваю я опять.
     --  Кто их  считал? Человек  двадцать  -- тридцать  с  винтовками.  Это
главные  гады. Ну  и столько же, пожалуй, прихвостней. Хотя черт его  знает.
Война лишила людей разума.
     Больше я  не выспрашиваю. Хватит с  меня и услышанного. Впрочем, нет, я
хочу узнать еще одну вещь. Его имя.
     Мое желание не на шутку удивляет собеседника:
     -- Вахтрамяэ. Юулиус Вахтрамяэ.
     -- Соокаск. Олев Соокаск.
     Соображаю,  что  я как  бы  передразнил  его,  но  это  вышло нечаянно.
Милицлонеру  могло  показаться  крайне  странным  желание  узнать  его  имя,
взрослый человек  не стал  бы  с этим  приставать,  это мне тоже понятно. Но
иначе я не мог. Я не спросил у лейтенанта его имя и теперь даже не знаю, кто
ценой своей жизни  спас  мою.  Этот малый с  девятью ремеслами тоже  человек
стоящий, я, не хочу, не могу о нем забывать. Подсаживаясь к своим, я успеваю
еще подумать, что Вахтрамяэ и Соокаск -- однотипные  фамилии. Вахер -- клен,
каск -- береза, клен и береза -- просто деревья, мяги -- гора, разновидность
земной поверхности, как и соо -- болото.
     Нет, видно, я до самой смерти так и останусь мальчишкой.

     Слышу, слышу вполне отчетливо, как женщина, пе-ребиитовавшая Руутхольму
голову разорванной пеленкой, жалуется:
     -- Молоко у меня пропало. Какая-то старушка вздыхает:
     -- Откуда ж ему в грудях взяться -- некормленая, непоеная.
     Кто-то низким оглушительным басом гаркнул:
     -- Дать  нам  попить и  поесть  они  все-таки обязаны.  Таких тюрем  не
бывает, чтоб и хлеба и воды лишали.
     Старуха язвит в ответ:
     --. Набьют рот землей, вот и наешься.
     -- Уж не думаешь ли ты, Анна, будто им так желанно твое тело?
     Да он шутник, этот бас.
     Вот он вскакивает и начинает молотить кулачищами в двери.
     Часовой  поносит его, грозится пристрелить,  но мужика  это не смущает.
Даже появление трех вооруженных караульных, решивших наконец узнать, что тут
у нас случилось, не вызывает  у него страха, и он  таки добивается своего: в
амбар швыряют несколько  буханок и  вносят тридцатилитровый молочный бидон с
водой.
     Бас первым утоляет жажду и тут же сплевывает:
     -- Вот  стервецы!  Снизу, из  ручья,  принесли,  поленились до  колодца
дойти.
     Я настолько еще глуп, что даже не знаю, будет ли у матери  молоко, если
она  попьет воды.  Если  не  будет,  придется  потребовать молока.  Или  еще
правильней: пусть женщину  отпустят. Я и  сам понимаю,  насколько эти  планы
наивны, но продолжаю их обдумывать.
     Руутхольм жует. Я уже давно  расправился со своим хлебом,  а он  только
сейчас  принялся. Да, скверно ему, по всему видать. Молотили нас чем попало:
кулаками, булыжинами, прикладами. Руутхольма  били ногами в  живот. Он лежал
на  земле,  а нога в тяжелом сапоге все ударяла и ударяла с размаху.  Каждый
раз, как меня сбивали с ног, я прикрывал одной рукой живот, другой -- лицо и
пытался  поскорее  встать. Давать  сдачи  я  уже  не  мог.  Я  шатался между
бандитами, и они колотили по мне, как по боксерской груше. Но политруку тоже
досталось не меньше моего.
     Руутхольм перестает есть. Всего раза два куснул, не больше.
     -- Доешь, -- протягивает он мне ломогь.
     --  Не идет больше в горло, -- вру я без зазрения совести. -- Под конец
чуть не вырвало. -- Не уплетать  же мне хлеб на глазах  у человека, которому
так изувечили нутро, что душа пищи не принимает.
     Хлеб Руутхольма соглашается съесть  Нийдас. Сидим все трое  молча, пока
Нийдас не произносит:
     -- Я все-таки считал советский строй куда более-сильным!
     Политрук кидает на него внимательный взгляд:
     --  Вы думали, что  серые бароны  и  прочие богатеи будут кричать "ура"
советской власти?
     -- Под напором немецкой  военной машины наше государство... --  говорит
Нийдас,
     Я не выдерживаю:
     -- Геббельсовская брехня.
     Честное слово, Нийдас начинает злить меня, Если и дальше так пойдет, мы
поссоримся.
     Снаружи раздается шум, в замке скрежещет ключ, и вот  в амбар врывается
яркий солнечный свет. В дверях стоит группа людей.
     -- Вахтрамяэ Юулиус, на выход! -- кричит один из них.
     Милиционер поднимается.
     Звонкий женский голос кричит с отчаяньем:
     -- Они убьют Юулиуса!
     Я  вскакиваю  и  подбегаю   к  милиционеру.  Его  веселые  глаза  стали
серьезными. Он кидает мне потихоньку:
     -- Может, и не осмелятся. Мы вместе подходим к дверям.
     --  Не  торопись, -- говорит  мне один  из бандитов.  -- Вас мы оставим
напоследок. Так сказать, на сладкое. Потому что...
     Вахтрамяэ не дает ему кончить.
     --  А  ты,  Роберт,  не  подумал, что  и за  сладкое и  за другие блюда
придется еще расплачиваться? Ни Харьяс, ни Ойдекопп за тебя не раскошелятся.
     Бандиты приходят в бешенство.
     -- Еще грозится!
     -- Ты у нас первым расплатишься!
     -- Такой не заткнется, пока не вспашет задом землю!
     -- Хорохорится, как индюк!
     -- Чего митинг разводить, к стенке его -- и порядок!
     -- Вешать их надо, милиционеров!
     Юулиуса  продолжают  осыпать бранью.  Но  мне кажется,  что  они просто
пытаются  подбодрить и ожесточить  себя этой руганью. Видимо, мой новый друг
задел их за живое.
     Вдруг  издалека  доносится  треск  пулеметных  очередей  и  винтовочных
выстрелов. На какой-то миг наши враги настолько растерялись, что мы могли бы
выбежать из амбара. Но затем двери захлопываются, железная накладка с лязгом
входит в пробой, замок защелкивается.
     Мы с милиционером смотрим друг на друга.
     Стрельба продолжается.  Люди  вскакивают, подбегают  к дверям, мечутся,
кричат наперебой. Кто-то плачет в голос.
     Я разбегаюсь, подпрыгиваю  вверх, упираясь  ногой в стену  и повисаю на
прутьях решетки.
     -- Ну, что там? -- кричат мне.
     Я вижу, как четыре человека бегут куда-то по шоссе. А следом за ними --
еще  один,  чем-то  мне   знакомый.   Этот  не   особенно  торопится.  Такое
впечатление, будто он о чем-то раздумывает. Он даже останавливается на миг и
смотрит в нашу сторону. Я  узнаю его. Это наш главный инженер Элиас. В руках
у него ружье.


     Олев Соокаск не ошибся. Человек этот в самом деле был Эндель Элиас.
     Около  амбара  он задержался. Он  знал, что в большом  каменном  амбаре
сидят  под замком  люди,  но не  это заставило его остановиться. Он попросту
размышлял, как быть дальше.
     Мимо него пробежало несколько человек, и он поплелся за ними. Не мог же
он стоять у амбара. Приходится поступать, как остальные, другого выбора нет.
     Куда  же делся констебль Аоранд, разбудив'ший его полчаса назад? Вместе
с Аорандом  он и  прибежал сюда,  но  потом  констебль  будто  сквозь  землю
провалился.
     Послышалась пулеметная очередь.
     Элиас ускорил шаг. Он добежал до  той кривой, где шоссе шло дальше  под
уклон.  На  взгорье рос  лес,  в  котором, наверно, и скрылся Аоранд.  Элиас
помнил,  что  по  приказу капитана  Ойдекоппа здесь  на холме  был выставлен
дозор. Он-то, видно, и открыл огонь.
     Но тут Элиасу вспомнилось, что у них же нет пулемета. Во всяком случае,
вчера он не заметил, чтобы они располагали этим оружием.
     Лишь  при  этой  мысли  Эндель  Элиас  впервые  полностью  осознал, что
происходит. Он и до этого ощущал приближение какой-то опасности, но ощущения
его были очень смутными.
     Ночью Элиас напился до потери сознания. Он совсем не помнил, кто уложил
его  спать,  хотя,  открыв утром  глаза, обнаружил себя в постели. Его  даже
раздели  --  он  лежал  под  одеялом  почти  голый.  Перед  кроватью  стояла
нагнувшись  незнакомая женщина, торопливо совавшая  ноги  в  домашние туфли,
Прямо перед глазами  Элиаса колыхались большие груди. В  тот  же миг женщина
повернулась  к нему спиной  и,  одернув ночную рубашку, чтобы прикрыть  свои
толстые колени, исчезла в соседней комнате.
     Элиас так и не вспомнил, кто эта женщина. В памяти всплывали, словно из
тумана, отдельные картины пьяной ночи. Чье-то мягкое и горячее тело, влажное
от  пота,  прижимается  к  нему. Он хочет  спать,  но  его  гладят, тискают,
возбуждают, соблазняют.
     Посмотрев вслед  женщине, которая без малейшего стыда  навязалась ему и
выходила теперь из комнаты, покачивая бедрами, Элиас почувствовал отвращение
и к женщине, и -- еще большее -- к самому себе.
     Все дальнейшее  происходило  очень  стремительно.  Из соседней  комнаты
послышались  громкие  голоса,  дверь  распахнулась, в ней  возник  констебль
Аоранд. Затягивая брюки ремнем, он скомандовал:
     -- Сию минуту одеваться и -- на двор! Эти черти вот-вот будут здесь!
     Элиас ничего не понял.
     --  Поомпуу  дал знать, что из  Пярну  едут  истребители,  --  пояснил,
отдуваясь, Аоранд. -- Ему по телефону сообщили.
     Элиас   заставил   себя   подняться.   Голова   трещала,  во  рту   был
отвратительный вкус. Подташнивало.
     Из-за двери послышалось:
     -- Начинается! Где же  твои  немцы?  Вас тут успеют перестрелять и дома
сжечь. Вот тебе и освободительная борьба! Никому  нельзя верить. Ни красным,
ни коричневым.  И мы,  ясное дело,  станем первыми  жертвами... Никуда я  не
побегу. Кто тут чего  знает и посмеет  донести? Немцы все равно когда-нибудь
явятся, и  тогда  мы покажем  себя.  Почему они  сразу не прикончили Юулиуса
Вахтрамяэ?..
     -- Милиционер уже не донесет.
     --  Не  говори, что-то  я  не слышала  выстрелов. И  еще эти таллинские
разбойники. Разве они кого боятся?
     -- Таллинские нас не знают.
     -- Господи, все равно  страшно. Подумать! Власть только что была у вас,
а теперь -- опять дрожи. Лийне! Лийне! Поскорей убери со стола и спрячь вино
в чулан. А то еще увидят, что...

     Конец фразы заглушили рыдания.
     Мужской голос принадлежал Аоранду,  голос  же разрыдавшейся женщины был
Элиасу совсем незнаком.
     Аоранд снова появился в дверях:
     -- Вот твое ружье.
     Снова  ему  навязывают  оружие.  И  без  конца  подгоняют,  начиная  со
вчерашнего утра.  Но ни  вчера, ни сегодня Элиас  так и  не понял,  куда его
гонят и что предстоит: то ли они должны дать отпор истребительному батальону
из Пярну, то ли посчитали за лучшее отсидеться на болоте.
     Выйдя из ворот,  группа повернула  направо, и  Элиас догадался, что они
идут  к  исполкому.  Так  оно  и оказалось. Там  их  ждали человек  десять с
винтовками.  Аоранд куда-то  их направил, а сам  помчался к  амбару. Элиас и
теперь поплелся за  ним. Он  как  бы  потерял способность к  самостоятельным
решениям  делал  то  же,  что  другие. А теперь Аоранд куда-то пропал, он не
знал, что предпринять.
     Но одно  Элиас понял  теперь отчетливо. Что  он окончательно  порвал  с
советской властью. Вместе с тем у него возникло желание отшвырнуть винтовку,
порвать и с теми,  кто все время навязывает ему  оружие. Бежать куда-нибудь,
где никто его не знает! Забраться в  такое  место, где его не обнаружат. Как
прятался он и скрывался уже  три недели. Но  и сегодня, как вчера,  проблема
оставалась  прежней: куда?  Куда  убежать, где скрыться? Нет, спрятаться ему
негде. Он снова ощутил, что иною выбора у него не оставалось.
     На опушке, где шоссе спускалось  под уклон, Элиас увидел между  соснами
людей.  Прижав к плечу ружья, они  лежали на земле и словно  бы подстерегали
кого-то.
     Элиас  направился  к  ним  по  гребню холма.  Снова  послышалось частое
стрекотание  пулемета,  над  головой щелкали  по стволам сосен  пули. Элиасу
вдруг стало страшно,  он пригнулся и, сделав несколько шагов, лег по примеру
других наземь. Потом поглядел по  сторонам и обнаружил, что оказался рядом с
Юло. Ощутив  от этого  какое-то  удовлетворение,  он кивнул Юло. Но тот  был
очень серьезен.  Элиас догадался, что сын хозяина хутора  Мяэкопли возбужден
до предела.  Тут же разыгрались нервы и  у  Элиаса, словно бы ему передалось
настроение- Юло"
     Юло Прууль был одним из  тех немногих  людей, с  которыми он сумел хоть
немного  сблизиться  за  последние  три  недели.  Вернее  говоря,   Юло  был
единственным. Если, конечно, не считать сестры  и ее мужа, пустивших его под
свой  кров. С констеблем Аорандом он познакомился только позавчера. Капитана
Ойдекоппа  инженер  узнал  раньше, и,  хотя  особой  дружбы  между  ними  не
завязалось,  все  же в их судьбе было много общего: обоим пришлось бежать из
города  из-за угрозы  ареста. Молодой хозяин  Мяэкопли тоже не стал еще  его
закадычным  другом,  однако же  их  связало  нечто  большее,  чем  случайное
знакомство.
     Юло Прууль,  которого называли в деревне мяэкоп-линским  Юло, был  куда
моложе  Элиаса.  Пожалуй,   лет  двадцати   пяти,   не  больше.  Он   кончил
сельскохозяйственное  училище в Янеде и с  таким увлечением говорил о полях,
севообороте,  скоте,  об улучшении породы, об удобрениях,  о мелиорации, что
сумел увлечь  этим  даже Элиаса. Чем  чаще сталкивался Элиас с сыном хозяина
соседнего  хутора,  тем  больше  убеждался,  что  его   новый  знакомый  так
интересуется агротехникой  не только в надежде  на получение  с хутора более
высоких доходов. Элиас никогда не принадлежал  к  тем, для которых крона или
рубль составляли  единственную  жизненную  цель, и потому  он хорошо понимал
своего нового  знакомого, который  был по природе не  столько собственником,
сколько тружеником, увлеченным своим делом.
     Хутор Мяэкопли  был невелик  --  сорок два гектара  --  и не уменьшился
после  земельной реформы ни на клочок.  Так  что Юло  не  отнесся к  реформе
враждебно.  "Так и не  пойму,  на пользу это или во вред, --  признавался он
Элиасу. -- Батраки и бобыли  радуются, потомственные хуторяне ругаются. Кому
убавили земли,  тот  поносит  реформу  на чем свет  стоит.  Но  если  каждый
новоземелец  станет  рачительным  хлебопашцем  и  если  урезанные  хутора не
зачахнут, то народ в целом нисколько не проиграет".
     Юло принял в руки бразды правления на хуторе лишь в прошлую зиму.
     -- Как окончил я школу в Янеде, то  все думал: дал бы мне отец волю, уж
тогда бы я  показал, что можно брать с земли,  -- признавался он откровенно.
--  Отец, видно, понял  меня  и  пообещал: "Отслужи  сперва в  армии,  тогда
посмотрим".  Ну, отслужил я свой  срок, а  дело без  конца откладывалось. Я,
конечно,  и  не заикался,  моего отца  разговорами не проймешь. Он до  всего
своим умом доходит, а старым хуторянам много нужно времени на это.  Кто же с
бухты-барахты станет переписывать хутор на сына? Что ж, я ждал, время у меня
было. А теперь вроде  бы и охоты нет лезть в хозяева. Сперва мы боялись, что
хутор  у  нас вообще отберут. Оно  и теперь не ясно. Харьяс  уверяет, что  и
скот, и косилку, и конные  грабли  конфискуют, а в исполкоме говорят: живите
себе и  работайте. Но разве станешь пахать и сеять со спокойной  душой, если
отца  увели,  да и  за  тобой того  гляди  явятся.  После  той  ночи в  июне
сорокового я дома больше не ночую. Днем поглядываю с поля  одним глазом, нет
ли на дороге милиции, а на ночь  в стог забираюсь. Черт его  знает, может, я
просто с испугу, но осторожность, она мать мудрости.
     Элиас слышал от  сестры, что старый Принт с Мяэкопли, отец Юло, вовсю и
где  только мог  проклинал красных и  все  советское: в волостной  управе, в
лавке, в кооперативе, в поселковом кабаке и даже в церкви. "Его и арестовали
за  систематическую  антисоветскую  агитацию, -- уточнил  муж сестры, Роланд
Поомпуу. -- Я обоими ушами от председателя волисполкома слышал".
     В первые  же дни пребывания  в деревне Элиас заметил, что  не один  Юло
испытывает страх. Зять  Роланд тоже стал куда более нервным.  Сестра Хелене,
та  прямо сказала,  что  боится  за  мужа.  Роланд, правда,  хорошо  ладит с
местными  властями,  но  есть  и  такие, которые  тычут  в Поомпуу  пальцем.
Дескать,  и  во  времена "клики"  имел*  лавку, и теперь. Дескать, и  прежде
подлизывался  к  серым баронам, и теперь приберегает для них  лучший  товар.
Роланд лишь рукой махал на все эти разговоры,  но Элиас догадывался, что  на
душе у зятя не так-то уж спокойно.
     Лишь одному человеку все было ясно, и этим человеком был Ойдекопп.
     С первого  же  раза, как только они  встретились, Ойдекопп спросил  без
обиняков:
     -- Из ваших знакомых многих забрали?
     Элиас несколько оторопело посмотрел на этого  рослого пожилого человека
с  резкими чертами лица, который как бы ощупывал его взглядом сверху донизу,
и уклончиво ответил:
     -- Слухи об отдельных случаях ходили. Ойдекопп улыбнулся:
     -- Надо думать, не такими уж отдельными были эти случаи.
     Элиас ничего на то не ответил, Ойдекопп продолжал:
     -- Они хотят лишить Эстонию лучших людей, Элиас по-прежнему  молчал. Не
проронил ни слова и мяэкоплинский Юло.
     Ойдекопп рассуждал дальше:
     -- Сперва хватали одиночек, а теперь провели неводом по всей стране.
     Тут  Хелене  сказала,  что  небось высылали  все  же  тех,  кого  сочли
враждебными, Ойдекопп рассмеялся:
     -- Это говорят они...
     Элиас пристально следил за Ойдекоппом. Тот спросил у Роланда: --  Как у
тебя  отношения с  исполкомом? Элиас  заметил,  что  при этих  словах Хелене
пристально посмотрела на мужа.
     -- Да  поначалу вроде  бы  ничего. Врагов у  меня,  кажется,  нет,  бог
миловал.
     -- В наше  время  никто не  знает,  что его  ждет. Ни ты,  ни  Юло,  --
возразил Ойдекопп. -- Никто на. свете.
     -- За Роландом нет  никакой вины,  чтобы его  могли выслать, -- сказала
Хелене.
     -- Хватит и той, что он эстонец, -- не дал себя сбить Ойдекопп.
     Эти  речи  вызывали  у Элиаса  противоречивые  чувства. Неделю назад он
ввязался   бы  в  спор  с  этим  крупным  спокойным  человеком,  по-видимому
непоколебимым  в своих убеждениях. Но  сегодня он  сдержал себя. Он, правда,
думал, что стал жертвой  недоразумения, так как  не  знал  за собой  никакой
вины.  Однако  теперь  он  склонялся  к тому,  что Ойдекопп, рассуждающий  с
безапелляционностью человека, абсолютно убежденного в своей правоте, смотрит
в корень.
     Оставшись с глазу на глаз с Хелене, Элиас спросил, кто такой Ойдекопп.
     -- Он пришел к нам в первый раз, -- ответила Хелене. -- Роланд уверяет,
будто  хороший и  честный  человек. Очень  прямой. Живет  в  Тарту, служит в
банке. --  Сестра как бы взвесила что-то  про себя и  закончила: -- Да что я
хитрю с тобой? Ойдекопп так же, как и ты, прячется здесь. Уже три недели.
     Эндель Элиас сразу же признался сестре и зятю, что его хотели забрать и
выслать из Эстонии. Умалчивать об  этом было  бы, думал он, неверно. Он даже
предостерег Роланда Поомпуу, что если тот будет прятать преследуемого, то  у
него могут быть неприятности.
     -- Что же  мне прикажешь делать? --  спросил Роланд  и поглядел  Элиасу
прямо  в  глаза.  Будучи  на  несколько  лет  старше  Элиаса,  он  отличался
удивительной  подвижностью.   Взгляд  его  все   время  перебегал  с  одного
собеседника на друюго. Он произвел  на Элиаса впечатление очень деловитого и
смышленого человека, умеющего  приспосабливаться  к  обстоятельствам. --  Не
прикажешь ли мне прогнать  тебя, своего шурина? Захлопнуть перед твоим носом
дверь? Хорош  бы  я был!  Нет,  Эндель,  из-за  меня и  моей семьи можешь не
беспокоиться.
     Элиас  еще раз  посмотрел ему в глаза.  Взгляд зятя, его голос, все его
существо  убеждали Элиаса в том,  что  ему в самом  деле хотят помочь,  а не
заговаривают попросту зубы. И он ощутил благодарность к сестре  и к ее мужу,
заведующему местным кооперативом.
     --  Честно тебе  признаюсь, --  продолжал  Поомпуу, -- не  хочется  мне
портить отношения с  местными властями. Покамест я неплохо с ними ладил,  не
собираюсь ссориться и впредь. Я не очень-то  верю, что тебя здесь обнаружат,
но,  случись  такое, я ведать ни о  чем не ведаю. Ты для меня просто  шурин,
приехавший к сестре отдохнуть.
     Да, зять оказался  куда более надежным человеком,  чем казалось Элиасу.
Они и раньше находили общий язык, но у Элиаса создалось все же  впечатление,
что Роланд, при всей его любезности, довольно равнодушен к людям. Но в конце
концов,  не так  уж хорошо он знал зятя. Встречались-то очи раза три-четыре,
так  быстро  в  человеке не разберешься. Разве что в наивном существе  или в
простофиле, но  Роланда,  с его умением мгновенно ко всему  подладиться,  не
отнесешь к их числу.
     Хелене  вышла замуж  за  Роланда четыре года назад. Кончив коммерческую
гимназию,  Хелене с  год  бегала по таллинским конторам и  торговым домам, а
потом  устроилась практиканткой здесь, в Вали,  в магазине  потребительского
общества. И  то слава богу. Полгода прослужила ученицей, пока не перевели  в
продавцы.Заведую-щий лавкой, купивший себе двумя годами раньше хутор, и стал
ее мужем. Приобретя хутор, Роланд не отказался  от заведования кооперативом.
Засевали  его  поля  и собирали урожай нанятые  для этого  люди.  Хелене  же
превратилась в хуторянку --  нельзя ведь бросать хозяйство только  на чужих,
как уверял Роланд.
     -- И у меня своя забота, -- жаловался он Элиасу.  -- Прямо крест. После
покупки я этому хутору как ребенок радовался. Родители на помещика работали,
вот я и мечтал всю жизнь  о своей  земле. Не об арендованном  клочке, нет, о
настоящем хуторе  с двумя-тремя лошадьми, с  десятком коров,  с  хлебами  по
грудь. Нас, братьев и сестер, было  шестеро, и все рассеялись по республике:
кто  очутился  в городе, кто на сланцах, кто  в поселке,  --  словом, каждый
норовил  удрать из деревни. Я бы тоже сумел устроиться,  если не  в Таллине,
так хотя бы в Пярну или в Мыйзакюле. Но булыжные мостовые и фабричный дым не
прельщают меня.  Десять  лет я  экономил  на всем,  как  последний сквалыга,
копил,  откладывал,  пока наконец не сумел приобрести участок в тридцать два
гектара. Купил  его.  Сам видишь,  недвижимость  приличная,  камень с  полей
убран, всюду осушительные канавы, сено на славу. Тут бы вроде и  радоваться,
так нет:  забот только прибавилось. Батраков больше нанимать нельзя, а сам я
много ли  могу  успеть в утренние часы.  Хелене к полевым работам и  к скоту
непривычная. Да и не для того я женился на твоей сестре, чтобы в батрачку ее
превращать. Я хоть и по медвежьим углам жил, однако  тоже кое-что слыхал про
грустную судьбу Крыыт1. Такая уж, видно, человеческая судьба  -- всю жизнь с
бедой маяться.
     * Женский образ в романе А. Таммсааре "Правда в справедливость".

     Элиас не нашелся что ответить. Слишком он был сам выбит из колеи, чтобы
давать кому-то советы. Раньше  он  попросту  рассмеялся бы зятю в лицо:  или
отступись, мол, от земли, или откажись от должности заведующего -- никто  не
служит двум господам сразу. У него и сейчас промелькнул в голове этот довод,
но он не высказывал его вслух.
     -- Ты можешь мне,  конечно, сказать: откажись, дескать, от магазина, --
продолжал Роланд, словно бы угадавший мысли Элиаса.  -- Но сделать это сразу
я никак  не мог:  по  уши в долгах  барахтался.  А теперь... теперь я просто
качаюсь, как колос на ветру. Уж очень, брат, жизнь изменилась: что считалось
прежде  хорошим, теперь, выходит, ни  к черту не годится. Собственная земля,
она  ведь еще год  назад была  фундаментом всей жизни, а  теперь  из-под ног
уходит.  Я не контра  какая-нибудь, но остаться человеком без корней тоже не
хочу.  А тут национализировали все фабрики, все доходные  дома и  магазины и
объявили землю всенародным достоянием. От  моих полей ни гектара, правда, не
отрезали, но я-то ведь вижу, как  обходятся с другими, и уже не чувствую под
собой  прочной  опоры.  Вот  от  этих забот и болит  сердце. Одно  лето  еще
как-нибудь  перебьемся  прежним манером,  но  осенью  придется нам  с Хелене
решать, как быть дальше.
     -- Если  я  опять за  прилавок стану, хуже  нам не  будет,  --  сказала
Хелене.
     -- Оно, пожалуй, верно, -- согласился Роланд. --І Знать бы наперед, что
все вверх  дном  перевернется,  разве я ухлопал  бы свои денежки  на покупку
земли!
     Эндель Элиас чувствовал, что и. из-под его ног ухо-диг почва.
     В первую ночь,  проведенную в доме сестры после безоглядного бегства из
Таллина, Энделю Элиасу сгоряча показалось, что его приезд сюда -- чудовищная
глупость. Долго ли проиграешь в прятки? Ну неделю, ну две, ну хотя бы месяц,
а  дальше  что? Надо же будет  что-то предпринимать. Никто, конечно, не даст
гарантии, что он и через месяц сумеет остаться на свободе. Если его и впрямь
захотят арестовать, так завтра же или  послезавтра сюда явится милиция. Будь
у него чуть больше хитрости, он  не стал бы прятаться на сеновале у родичей.
Но другого убежища у него не было.
     Может, было  бы все-таки  правильнее остаться  в Таллине  и по-прежнему
ходить на работу? Вдруг все это впрямь оказалось недоразумением? И на другой
день за ним уже не пришли бы? Уж коли была бы настоящая слежка, то возле его
дома  еще раньше  дежурили бы люди  и он сейчас не нежился бы на сеновале, а
лежал бы в теплушке на нарах.
     "Эх, голубчик! -- возразил сам себе Элиас-- Да  они попросту не успели.
И всех, кого не удалось взять сразу, вылавливают теперь поодиночке".
     И все-таки это было ребячеством -- бежать с работы.  Даже если никакого
недоразумения  не было,  так в  десять  раз почетнее пойти  навстречу  своей
судьбе, подняв  голову. Руутхольм  был прав, когда  посоветовал ему спокойно
работать дальше.
     По  мнению Элиаса,  директор был прямым челове-ком. Не  похоже, чтобы в
разговоре со своим инженером у него были какие-то задние мысли. Ведь если он
хотел  содействовать  аресту  Элиаса,  ему  достаточно  было  по-звонить  по
телефону и сообщить, куда  следует, что, дескать,  разыскиваемый вами Эндель
Элиас находится сейчас  там-то и там-то, приходите,  мол, и забирайте. А вот
что теперь думает Руутхольм, да и все остальные?
     Элиасу стало  не по  себе, едва  он задал  себе этот вопрос-. "Они  мне
доверяли, а как я поступил? Значит, они имеют право считать меня предателем?
Бежав, я сам признал себя виновным".
     Элиас попытался  обуздать разбегавшиеся мысли. С трудом, но ему  все же
удалось подчинить  их  своей воле,  он попытался уяснить  себе,  за что  его
причислили к врагам советской власти.
     Элиас начал свои рассуждения с того же, что и Руутхольм.
     "Кем  я  был  до  переворота?  Инженером.  Впрочем,   нет,  не  простым
инженером,  а  инженером  министерства  дорог.  Иными  словами,   чиновником
буржуазного государственного  аппарата. Вот это могло уже многим по-казаться
подозрительным.  Ведь  не  все  люди  смотрят  на  вещи  глазами Руутхольма,
уверявшего, что будто никто не  станет смотреть на меня  косо из-за службы в
министерстве  в должности инженера.  Прислужник буржуазии -- вот как обо мне
втихомолку говорили. И вполне логично, что новая власть решила Отделаться от
прислужника старого строя, так сказать, от приспешника буржуазии".
     И  все же Элиасу показались наивными такого рода рассуждения. Ведь если
бы к нему относились как  к  приспешнику буржуазии, так  не назначили бы его
главным инженером советского предприятия.

     "Руутхольм, бывший  в  то  время  комиссаром, спросил,  был ли я членом
Кайтселийта или  Исамаалийта? Но  я не был  связан с  этими организациями. В
министерстве, правда,  рекомендовалось вступать в Кайтсе-лийт, но я этого не
сделал. Так что по этой части у меня все в порядке.
     А социальное происхождение?
     Во  всех анкетах я  писал, что мой отец  был "ремесленником. Иногда  он
нанимал кого-нибудь в подмастерья, а как-то, не  то в тридцать четвертом, не
то в тридцать  пятом  году,  нанял  даже сразу двоих, но большей  частью  он
работал все-таки  в  одиночку.  Ну, в худшем  случае мое происхождение можно
считать мелкобуржуазным".
     Не  нашел  Элиас  ничего  подозрительного  и в  своей  деятельности  за
советское время. Конечно, его критиковали иногда на  собраниях, это было, но
кого сейчас некритикуют? Зато в последние месяцы его выдвигали, а главное --
управление  наркомата ставило его  в пример  другим главным инженерам.  Даже
неловко было перед своими коллегами.
     Так Элиас и не сумел ни к чему прийти.
     Инженер Элиас никогда не анализировал особенно детально своих отношений
с новой властью. Он не осуждал происшедшего год назад переворота. Потеряй он
при этом состояние  или  влиятельную должность, тогда  он, может, и злопыхал
бы, но у него не было ни того, ни другого. Знания же его и способности новая
власть оценила по  достоинству.  В  министерстве дорог  корпел  над сметами,
счетами  и прочей писаниной, но при  новом строе он  стал строителем в самом
высоком и широком значении этого  слова. Он начал отдаваться  работе со всей
энергией. Ему даже не раз приходилось вступать в споры с теми, кто замечал в
социалистической  системе  производства  только  ошибки и  недостатки. После
переворота  бывший заместитель министра советовал  ему не вступать в слишком
тесную связь с коммунистами. Элиас ответил ему с вызовом, что все  настоящие
инженеры   должны   были  бы  поддерживать   коммунистов,  этих   величайших
строителей,  каких  знала  история.  На  что  бывший  начальник  бросил  ему
раздраженно в лицо: "Перебежчик!" И вмиг возненавидел Элиаса.
     Именно то, что он отнесся с самого начала к советской власти без всяких
предубеждений, потом и выбило у него из-под ног почву.

     Ночь та  была  одной из самых счастливых в жизни  Элиаса. Вечером они с
Ирьей  Лийве  поехали в  Пириту  купаться. Ирья не  боялась  холодной воды и
плавала  лучше Элиаса. Элиас даже засмущался, но Ирья только, посмеялась над
ним. Потом они ужинали в ресторане, пили вино, танцевали до полуночи.  Домой
пошли пеш-ком.  Ирье  захотелось пройтись, потому они и  не взяли  такси.  У
поворота на Румми Ирья неожиданно поцеловала его, и с этой минуты они начали
вести  себя,  словно дети.  Смеялись во  весь  голос, дурачились, глядели на
море, целовались, не оглядываясь по сторонам, словно им было по восемнадцать
лет. Да  и кого им было бояться? Кроме двоих  матросов и  какого-то старика,
встречных  на  дороге не  было. Пьяноватый  старик  ухмыльнулся и помахал им
рукой.  Это  развеселило  их, они  тоже  ему помахали, а  потом,  обнявшись,
смотрели, как старик, покачиваясь, отважно одолевал дорогу. А матросы словно
бы и не заметили их, промчались мимо чуть ли не бегом.
     Справа  тихо покачивалось море.  Невысокие, едва заметные волны  лениво
хлюпались в каменную стенку. Ветра почти не было.
     -- До  города  еще несколько километров, -- сказала Ирья возле Сахарной
горы.
     -- Мне  бы  хотелось, чтобы наша сегодняшняя дорога  и не кончалась, --
ответил на это он, Элиас.
     Ирья  остановилась, повернулась,  положила  руки  к' нему  на  плечи  и
откинула голову назад. Элиас поцело-вал'ее. Ирья доверчиво  приникла к нему.
Ему тоже захотелось ее близости, хоть он еще и не отдавал себе отчета в том,
что все это значит.
     На  этот  раз  их  вспутул  грузовик,  возникший  как-то незаметно. Они
поняли, что их кто-то видит, лишь после  того, как оказались в  снопе света.
Машина, гремя, уехала к Пирите, а они расхохотались.
     Ирья сказала:
     -- Что только шофер про нас подумал?
     -- Ничего особенного, -- ответил он. -- Подумал, влюбленные.
     -- Значит, все влюбленные так забываются?
     -- Не знаю. Пожалуй, только те, кто влюблен по-настоящему.
     -- Значит, и мы по-настоящему? --Да.
     -- Ты уверен? --Да.
     Ирья снова  остановила его. Он понял, что  может  поцеловать  ее, более
того, понял, что она вся  принадлежит  ему,  и почувствовал  себя бесконечно
счастливым. Он больше не сомневался, что Ирья по-настоящему любит его.
     Некоторое время оба шли молча"
     Молчание нарушил Элиас:
     -- Вот и Кадриорг.
     Ничего  более  умного  он сказать  не  мог,  а  пора  было  заговорить.
Ликование в его душе делало молчание невыносимым.
     Ирья ответила:
     -- Уже светает.
     Открытие, сделанное ими относительно своих чувств, вдруг смутило обоих.
Они  даже  слегка отстранились друг от друга, хотя  по-прежнему держались за
руки.  Ирья  уже не  отваживалась подставлять ему свое лицо, а  он словно бы
страшился ее обнять, так странно подействовало на них взаимное признание.
     Ирья  жила недалеко  от Кадриорга.  Они поднялись  по  лестнице  -- она
впереди, он за ней.  Ирья  открыла ключом дверь и провела его в комнату. Они
посмотрели  друг на друга,  и  Элиас начал покрывать  ее лицо поцелуями. Оба
перестали  сдерживаться, В  Ирье, когда  она  уже  лежала в объятиях Элиаса,
вспыхивал временами  стыд,  но  тогда  она  приникала к  нему  еще  плотнее.
Отчего-то ей хотелось  плакать. Элиас не сразу  заметил ее слезы,  он ощущал
только  ее пылающее тело,  ощущал желание полного, безраздельного обладания.
Лишь поцеловав ее в глаза, он почувствовал на губах соленый вкус.
     -- Ты плачешь? -- спросил он нежно.
     -- Нет-нет. -- И она обняла его. -- Нет. В шесть утра Ирья сказала:
     -- Тебе пора уходить.
     В семь он  и ушел. На улицах царила обыденная утренняя спешка, но Элиас
ничего  не  видел.  Он  весь  был  под  впечатлением  недавних  переживаний,
продолжал  ощущать  прикосновение  женского  тела,  близость  Ирьи,  любовь,
любовь, захватившую все его существо.
     Теперь  Элиас понимал все яснее,  как сильно он любит эту женщину.  Ему
был тридцать один  год. До знакомства с Ирьей у него было несколько  связей.
Но  он  до  сих  пор  считал,  что  словом  "любовь"  называют  для  красоты
обыкновенное чувственное возбуждение, что эта выдумка нужна людям только для
того, чтобы не слишком обнажать свои инстинкты. Он и к Ирье отнесся поначалу
точно так же, как и к  остальным. Но затем он вдруг обнаружил, что не  может
обходиться  с этой женщиной, как ему было привычно. Он все  крепче и  крепче
привязывался к ней. Эта привязанность была ничуть не  похожа на те,  какие у
него  возникали  раньше.  Что это  не только желание обладать  той, кто  ему
нравится, пускай  даже и до безумия, но нечто такое,  чего Он никогда прежде
не  испытывал.  Он  вдруг ощутил себя как бы новым  человеком.  Ощущение это
крепло,  становилось  всеопределяющим. Элиас  понял, что  полюбил. А теперь,
после  разлуки  с  Ирьей, он  постиг  еще полнее,  что значила для него  эта
женщина.
     Во всем водовороте  догадок, недоумений, опасений, бурлившем  теперь  в
сознании Элиаса,  самую  жгучую  боль вызывала мысль о  возможности потерять
Ирью.
     Покинув Ирью, Элиас решил  по дороге на работу заглянуть сначала домой.
Он жил на другом конце города в  несколько старомодном  доме  с просторными,
однако, квартирами. Едва он зашел к себе, как в дверь постучали.
     Тут же  в комнату быстро вошел врач,  живший  в  соседней  квартире, и,
старательно прикрыв за собой дверь, полушепотом сказал.
     -- Вы должны немедленно уехать.
     Элиас ничего  не  понял. И поведение соседа, и его слова показались ему
странными. Доктор Хорманд  был  весьма вежливым человеком, который извинялся
по  тысяче  раз  и  когда  заходил,  и  когда  уходил,  а  тут  он  даже  не
поздоровался.  Элиас,   все  еще  переполненный  своей  радостью,  церемонно
поклонился и произнес:
     -- Доброе утро, доктор.
     Врач повторил еще тише и еще настойчивее:
     -- Да, вы должны немедленно скрыться, Элиас счастливо улыбнулся:
     -- Не хихикайте, -- чуть ли не злобно  выпалил Хорманд. --  Я желаю вам
только добра. Сегодня ночью за вами приходили.
     Элиас по-прежнему ничего не понимал. Тогда доктор объяснил:
     --  Подъехали  к  дому  на грузовике.  Наверх поднялись трое, четвертый
остался  караулить  внизу.  Один --  в милицейской  форме,  остальные  --  в
штатском. Стучали тут, гремели,  мы уже решили, что они взломают вашу дверь.
Потом  явились к нам. Спросили, проживает ли в пятой квартире Элиас Эн-дель,
сын Юри, по профессии инженер. Нам ничего не оставалось,  как  ответить, да,
проживает.  Я  не знал, дома вы  или  нет, но на всякий случай  сказал,  что
видел, как вы вечером выходили. Они посовещались друг с другом, побарабанили
еще кулаками в дверь -- я все боялся, как бы не вломились. Но наконец все же
ушли. Однако могут вернуться с минуты на минуту.
     Врач  выпалил все это залпом.  Элиас не прерывал  его.  Он  так  ничего
толком и не понял, кроме того, что врач взбудоражен до крайности.
     -- Сегодня ночью арестовывали людей.
     Эти слова доктор Хорманд опять произнес шепотом. Тогда Элиас спросил.
     -- Вы, значит, полагаете, что меня собирались... арестовать?
     --  Вот-вот!  Вы  должны  немедленно   исчезнуть.  Упакуйте  все  самое
необходимое и уезжайте.
     Доктор   Хорманд  никогда   не   нравился   Элиасу.  Этот   пожилой   и
сверхвоспитанный барин казался ему  величайшим лицемером.  Элиасу  случалось
слышать, как он превозносил новую власть и столь же словоохотливо изливал на
нее  яд.  А  каких  он держался  мыслей на  самом деле, понять было  трудно.
Видимо,  он  все же проклинал  коммунистов,  не очень-то одобрявших  частную
практику. Но утром четырнадцатого июня врач явно не притворялся. От внимания
Элиаса  не  ускользнуло, что  Хорманд прямо-таки  истекал злобой. Он брызгал
желчью, не сдерживаясь, л это вызвало у Элиаса чувство протеста. Несмотря на
то, что его пришли предостеречь.
     Лишь потом Элиас  полностью осознал, что означали слова Хорманда.  Если
бы  вместо врача к  нему пришел кто-нибудь другой, Элиас, возможно, повел бы
себя совершенно иначе. А теперь он сказал сухо и холодно:
     --  Благодарю  вас.  Это  недоразумение.  Хорманд  уставился  на   него
недоверчиво:
     -- Недоразумение?
     И было видно, как он  разозлен. Врач прямо-таки  вскипел  от ярости. Он
впился взглядом в Элиаса, но тот не отвел  глаз в сторону. И вдруг врач весь
как-то обмяк и промямлил:
     -- Недоразумение? В таком случае меня,,, здесь не было.
     Элиас и на это ничего не сказал.
     И врач ушел, кинув напоследок растерянный взгляд через плечо.
     Сперва Элиас  послонялся по комнате. Потом выглянул из-за штор в окно и
тут же высмеял себя. "Я ничуть не лучше Хорманда, -- сказал он себе. -- Чего
мне бояться?"
     В самом деле, кого или чего ему бояться? Того, что за ним придут? Но за
что его могут арестовать? Нет же никакого основания. Ни малейшего.
     Так он рассуждал про себя.
     Он действительно пытался убедить себя в том, что все это недоразумение.
Он даже  сумел  успокоить себя  настолько,  что быстренько побрился и  начал
собираться на работу.
     Первым, кого  он  встретил  в  главной  конторе,  был Аксель Руутхольм.
Директор  был  небрит,  выглядел усталым, невыспавшимся. Он  как-то  странно
посмотрел на Элиаса и сказал:
     -- Не  надеялся,  что  вы  придете сюда  сегодня.  Слова  эти неприятно
поразили инженера. Он тотчас
     ощутил какую-то связь между ними и предостережением доктора Хорманда. С
принужденной улыбкой он спросил, с какой стати он  мог сегодня не прийти  на
работу.
     Новый вопрос директора ошеломил его еще сильнее:
     -- Где вы были ночью?
     Растерянность Элиаса была так велика, что он даже покраснел.
     -- У  своей... будущей жены,  -- признался он. И, несколько собравшись,
добавил:
     -- Вы прямо-таки допрашиваете меня.
     --  Вам  известно,  --  спросил  тогда  Руутхольм,  --  что  ночью  вас
собирались задержать?
     Элиас честно признался:
     -- Известно.
     -- И, несмотря на это, вы пришли?
     Элиас услышал в голосе Руутхольма не только удивление, но и сочувствие.
И ответил:
     -- Это, наверное, недоразумение.
     Руутхольм внимательно посмотрел на него и сказал:
     -- Сегодня ночью из города вывозили тех, кого считают врагами советской
власти. -- И, слегка  поколебавшись, откровенно выложил: --  Вас не  застали
дома.
     Эти слова  окончательно выбили Элиаса из колеи. От растерянности  он не
знал, что сказать.
     -- Так что же... мне делать? -- спросил он в конце концов.
     -- Продолжайте спокойно работать, -- посоветовал директор.
     Элиас понял, что Руутхольм доверяет ему.  С  этим чувством он и покинул
директора,
     На работе он все-таки не остался.
     Он, правда, вышел из  главной конторы с  твердым намерением отправиться
на  Ласнамяэ,  где строительство  выбилось  из  графика.  Но  по  пути  туда
встретился со  своим хорошим  знакомым,  архитектором  Кюльметом, который  с
места в карьер спросил его:
     -- Уже слыхал?
     Элиас сразу понял, что Кюльмет говорит о высылке, и кивнул.
     Кюльмет принялся подробно и пространно рассказывать.
     -- Увезли архитектора  Виллемсона и инженера Кумминга. Твой бывший шеф,
замминистра  Рюттман, тоже арестован. В  следующую  ночь могут  прийти и  за
мной.
     Элиасу хватило самообладания, чтобы спросить:
     -- Чего ты боишься? Тут Кюльмет взорвался:
     --  Мужа моей,  сестры,  учителя, тоже  в эту ночь забрали. За то,  что
состоял  в  Кайтселийте. Но  ты же знаешь, что  сельскому учителю было очень
трудно отвертеться от вступления в Кайтселийт. Сестра позвонила мне, просит,
чтобы  я  что-то  предпринял, но  чем  я  могу помочь? Со  мной  самим может
случиться то же самое.
     У  каждого  из  нас  найдется  в  прошлом что-нибудь  сомнительное. Еще
мальчишкой я участвовал  в освободительной войне*,  ты служил в министерстве
дорог...
     * Так буржуазные историки называли войну против Красной гвардии.

     Этот разговор очень сильно повлиял на Элиаса. Вместо того чтобы поехать
на Ласнамяэ, он принялся бесцельно блуждать по городу.
     Вечером он навестил Ирью.
     Рядом с  ней все страхи куда-то улетучились. До Ирьи -- Элиас сразу это
понял -- еще не дошли слухи о том,  что его должны были арестовать. А сам он
не стал ничего  рассказывать. Зачем пугать ее и портить себе короткие минуты
счастья?  В поведении Элиаса было столько нежности  и  одухотворенности, что
Ирья окончательно  преодолела свою застенчивость. Тетка Ирьи, у которой  она
жила, ушла из дома, и им не надо было обуздывать свои чувства.
     Но  утром  Элиасом  опять овладел  страх.  Рядом с ним беззаботно спала
Ирья, прикрывшаяся одеялом лишь наполовину. В открытом окне светилась дивная
заря  раннего лета. И, скользнув "взглядом по  голым женским плечам, Элиас с
болью осознал,  что если он  уедет  из  Таллина, то никогда больше не увидит
Ирью. И навсегда потеряет то большое и единственное, что едва обрел. Смутное
предчувствие все увеличивалось, все разрасталось, пока не погребло под собой
все остальное.
     Ирья проснулась очень рано. Часы еще не пробили шесть.
     -- Ты так и не спал? -- удивилась Ирья.
     -- Спал, -- решил не огорчать ее Элиас. -- Только сейчас проснулся.
     И начал целовать ее.
     Подсознательная  боязнь того,  что они,  возможно,  больше не увидятся,
желание оттянуть, хоть  на несколько  мгновений,  их расставание и полностью
забыться -- все это, наверное, проявилось и в его  Ласках, потому что и Ирья
отвечала на них совсем не так, как прежде.
     Сейчас, в  Вали, Элиас больше всего жалел о том, что не рассказал  Ирье
об угрожавшей ему  опасности. Он не видел больше никакой  возможности  вновь
завоевать доверие  Ирьи.  Конечно же  она обо  всем  уже знает  и  старается
вырвать его из своей памяти.
     Да, он жалел, что не сказал Ирье  правду. Что уклонился от ответа на ее
прямой вопрос,  лишь  пробормотал  что-то насчет  временных  неприятностей и
сбежал.  Сбежал, как  трус.  Он хотел пощадить  ее,  но хороша пощада,  если
теперь  ей приходится слышать, что он скрылся неизвестно куда. На работу  не
ходит, и еще милиция  его  ищет...  И  если  Ирья сейчас думает о  нем самое
плохое, так виноват лишь он сам. Да и что ей остается, кроме как считать его
проходимцем? Обыкновенным проходимцем.
     Он  испытывал мучительную  тоску по Ирье. В  ее присутствии --  так ему
казалось -- было бы легче перенести  эту неопределенность  в отношении того,
что с ним может случиться. Ирья сказала бы ему то же самое, что и Руутхольм,
Элиас  не сомневался  в  этом: "Спокойно продолжай работать". Нет,  пожалуй,
Ирья посоветовала бы ему  вести себя еще более мужественно.  Скажем, пойти и
объяснить, как обстоит дело.  Это было бы в сто  раз честнее и мужественнее,
чем так наивно давать стрекача.
     Дни, которые Эндель Элиас провел на  хуторе у зятя, не  были легкими. С
виду Элиас держался спокойно, бывал  временами даже весел,  на самом же деле
ему было очень не по себе.
     Ойдекопп  повадился  вести с ним  беседы. Приходил он большей частью  в
сумерках,  и Элиас  догадался,  что  Ойдекопп человек осторожный, избегающий
посторонних  глаз.  Ойдекопп знал,  что Элиас  бежал из Таллина, н не  делал
секрета из того, что и сам он скрывается.
     Элиас  разговаривал с Ойдекоппом вполне откровенно.  Не скрывал, что не
ждет от будущего ничего хорошего.
     --  Нельзя  же  без конца сидеть  в кустах.  Рано  или  поздно придется
явиться  в милицию  и  сказать: вот  и мы,  поступайте  с  нами, как сочтете
нужным.
     Он с интересом ждал, какой ответ даст на это Ойдекопп.
     -- В лесах собирается сейчас все больше народу, -- принялся  рассуждать
Ойдекопп. --  Пошарьте  вокруг  -- мы  с  вами не  единственные дачники. Как
сказал Юло, хуторяне сейчас  одним глазом следят за  хозяйством, а другим --
за дорогой: нет ли  там кого подозрительного. На ночь кто забирается в стог,
а кто в хлев или амбар, иные  же прямо  в лесной  чаще свой  бивак  разбили.
Да-да,  мы  с  вами  вовсе не  исключение.  С  одной  стороны,  это упрощает
ситуацию, с  другой --  усложняет.  Отсиживающихся много, и  милиционеров на
всех не хватает,  что  само по себе хорошо. Но люди в лесах  рано или поздно
привлекут внимание властей, -- стало быть, вскоре начнутся крупные облавы, а
это уже плохо.
     Рассуждения Ойдекоппа были логичны, но почему-то раздражали Элиаса.
     -- Не вижу никакого выхода. В течение  месяца-двух, ну,  допустим, года
мы сумеем  отсидеться. Что это  за жизнь?.. В конечном счете  нам  никуда не
скрыться от того, что нас ждет.
     -- У меня такое чувство, что если мы  продержимся месяц-другой, значит,
мы выиграли, -- сказал Ойдекопп.
     -- Война? -- спросил Элиас, Ойдекопп ответил не сразу.
     -- Война  между  Германией и  Россией неизбежна.  Поговаривают, что она
начнется не сегодня-завтра.
     -- На эту карту я ставить не  желаю, --  сказал Элиас.  -- Не верю, что
эстонцам можно ожидать от немцев чего-нибудь хорошего.
     Ойдекопп спокойно возразил:
     -- Из двух зол приходится выбирать меньшее.
     --  Если бы мой арест предотвратил  войну,  я бы  завтра  же вернулся в
Таллин с повинной,
     Ойдекопп рассмеялся:
     -- Вы романтик. Элиас промолчал.
     --  Добрые  намерения  не стоят в этом  мире ни  гроша. Думаете, мне не
хватило  бы  сил  пожертвовать собой в  случае  необходимости? --  продолжал
Ойдекопп. -- Я несколько старомодный человек,  и  слово "народ" для меня еще
что-то значит... Но перестанем бить себя кулаком  в грудь. Наши субъективные
желания не могут  ни  развязать, ни предотвратить войну, А то, что наш народ
не останется в стороне от войны, яснее ясного.
     Ойдекопп на миг задумался о чем-то и заговорил снова:
     -- Мы  с  вами  уже  стали  жертвами этой  войны, товарищ Элиас. И  чем
позднее начнется война, тем хуже для нас. Как ни странно и жутко это звучит,
но война -- это залог нашего национального будущего.
     Что-то в Элиасе противилось рассуждениям такого рода.
     -- Не могу я видеть в Германии спасительницу нашей нации, -- сказал он,
тоже возбуждаясь. --  Не  верю,  чтобы  наш  народ,  раз уж мы заговорили  о
народе, забыл свою историю и роль немецких баронов в этой истории.
     Ойдекопп ухмыльнулся:
     --  Простите,  не  хочу  вас обижать, но  логикой своего  поведения  вы
напоминаете  овцу,  восхваляющую  топор,  который  должен обрушиться  на  ее
голову.
     Элиас почувствовал  себя прижатым к  стенке. Он  видел, что Ойдекопп не
мечется и не колеблется, что он убежден в своей правоте и знает, чего хочет.
Сам же он, Элиас, все глубже заходит в  тупик. Он не до  конца еще отказался
от намерения  вернуться  в Таллин. По  ночам он решал,  что  самое  все-таки
мудрое --  это схватиться  со  своей судьбой  врукопашную, тогда хоть друзья
сохранят о нем лучшую память, но вечерами, слушая рассуждения  Ойдекоппа, он
опять возвращался к прежним сомнениям.
     Сильнее всего его тянуло в Таллин из-за Ирьи. Он жаждал ее близости, ее
любви.  Подсознательно  он  предчувствовал,  что  война,  которую  так  ждал
Ойдекопп, полностью и  навсегда разлучит его с Ирьей. Он написал Ирье письмо
и попросил зятя отправить его. Потом написал другое, где звал Ирью в  Пярну.
На вопрос  Хелене, кому это  он шлет письмо  за  письмом, Элиас ответил, что
пишет женщине, на которой хочет жениться.
     -- Тогда тебе очень тяжело, -- поняла  его Хелене, чем растрогала брата
чуть не до слез.
     Однажды утром Ойдекопп, явившись к Элиасу, произнес одно слово:
     -- Война.
     Элиас непонимающе посмотрел на него, и тогда Ойдекопп добавил:
     -- Сегодня,  около  четырех ночи,  немецкие  войска  перешли  советскую
границу.
     Элиас не почувствовал никакой радости.
     Сообщив  Элиасу о начале  войны, Ойдекопп после этого на несколько дней
пропал. Элиас не стал спрашивать у зятя, куда он делся, Ойдекопп не очень-то
его интересовал. Пускай занимается чем  хочет и живет своим умом, как  и он,
Элиас. Он помогал  хозяевам убирать сено. Роланд  скосил  на  рассвете траву
конной косилкой, так что  им с сестрой оставалось потом лишь сгребать сено в
копны.
     Поомпуу говорил, что сам господь бог послал Элиаса ему в помощь.
     -- Куда бы мы делись без тебя?  -- восторгался он  Элиасом и продолжал:
--  Нет,  честное  слово,  год  назад  такие ветры  подули,  что  вся  жизнь
перепуталась.  Если б не хутор, жил бы  я сейчас как принц: спи до восьми со
своей женушкой, работай с десяти до пяти  в кооперативе,  а потом гуляй. Так
нет  же, вместо этого тащись с первым солнцем  на сенокос,  а как подумаешь,
что впереди еще и жатва, так волосы дыбом.
     Хелене вздыхала
     -- Этак долго не протянешь. Лучше бы нам отказаться от  земли. Пошла бы
я тоже в магазин или еще куда-нибудь. Хуже не стало бы.
     --  Кто  может знать,  отчего  нам  станет  хуже, отчего  --  лучше, --
возражал Роланд. -- Осенью в тридцать восьмом я думал: ну, теперь мои дела в
гору пойдут, а сам в болоте  увяз. Кто скажет, долго ли еще восточный  ветер
продержится.  Вот на западе  буря  разыгралась,  так что  весь  климат может
перемениться. Да и  не очень-то это умно, оставаться во время войны на одних
магазинных хлебах. Снабжение с каждым днем все  паршивее, уже и сейчас тошно
глядеть на полки, на складе -- шаром покати. А  так  хоть хлеб, мясо и масло
всегда свои будут.
     Словом, после  начала войны  зять высказывался то так,  то иначе. Он не
ликовал  по образцу Ойдекоппа, но и не слишком сетовал.  В  тот  день, когда
волисполком потребовал сдачи лошадей и  радиоприемников, он все-таки  сильно
помрачнел. "Странные люди в исполкоме. Мобилизуют скотину, вместо того чтобы
брать под  ружье  мужчин". Элиас  понял, что такая возможность тоже тревожит
Поомпуу. Зять начал  жаловаться, что он не то надорвался, не то еще повредил
себе что-то.

     "Наверно, старые  мои хвори  разбередились", -- жаловался он знакомым и
незнакомым. Выяснилось, что мальчишкой он болел туберкулезом и повредил себе
сердечный  клапан.  Он набрал у врачей  справок  и  свидетельств.  Внезапная
тревога за свое здоровье открыл Элиасу Роланда с новой стороны.
     Хелене боялась войны. Страшилась  того, что будет,  когда бои дойдут до
Эстонии.  Роланда  могут  забрать в  Красную  Армию,  и вся их  жизнь пойдет
кувырком. Муж утешал Хелене, что его, полуинвалида, вряд ли возьмут в армию.
     По  совету  зятя  Элиас  стал  ночевать  в  сарае. Роланд  считал,  что
осторожность теперь не повредит. В волис-полкоме состоялось собрание актива,
где  призывали  к бдительности. Новый милиционер  пообещал вызвать из  Пярну
помощников и очистить окрестности от подозрительных элементов.
     Юло Мяэкопли тоже предостерегал Элиаса.
     --  Мы могли бы спрятаться на Журавлином болоте, -- советовал он. --  Я
сведу вас к своему дяде. Будете жить как у Христа за пазухой!
     -- А почему вы сами к нему не переберетесь?
     -- Кто же тогда будет работать на хуторе? Но вам нет смысла рисковать.
     -- Моим родственникам тоже очень нужна помощь.
     -- Оно конечно, но вы же не останетесь у  него в батраках после прихода
немцев.
     -- Думаете, что при немцах будет легче?
     -- Не знаю, -- откровенно признался Юло. -- Я жду немцев не потому, что
мечтаю стать жителем одной из провинций великой Германии. Но жить как сейчас
тоже не хочу.
     -- Для немцев мы всегда были нацией мужиков. Юло грустно улыбнулся:
     -- Самое ужасное то, что нашему народу не хватает внутреннего единства.
Наше с вами положение более или менее одинаково,  но даже мы с вами  смотрим
на вещи по-разному.
     Элиас прекратил спор,  которого он и  не начинал. Спорить  может тот, у
кого есть твердые убеждения,  но  Элиас  уже растерял их. Лишь в том случае,
когда кто-нибудь начинал возлагать на немцев слишком большие надежды, у него
сами собой наворачивались на язык скептические возражения.

     Однажды  вечером  Юло привел его к себе.  Сказал, что их ждет Ойдекопп.
Элиас пошел нехотя.  Он  не  искал общества людей, наоборот, даже сторонился
их.  Ойдекопп  принял  его,  как старого друга, и, словно  бы между  прочим,
сообщил, что сегодня к нему кое-кто придет. Вскоре  действительно  появились
гости,  и  чем  больше  народу  собиралось  в  доме,  тем  неуютнее  начинал
чувствовать себя  Элиас.  Кроме Ойдекоппа и Юло, все тут  были ему чужие или
все  равно  что  чужие. Кое-кого  он  встречал  прежде  у  зятя, но  личного
знакомства у него ни с кем  не завязалось. По  одежде и разговорам люди эти,
видимо,  были местными  жителями. Из всех выделялись только  трое,  заросшие
бородами и неопрятные. Они сидели рядом с Элиасом и разговаривали.
     -- Немцы уже под Ригой, -- сообщил один из  бородачей, с большой, почти
квадратной  головой. Все  в его  облике было угловатым:  лицо, плечи, руки и
ноги.
     -- От Риги до Пярну сто семьдесят -- сто восемьдесят километров.
     Так сказал второй.
     -- До  нас еще  ближе, --  сказал третий, самый старший из всех, с виду
лет  пятидесяти.  Высокий,   худой,   сильно   сгорбленный,   почти   совсем
седобородый. Он  был  в городском  пальто, в домотканых  галифе и в  тяжелых
сапогах из юфти с толстыми подошвами,
     В разговор вмешался Юло:
     --  Они  уже  форсировали  Даугаву. Своими ушами  слышал. Финское радио
сообщило.
     Вся комната, набитая людьми, загудела,
     -- Неужели уже Даугаву?
     --  Уже, уже. Остальные немецкие войска прорываются на восток, и только
малая часть направилась на север, в нашу сторону.
     -- Это точно?
     -- Финскому радио можно верить.
     -- Сейчас никакому радио нельзя верить. Все врут. Сплошная пропаганда.
     Это сказал хуторянин  с  озабоченным лицом, Элиас не знал точно, есть у
него хутор или нет, но предположил, что он владелец хутора.
     Юло  грустно  улыбнулся. Он  всегда  так улыбался,  когда  считал,  что
собеседник ошибается.
     -- Насчет немецких передач надо быть осторожным, финны трезвее.
     Человек с озабоченным лицом не дал себя сбить:
     -- Откуда эти финны берут сведения? От того же Геббельса.
     -- Значит,  Даугаву они уже перешли? -- обратился на  этот  раз  к  Юло
плотный краснолицый человек, тоже, по-видимому, хуторянин.
     -- Все западные источники сообщают об этом, -- подтвердил Юло.
     Угловатый верзила кинул краснолицему:
     -- Вот вернешься домой, немецкий офицер уже будет сидеть у твоей  дочки
в светелке.
     И он расхохотался. Остальные тоже осклабились.
     -- А что финны еще сообщали?
     -- Уговаривают наших  людей уклоняться  от мобилизации,  не подчиняться
распоряжению советских властей и защищать свои хутора.
     Элиас заметил, что Юло говорит с волнением.
     -- Это правильно, -- сказал Ойдекопп. -- Будущее эстонского народа -- в
его  хуторах. Пока будут  держаться  эстонские  хутора, будет существовать и
эстонский  народ. Большевики понимают это, иначе не стали бы они подрывать и
разрушать основу нашей национальной независимости.
     Ойдекоппа слушали с вниманием. Он продолжал:
     -- Так называемая земельная реформа -- это было только начало. Мы с Юло
слушали сегодня по радио речь Сталина. Сталин сказал слово в слово -- завтра
сами прочтете в газетах, -- что немцам нельзя оставлять ни килограмма хлеба,
ни куска пищи, все зерно и скот надо вывезти в Россию. А  все ценное, что не
удастся вывезти, надо непременно уничтожить. Я ведь правду говорю, Юло?
     Юло Прууль подтвердил:
     -- Чистая правда. Ойдекопп продолжал:
     --  В  Пярну  уже  создали  истребительный   батальон,  который  начнет
опустошать  деревни.  Заберут  зерно, угонят скот,  разорят хутора.  Чего не
смогут взять с собой, сожгут.
     Тут все заговорили наперебой.
     -- Красные уже взяли у меня мотоцикл и, чалую.
     -- Не у тебя одного. Мне пришлось отдать кобылу.
     -- У меня вчера свинью потребовали.  Совали мне свои рубли, но чего они
завтра будут стоить.
     --  А я больше  всего за парня своего боюсь. Если попадется им в  руки,
расстреляют.
     --  Мой  Каарли не  послушался, поехал в Пярну. И  лошадь  у меня  тоже
забрали.
     --  Сегодня  свинью и лошадь, завтра последний  мешок зерна из амбара и
скотину, А послезавтра огонь под стреху.
     -- Я  на их мобилизацию  не  обращаю внимания: сына в  лесу  припрятал,
лошадей тоже увел, а зерно зарыл в землю.
     -- А завтра уведут тебя самого, если ты им попадешься.
     -- Две недели назад они меня уже искали, только ушли с носом.
     -- У меня есть ружье. Если кто подожжет дом, пальну.
     -- Двух лошадей отдал, хватит!
     -- Надо бы  разгромить исполком, тогда они не будут знать,  у кого  что
осталось.
     Собравшиеся  жаловались  и ругались  наперебой.  Единственный  человек,
который не участвовал  в этой ругани, был тот самый крестьянин с озабоченным
лицом, который не  верил никакому радио.  Он слушал-слушал и наконец сказал,
что  во время войны всякая власть реквизирует скот.  И  те, кто  воображает,
будто немцы у них ничего не заберут, обманывают самих  себя. Но на его слова
никто не обратил внимания.
     Элиас  следил за происходящим, сидя в стороне. Он уже слышал от  зятя о
реквизиции лошадей и мототранспорта и о том, что все добро увозят на восток.
О мобилизации же призывной молодежи ему говорил и Роланд. Девятнадцатилетних
и двадцатилетних забрали в армию. Разговоры об истребительном батальоне тоже
не были для него новостью. Роланд знал даже фамилии местных жителей, которые
вступили в истребительный батальон.
     В разговор опять вмешался Ойдекопп:
     -- В одиночку, да еще с охотничьим ружьем, ничего не сделаешь...
     Кто-то перебил его:
     -- У меня винтовка есть!
     --  Одной  винтовкой истребителей  тоже  не  остановишь,  --  продолжал
Ойдекопп,
     Тут его снова перебили;
     -- Не у одного Алекса есть винтовка! Ойдекопп успокоил людей жестом:
     --  Это хорошо, что вы вовремя спрятали оружие. Теперь оно понадобится.
Наши  хутора и  наш  хлеб должны уцелеть. Мы  должны  защищать свои дома.  В
одиночку с этим никто не справится. Надо создать оборонный отряд.
     -- Захватить исполком!
     Тут  Элиас обратил внимание на того, кто уже во  второй раз  потребовал
захвата исполкома. Это  был невысокий господин с усами и бегающими, словно у
куницы,  глазами.  Даже  в  позе этого господина было  что-то  заносчивое  и
важное. Чтобы придать весу своим словам, он рубил рукой воздух.
     Тут поднял голос и хуторянин с озабоченным лицом:
     -- Все исполком да исполком! Лучше взвесим все хорошенько и  подойдем к
делу разумнее. Чего мы добьемся, если разгромим исполком? Только навлечем на
себя беду. Милиция из Пярну явится к  нам уже через час. Зачем совать голову
в огонь? Зачем без всякой причины проливать кровь?
     Его поддержали:
     -- Раньше, чем что-то делать, надо узнать, далеко ли немцы.
     -- Ты, Ааду Харьяс, только науськиваешь, а какой из тебя захватчик?
     Юло Мяэкопли успокоил спорщиков:
     -- Не будем  ссориться, у всех у нас одна забота, одна беда, одна общая
цель.
     Ойдекопп опять забрал нить разговора в свои руки:
     -- Не могу вам  точно сказать,  до какого  верстового столба уже  дошли
немецкие танки. Рига пала, в этом уже нет никаких  сомнений. Даже ты, Сассь,
сам  это знаешь.  Немцы скоро  явятся сюда, это  так  же точно, как аминь  в
церкви.  Во что бы  то  ни стало надо создать оборонный отряд. Самих  себя и
свое  добро  мы  обязаны  защитить.  Сопротивление   одинокого  человека  не
остановит ни Красную  Армию,  ни  наши собственные истребительные батальоны.
Завтра решим, как нам лучше всего поступить. А сегодня ночью надо достать из
тайников все оружие и  расставить посты. Председатель исполкома и милиционер
что-то задумали, они не должны застать нас врасплох.
     Слова Ойдекоппа оказались для всех подобием какого-то решения.
     Народ начал потихоньку расходиться. Собрался и Элиас.
     Угловатый бородач подошел к Ойдекоппу.
     --  Свои дома  и свою  скотину они  еще, пожалуй, станут  защищать,  --
презрительно сказал он об уходивших. -- Но на большее не пойдут.
     --  Кто знает?  -- возразил  Ойдекопп. --  А может,  начнем все-таки  с
исполкома? Тогда никто не сумеет пойти на попятный.
     Человек  с угловатым лицом  и крутыми плечами повел взглядом  в сторону
Элиаса:
     -- Это кто такой?
     -- Такой же бесправный изгой, как я и ты,
     -- Шкуру спасает или может драться?
     -- Может драться.
     Бородач протянул Элиасу руку! -- Констебль Аоранд.
     Шершавая мозолистая рука констебля Аоранда крепко стиснула руку Элиаса.
     -- Под полом конюшни  на хуторе Неемекунна спрятано два ящика патронов,
--  сказал Аоранд  Ойдекоппу. --  У  Харьяса  на  сеновале  должно  быть три
винтовки и еще  один ящик патронов. Сегодня  ночью мы их  вытащим. Чертовски
жаль, что  Инвеста  загребли,  у  него  остался  в тайнике пулемет.  Ну,  до
встречи!
     Фамилия  Янвест  показалась  Элиасу  знакомой.  Не  приходилось ли  ему
слышать уже об этом человеке? Он вроде бы работал на маслобойне, и его, судя
по слухам, арестовали без всякой вины. Или он что-то путает?
     Констебль   Аоранд   вышел.   Ойдекопп  закурил.   Элиас  был  какой-то
взвинченный, неприкаянный.
     --. Никакой я не боец, -- сказал он подавленно.
     -- Вы эстонец,  а  сейчас каждый эстонец  должен быть бойцом. Хочет  он
этого или не хочет, -- убежденно возразил ему Ойдекопп.

     Под покровом темноты Элиас вернулся  на свой сеновал. Странное сборище,
явно организованное Ойдекоппом, вызвало у него беспокойство. Он был зол и на
Ойдекоппа  и  на Юло, которые хотели втянуть  его неизвестно  во что.  Он не
понимал до конца намерений  Ойдекоппа, но и то, о чем он смутно догадывался,
казалось ему неприемлемым.
     Почувствовав голод,  он зашел  на хутор. Здесь  тоже что-то  произошло.
Глаза у сестры были красные  -- она явно только что плакала. Хелене принесла
ему суп и начала хлопотать у плиты.
     --  Боюсь я,  --  сказала  она, возвращаясь к  столу. На  глазах у  нее
заблестели слезы. -- И за Роланда боюсь, и за всех.
     -- От войны никому нет радости, -- сказал Элиас.
     --  К Роланду последнее время стало  ходить слишком  много народу.  Он,
наверно,  продает знакомым  из-под  полы  сахар, керосин  и  прочие товар'ы,
которых уже не хватает. Но больше всего я боюсь, что Ойдекопп запутает и его
и тебя, Эндель, в какую-нибудь скверную историю.
     Элиас насторожился. Сестра еще ни разу с ним так не разговаривала.
     -- Ты это про что? Сестра села к столу.
     -- Я  ничего не знаю, просто у меня  такое чувство.  Ну, зачем Ойдекопп
шныряет по всей окрестности, да и Роланда не оставляет в покое? Тебя сегодня
не позвали к нашему соседу?
     -- Позвали.
     -- Тогда ты сам знаешь все лучше меня. Роланд, правда, уверяет,  что он
сумеет поладить и с теми и с другими,  что никто  не  задурит ему голову, но
душой он все-таки, видимо, заодно с богатыми хуторянами.
     Элиас сказал:
     -- Так ведь он и сам хуторянин.
     Теребя пальцами клеенку, Хелене сказала:
     -- Этот хутор  загубит всю нашу жизнь. До его покупки  все было хорошо.
Роланд  во  всем  со  мной  считался.  А как  только  стал хуторянином,  все
переменилось. Пошли  разговоры, что жена, дескать, замок дома, что  если она
не помогает ставить хозяйство на ноги, так от  нее дому только разор.  Начал
косо смотреть на то, что я ходила  в Народный дом.  Сам он махнул рукой и на
хор и на драмкружок и пртребовал, чтобы я тоже сидела дома. Слишком быстро я
ему подчинилась, вот он больше и не считается с моим мнением.
     -- Когда на  душе  скверно, все выглядит  в  черном свете, -- попытался
Элиас утешить сестру.

     --  Он  превратил  меня  в  батрачку.  Я  тут ничего  не стою. Какая-то
принадлежность по хозяйству,  и все. Только тем  и выше скотины, что со мной
он хотя бы спит.
     Хелене   была  почти  в   исступлении.  Элиасу  вдруг  открылось,   что
супружеская жизнь сестры вовсе  не такова,  какой показалась  ему с  первого
взгляда, и он ужаснулся.
     -- Хутор превратил Роланда в другого человека, -- продолжала жаловаться
Хелене. -- Или я раньше сама была  слепой. Когда я сегодня спросила, куда он
так поздно собрался, то он просто накричал на меня: нечего, мол, разыгрывать
из себя няньку. Ну, к чему может прийти наша жизнь?
     -- Мужья всегда  ссорятся с женами, -- успокоил ее Элиас. -- Без ссор в
семье не обходится.
     --  Тебе  могут  показаться смешными мои  разговоры, а  мне  все  время
плакать хочется.
     Элиас еще не  успел уйти к  себе  на  сеновал, как вернулся  Роланд. Он
внимательно  всмотрелся  в них и начал жаловаться, что сердце  замучило его:
барахлит, будто засоренный мотор.
     -- Мы тут поссорились с твоей сестрой без тебя, --  сказал  Роланд, как
бы извиняясь. --  Распоряжения, приказы так  и  сыплются, лезешь из кожи,  а
тобой все равно никто не доволен. Приходишь домой измочаленный и нервничаешь
из-за  каждого  пустяка.  Если  Хелене  перестанет меня  понимать,  то  хоть
вешайся.
     При  этих  словах,  как  заметил   Элиас,   Хелене  явно  обрадовалась.
По-видимому, Роланд не такой уж бесчувственный, как ей казалось.
     Они поговорили еще  о  разных пустяках, а потом Элиас поднялся. Проходя
лугом,  он  услышал  вдали выстрелы.  Стреляли за лесом. На  каждый  выстрел
откликались лаем собаки.
     Элиас растянулся на сене, не раздеваясь. При этом он подумал:  а  вдруг
выстрелы означают предпринятую  в деревне  облаву, тогда ведь могут прийти и
сюда? Видимо, следовало  на всякий случай покинуть сеновал. Провести ночь  в
лесу и вернуться назад  утром. Но  не  было  сил подняться. Элиаса  охватило
какое-то  безразличие и равнодушие. Будь  что  будет. В  голове у него  даже
промелькнула мысль  о  том,  что,  может быть, самое  лучшее  попасть в руки
милиции или  истребительного  батальона.  Его не оставляло  ощущение, что он
действительно  все  больше и  больше впутывается в какой-то неприемлемый для
него заговор.
     Элиаса совсем не радовало безудержное наступление немцев. Ему казалось,
что  Ойдекопп  и  все  остальные  сами  не знают, что делают  и  чего хотят.
Почему-то  они никак не хотят понять, что прусские юнкеры смотрят на Эстонию
как на свое поместье, что те немцы, которые идут сюда, это  не освободители,
а захватчики! Захватчики  и господа. Они спорили насчет этого с Ойде-коппом.
Элиас и хуторян хотел  бы  предостеречь: не ликуйте, мол, раньше времени. Но
кто станет его слушать? Никто. Над ним просто посмеются.
     Словом,  он  почувствовал  себя  оказавшимся  в  ситуации,   когда  его
собственная  воля  перестала иметь  всякое  значение.  Какие-то чуждые  силы
распоряжались его  судьбой,  его  мнение никого  не интересовало.  Он  начал
принимать это как неизбежное,  как то, с чем бессмысленно бороться. Вчера он
был  главный инженер, сегодня -- бездомный беглец. А  что будет завтра, он и
сам не знает.
     Для него было тяжелым ударом, что Ирья не приехала в  Пярну. Он ждал ее
с утра  до  вечера. В  голове  мелькали бесконечные  предположения. В  конце
концов пришлось остановиться на одном: Ирья все узнала и отреклась от него.
     Да, Ирья удалялась от него с каждым днем -- Элиас это понимал, возврата
к ней  поистине не  было,  и  все-таки он с прежней силой тосковал по ней. И
тоска становилась все мучительнее.
     Утром его разбудил зять.
     Расставив ноги,  Роланд стоял перед ним с винтовкой. Приставил винтовку
к стене сарая и сказал:
     -- Это тебе.
     Элиас приподнялся. Кто прислал винтовку? Ойдекопп? Ну нет, винтовка ему
не нужна. К чему она ему? И что они вообще затеяли?
     -- Поскорее одевайся, Ойдекопп и  все остальные уже  ждут, Юло  отведет
тебя к ним, он там курит внизу.
     Элиас вскочил и, с трудом сдерживаясь, процедил: -- Мне спешить некуда.
Я  никому  ничего не обещал.  Зять  смерил  его  взглядом. Нет,  он  уже  не
улыбался, как всегда, по-приказчичьи.
     -- Это что еще... значит?
     Тон зятя стал вдруг угрожающим, даже хамским. Да, это был совсем другой
человек.
     --  Не  надо  мне  вашей  винтовки,  --  сказал  Элиас  по  возможности
спокойнее.
     -- Черт бы тебя побрал! -- взорвался Роланд. -- Так  вот ты какой! Пока
мы были тебе нужны, мы  на  что-то годились. А теперь,  когда ты  нам нужен,
тебя нет. Свинья! Из-за тебя я рисковал всем-всем, а ты... Свинья!
     Этот  взрыв  поколебал  самоуверенность  Элиаса.  Не  потому,  что  его
напугала ругань, нет, но Роланд сумел  задеть больное место. Какой бы  он ни
был, этот Роланд, он без колебаний принял его. И в самом деле рисковал всем.
Свободой, благополучием, добром.
     -- Я перед  тобой в  большом  долгу, --  буркнул Элиас.  Роланд тут  же
успокоился.
     -- Бери винтовку и пошли, -- сказал он своим обычным голосом, разве что
еще немножко сиплым от недавнего возбуждения. -- Не заставляй себя ждать.
     Сказав это, зять повернулся и вышел из сарая.
     Элиас  стряхнул с одежды клочья сена,  схватил винтовку и последовал за
ним.
     Когда он вышел, спина Роланда уже исчезала в кустах.
     Чуть в стороне его ждал Юло.
     Минут  десять Юло,  сын  хозяина соседнего  хутора, и Элиас шли  молча:
Элиас  --  сзади,  Юло  --  впереди.  У  Элиаса  не  было  никакого  желания
разговаривать, и Юло, видимо, понимал его настроение.
     Больше  всего  Элиаса  раздражало  навязанное  ему  оружие.  Он  держал
винтовку  за  цевье,  как  носят какую-нибудь  дубинку,  а не  огнестрельное
оружие.
     Оба шли быстро. Юло все прибавлял шагу -- Элиасу стоило труда поспевать
за ним. Вскоре между деревьями замелькали какие-то здания. Минуту спустя они
оказались  во  дворе  большого  незнакомого  Элиасу  хутора.   Жилой  дом  с
антресолями, каменный хлев, старинного вида амбар из крупных бревен, колодец
с насосом. Между амбаром и хлевом  росли  высокие плакучие березы, за  домом
виднелся яблоневый сад.
     На дворе толпилось много народу.
     Юло скрылся в доме, Элиас остался  на дворе.  В толпе Элиас узнал  тех,
кто  был вчера  у  Ойдекоппа:  Самый  старший из  них,  бородатый,  сидел на
приступке амбара. Ногами он сжимал карабин.
     Вскоре из дома вышли Ойдекопп, Юло,  Харьяс и  еще три-четыре человека.
Все, кроме Харьяса, были вооружены. На груди у Ойдекоппа висел автомат.
     Ойдекопп подошел к Элиасу и молча стиснул его руку.  Потом посмотрел на
часы и объявил:
     -- Пора начинать..
     После того как все столпились вокруг него, он пояснил:
     -- Пойдем через Метсаэрское  пастбище.  Будем держаться  за деревьями и
кустами. Со стороны  шоссе к нам подойдет Аоранд  со своим  отрядом. Бояться
нам некого. Раньше, чем из Пярну явится милиция, немцы будут уже здесь.
     "Откуда  взялся у Ойдекоппа немецкий автомат?" -- подумал Элиас. Кто-то
сказал:
     -- Так вот оно что! Значит, немцы так близко!
     Ни Ойдекопп, ни кто другой не откликнулись на возглас.
     Вдруг раздался спокойный голос:
     -- Я с вами не пойду.
     В человеке, который это произнес, Элиас узнал невозмутимого хуторянина,
которого звали Сассем. Это он  не  верил вчера ничьему  радио и советовал не
соваться башкой в огонь.
     Ааду Харьяс подскочил к Сассю:
     --  В  такой  момент  каждый  из  нас  обязан  что-то  сделать  во  имя
освобождения  родины. Подумай,  Сассь! Время-то какое! Точно такое  же,  как
освободительная война, а ты ведь в ней участвовал.
     Но Сасся это не смутило.
     -- Не забывай, что я дрался и с ландесвером.
     --  Сейчас  некогда   спорить,  --  заявил  Ойдекопп  кате-  горическим
офицерским тоном. -- Мы никого не принуждаем,  но нечего и не забудем! Люди!
За мной!
     И  размашисто  зашагал первым. Сассь и еще несколько совсем  незнакомых
Элиасу крестьян все же не пошли за ним.
     Юло,  по-прежнему  шагавший  впереди  Элиаса,  оглянулся через плечо  и
сказал с невеселой улыбкой:
     -- Вечная наша беда -- никогда весь народ не бывает заодно.
     За спиной глухо слышались разговоры:
     --  Если  немцы до  вечера  не придут, здорово  мы  влипнем. Позвонят в
Пярну, прикатит истребительный батальон и спалит всю деревню.
     --  Пожалуй,  было  бы умнее  не  слишком  злить  красных.  Можно  ведь
подождать денек-другой.
     -- Где же они, эти немцы? Дошли хоть до Мыйзакюлы?
     Элиас слышал эти разговоры, но делал вид, что они его не  интересуют. С
того момента, как на сеновале ему  вручили винтовку, все пути к  отступлению
были отрезаны Сейчас он хотел только одного -- чтобы все поскорее кончилось.
     Они прошли каким-то болотом, где  ноги  увязали чуть  ли  не по колено.
Потом  выбрались на  пастбище, где  было  посуше. Потом начался  низкорослый
ельник,  здесь тоже  чавкало  под  ногами. Когда они вышли из ельника, Элиас
увидел  перед собой  большое многооконное деревянное  здание. Уж не исполком
ли?
     Да, это был волостной комитет.
     Изо  всего,  что  потом  случилось,  в  памяти  Элиаса  уцелели  только
отдельные картины. Он  стоит за кустом сирени и ждет. Харьяс, который присел
на корточки за поленницей, без  конца повторяет:  "Он  там, я знаю,  он там"
Вдруг появляется откуда-то Ойдекопп и подает ич знак, после чего Ойдекопп --
первым, остальные -- следом, все через черный ход,  врываются в волисполком.
В дверях  возникает  толчея;  Харьяс почему-то непременно  хочет  прорваться
первым.  Перед  глазами  Элиаса  качается  его   жирное  лицо.  Рот  Харьяса
приоткрыт,  изо  рта  разит  водкой,  глаза  блестят.  Откуда-то   доносится
заливистый младенческий  плач.  Харьяс внезапно  начинает орать:  "Я!.. Я!..
Я!.."
     Элиас обнаруживает себя в просторной, перегороженной  барьером комнате.
Взгляд его останавливается на  человеке, который стоит  в  стороне от всех с
какой-то бумагой в руке.
     Ворвавшись  в  дом, только  что  толкавшаяся  в  дверях толпа  внезапно
притихла. Все сбились в  кучу и  пялятся на того, в чьих пальцах белеет лист
бумаги.
     Домотканый  пиджак  этого  человека расстегнут; почему-то  именно  этот
пустяк  привлекает внимание Элиаса. Человек  скользит взглядом  по всем, кто
ворвался в помещение: он, видимо, догадывается, чего следует ждать.
     Харьяс подскакивает  к нему, задирает  голову.  Он  гораздо ниже  этого
человека  и поэтому  выглядит  комично. Потом  вдруг  ставит  к  стене стул,
забирается  на него, срывает с гвоздя портрет и швыряет на пол.  Соскакивает
со стула и снова кидается к человеку.
     Тот спрашивает со спокойной насмешкой:
     -- А портретом Гитлера ты уже обзавелся?
     Заносчивый старик,  покрасневший  пятнами, отступает на шаг, вскидывает
подбородок, тычет рукой в дверь и тонко взвизгивает:
     -- Выходи!
     Не глядя на Харьяса, тот говорит:
     --  Все-таки зря  мы  не  отправили  тебя в  Сибирь.  Здорово ты можешь
напакостить.
     --  Выходи]  -- кричит Ааду Харьяс еще  визгливее. Ойдекопп  подходит к
человеку и командует клокочущим басом:
     -- Давай пошел! Человек не двигается.
     -- Так, значит, это вы сегодня ночью Роберта?.. Тогда и Аоранд подходит
к человеку и бьет его
     по лицу. Начинается всеобщая суматоха, всеобщий крик.
     Человека хватают за руки. Он отбивается и кричит:
     -- Расстреливайте здесь!
     По его подбородку течет кровь.
     Харьяс выхватывает из-за пазухи пистолет и кричит:
     -- И расстреляю! Как собаку!
     Ойдекопп отталкивает осатаневшего старика в сторону.
     Кто-то снова накидывается на человека, выталкивает его на улицу.  Почти
все остальные вываливаются следом.
     Элиас остается, оцепеневший.
     Ойдекопп подходит к нему и говорит:
     -- Гнев народа. Это понятно.
     -- Кто он... этот человек?
     -- Канавы копал. Коммунисты сделали его председателем волисполкома.
     -- А... Харьяс?
     С какой-то неохотой Ойдекопп признается:
     -- Бывший  волостной  старшина,  законный. После того как  стало  тихо,
снова отчетливо зазвенел заливистый детский плач.
     На древке у волисполкома развевается сине-черно-белый флаг.
     Каждый  раз,  когда Элиас смотрит на исполком,  ему  вроде  бы слышится
плач. На самом же деле в исполкоме уже нет никакого ребенка. Малыша вместе с
матерью  отвели в  большой волостной  амбар,  который вид-'неется  вдали  за
березами и  ольхой. И не  их  одних. По предположениям Элиаса, там уже сидят
несколько  десятков  человек, и  все время  приводят новых.  Большей  частью
мужчин, но и женщин тоже, некоторых даже с детьми. Но такого маленького, как
тот, который плакал в исполкоме, нет больше ни одного.
     Ойдекопп  объяснил  Элиасу,  что ради осторожности  следует изолировать
всех красных функционеров.  А не то  кто-нибудь пошлет донесение в Пярну или
Вильянди, и тогда кровопролития не миновать.
     -- Председателя исполкома расстреляли?
     В  ответ на  это  Ойдекопп  бросил вскользь, что  хуторян,  дескать, не
удержишь. Люди доведены до ожесточения, тут уж ничего не поделаешь.
     Теперь Элиас  знал  немножко  больше, чем утром. Знал и то, кем  был на
самом деле  Александер  Ойдекопп. Вовсе  не  банковским служащим,  а  бывшим
офицером в звании  капитана.  Но когда бывшие  эстонские  соединения вошли в
состав  Красной Армии, ему  дали отставку, и он около  пяти месяцев служил в
банке.  Юло  сообщил,  кроме того, что стоило им опоздать часа на два,  и на
исполкоме  по-прежнему  развевалось  бы  красное  знамя. На десять  часов  в
исполкоме был назначен сбор советского актива для несения вооруженной охраны
и поддержания в волости порядка.
     --  Уж  тогда мы  вряд  ли управились  бы  так быстро  с  приспешниками
красных, --  откровенно признался  Юло. --  Сами видели,  какой он  оказался
несгибаемый, этот председатель исполкома. Понятно,  не все такие твердые, но
уж  отпор  они нам оказали  бы.  Оружия  у  них,  правда,  мало:  в  комнате
председателя мы нашли
     пистолет, у  милиционера тоже были  пистолет и винтовка, да  еще кое  у
кого мы  отобрали револьверы и  дробовики.  Но  разве  скажешь наперед,  что
выйдет, если засвистят пули.
     Юло нравился Элиасу  все  больше  Рассудительный и откровенный  парень,
который и впрямь  верит в  то,  что  поступает  так, как  и должен поступать
честный  патриот.  И  вроде  бы  в  самом  деле  всей душой  переживает  эту
разорванность  эстонского народа  надвое: одни поддерживают русских,  другие
ждут немцев.
     -- Жалко мне  председателя,  -- признался Юло,  --  по похоже, Ойдекопп
все-таки прав: те, кто заодно с русскими, нам, эстонцам, враги.
     Выяснилось,  что  благодаря Роланду  Поомпуу  Ойдекопп  и  догадался  о
намерениях исполкома и партийцев и решил их опередить. Роланда, оказывается,
тоже вызвали в волостное правление  и велели прихватить охотничье  ружье. Он
сообщил   об  этом  Ойдекоппу,  так   что  Ойдекопп,  Аоранд  и  Юло  успели
предупредить своих единомышленников, --  только поэтому и удалось  захватить
волостное правление.  Активисты же,  которые подоспели в  исполком к  десяти
часам, были схвачены и заперты в волостном амбаре. А других вытащили из дома
силой.
     Теперь исполком на перекрестке стоял совершенно опустевший.
     Напоследок  по  нему  шнырял  бывший  волостной   старшина.  Выскакивал
временами  на  крыльцо,  бежал обратно,  рылся по шкафам и  ящикам, какие-то
бумаги откладывал, какие-то бросал на пол.
     Но в конце концов исчез и он.
     Элиас поднялся, решив вернуться к сестре. Хелене должна покинуть своего
мужа, решил он, Роланд  оказался не  тем  человеком, каким ей  показался. И,
видимо, Хелене права в своих жалобах на то, что она больше ничего не  значит
для мужа.
     Но не прошел он и нескольких шагов, как  увидел, что люди опять бегут к
исполкому. Окликнули и его. Нехотя он направился к ним.
     Еще издали Элиас услышал разъяренные выкрики и увидел окруженную людьми
машину. Вдруг прогремела  короткая автоматная очередь, и люди  вокруг машины
засуетились. Там, видно, происходила какая-то  схватка. Подойдя к машине, он
увидел  на земле двух  окровавленных  людей. Бородатый  лесной брат  избивал
одного  из  раненых, колотя  его ногой  в  живот.  Миг  спустя  Элиас увидел
застреленного  лейтенанта  в  морской форме.  Ойдекопп следил за избиением с
автоматом-наперевес.
     К своему ужасу,  Элиас узнал одного  из двух  избиваемых.  Это  был  их
слесарь-водопроводчик  Соокаск,  неизменно  веселый,   увлекавшийся  спортом
парень.

     Вечером  Ойдекопп повел Элиаса на какой-то  хутор, где был  накрыт стол
человек  на десять. Почти все  собравшиеся  опять  оказались незнакомыми. Из
всех людей за столом Элиас знал только Ойдекоппа, Аоранда и Юло.
     Элиас  много пил, надеялся хоть немного поднять  настроение. Чувствовал
он себя паршиво. С большим трудом он сумел спасти Соокаска и его спутника от
расстрела. Но ему  одному вряд ли удалось бы  обуздать осатаневших  людей. К
счастью, его поддержал Юло, а затем и Ойдекопп.
     -- Уж слишком вы  чувствительны,  --  ворчал на  него  Ойдекопп. --  Мы
должны быть беспощадны к врагам. Законы войны суровы.
     -- Мы ведем себя не как солдаты, а как бандиты, -- спорил с ним Элиас.
     Ойдекоппу не понравились эти слова.
     -- Вы пользуетесь термином большевиков, --  это они называют борцов  за
нашу свободу бандитами.
     Элиас не нашел нужного ответа, хотя, по его мнению, Ойдекопп оправдывал
то, что не имело оправдания.
     Но его тревожило  и другое. Как только он увидел Соокаска, так сразу же
с пронзительной ясностью вспомнил свою работу, Ирью и все то, что он оставил
в Таллине. Вспомнил и свои прежние мысли  и убеждения. И когда Соокаска, еле
державшегося на  ногах, уволокли  в  волостной  амбар, он  почувствовал себя
предателем,  отрекшимся  от всего  того, что  еще месяц назад он сам  считал
справедливым.   Сколько  бы  он  себя  ни   оправдывал,  горечь  в  душе  не
рассасывалась.
     В полночь, уже  основательно напившись, Элиас  заметил, что рядом с ним
очутился какой-то  хорошо одетый господин с  длинными  холеными  пальцами. В
первый миг ему бросились в глаза именно руки: до чего ж  они  были не похожи
на  крестьянские --  на  мужские, грубые и  обветренные, да  и  на  женские,
бесформенные,  как  лепешки.  Лишь  немного  погодя  до  его  сознания дошел
монотонный голос этого господина.
     -- Если  бы  мы осенью  тридцать девятого  года отказались  от пакта  о
взаимопомощи,  --  говорил  этот  господин  с  холеными  пальцами,  --'  это
равнялось бы добровольному  и бессмысленному самоубийству эстонского народа.
Разве президент  с легким  сердцем подписал  этот пакт? Разумеется, нет.  Но
какое тогда было международное положение? Мы были  изолированы  от западного
мира. А сейчас в  истории  эстонского народа открывается новая страница. Так
выпьем же за нее, милые мои друзья.
     Элиас уставился на соседа и сказал:
     -- У меня в голове полная каша. Я больше не понимаю... совсем ничего не
понимаю. Все вы... ждете немцев, будто мессию. Думаете,  Гитлер оставит  нам
сине-черно-белое  знамя?  Ведь  немец...  это  барон.  Эстонский  крестьянин
навсегда останется для него... мужиком... батраком... рабом.
     Он до дна осушил свой стакан и мрачно уставился перед собой.
     Белые длинные пальцы игриво подбрасывали хрустальную пробку графина:
     -- Но у нас  же нет выбора, дорогой господин инженер. Мы надеялись и на
англичан, и на  американцев, но с  горечью вынуждены признать,  что  в своих
политических  сделках англосаксы использовали нас лишь как разменную монету.
Единственное государство, на помощь которого можно надеяться, это Германия.
     Изысканно одетый господин положил хрустальную пробку на стол.
     Элиас по-прежнему тупо смотрел перед собой. А сосед продолжал:
     --  Политическое состояние  нашей страны стало  необычайно  сложным.  С
одной стороны  --  Россия, с  другой  --  Германия. Сейчас  к  нашей  стране
подходят немецкие войска. Мы не  можем  предвидеть всех  последствий.  Но  я
рассчитываю на самое главное, я верю в  это, я надеюсь. А именно  на то, что
немцы избавят нашу родину от Советов. Вот почему я  восхваляю господа бога и
молю у него благословения немецкому оружию.
     Дебелая раскрасневшаяся женщина спросила с другого конца стола:
     -- Господин пастор, а немцы уже близко? Пастор ответил:
     -- Они подходят к границе Эстонии, дорогая моя госпожа Халликорн.
     -- Ах, все еще подходят! Обещали же, что  вечером  они уже будут здесь.
Боже мой, что с нами будет, если они не явятся и завтра?
     -- Не  бойтесь,  этот маленький  клочок  свободной  Эстонии  мы  сумеем
защитить, -- пообещал констебль  Аоранд.  -- Пожертвуем своей жизнью хотя бы
ради вас.
     Юло, сидевший до этого молча, с неожиданной запальчивостью брякнул:
     -- Обмануло нас финское радио.
     -- Нет никаких поводов для отчаяния, милые мои друзья, -- успокоил всех
пастор. --  Отступление  красных войск основательно подорвало работу органов
безопасности  и милиции. Рано  утром я выезжаю навстречу немецким войскам, а
вечером,  если  бог благословит мою поездку, у  нас будет абсолютная ясность
относительно положения.
     Элиас с трудом поднялся. И, уставившись в упор на пастора, спросил:
     --  Значит... отец  небесный...  благословляет  кровопролитие?  Значит,
аресты женщин с детьми -- это и есть защита родины?
     Он еле стоял на ногах. Пастор посоветовал:
     -- Уведите господина инженера отдохнуть.
     Элиасу  захотелось сказать пастору что-нибудь очень оскорбительное,  но
он едва ворочал языком.
     Через  какую-то  проходную  комнатушку,  пол  в  которой  качался  хуже
корабельной  палубы,  его куда-то  отвели. Там, словно сквозь сон, он увидел
постланную  кровать,  покачивавшуюся  заодно  с полом.  Элиас  споткнулся  и
плюхнулся в постель. В последний миг он заметил, что висячая лампа вертелась
вокруг своей оси, но тут же все потонуло в сером тумане.

     Лежа на склоне холма под соснами, Элиас приглядывался к местности. Лес,
который тянулся мысом до самого шоссе, в этом месте начинал редеть. Метрах в
двадцати дальше шла равнина, кочковатое пастбище, усеянное одинокими кустами
и деревьями.  По ту  сторону впадины, шириной в несколько сот  метров, опять
начинался лес, на этот раз уже не высокий сосняк,  а мелкая чаща.  Откуда-то
-- не то  из чащи,  не то  из  кустов, не то из придорожных кюветов -- в них
иногда стреляли: пули то  и дело щелкали по стволам сосен. Их резкие, словно
свист кнута, мгновенно смолкавшие взвизгивания слышались  все чаще. Сознание
подсказывало Элиасу, что пули пролетают совсем рядом и что одна из них может
попасть и в него.
     Выстрелы, которые звучали в  сосняке, подтверждали, что его товарищи не
отлеживаются просто  так,  а,  видимо,  отстреливаются  тоже. Несколько  раз
бухнула рядом винтовка Юло Мяэкопли. Элиас бросил взгляд  в его сторону. Юло
напряженно вглядывался  вперед, ствол его винтовки  не был неподвижен, а без
конца блуждал. То ли у  парня  дрожали руки, то ли он старался  целиться как
можно точнее.
     Элиас тоже досылал патроны в  ствол и нажимал на спуск. Так вот, никого
не видя и ни в кого не целясь,  он расстрелял всю обойму. Просто он  считал,
что должен  делать то же  самое, что и все остальные,  должен  стрелять, как
стреляют Юло и все те, кто лежит на косогоре. Если он не будет этого делать,
значит,  он   и  впрямь   беззащитная  овца,  безропотно   идущая  на  убой.
Истребительный батальон шутить не собирается, потому что то,  что  произошло
вчера утром и происходит  сейчас, это уже не пустая похвальба и не угрозы, а
вооруженное сопротивление.  И если до вчерашнего  утра он мог думать, что не
знает за  собой  никакой  вины,  то  теперь  он  для  коммунистов  --  враг,
отъявленный враг. Нет, выбора больше не осталось, он  должен стрелять, хочет
он этого или не хочет.
     Треск выстрелов становился  все чаще. Элиасу показалось, что противники
подобрались ближе. Раза два он  заметил людей, выраставших словно бы  из-под
земли  и перебегавших вперед  бросками. Слева атаковавшие подобрались  вдоль
кустов уже совсем близко.
     Элиас  огляделся и заметил,  что один из его спутников отполз  назад, в
глубь  леса.  Потом он  заметил,  как еще  один вскочил и побежал. Да и  его
самого охватило  вдруг возбуждение,  граничащее  со  страхом. Не разумнее ли
бежать? Им все равно не под силу одолеть воинскую часть, прибывшую из Пярну.
Тем  не менее он остался на месте. Сказал себе, что бежать все равно некуда.
Все  уже решено. Если он хочет  еще  хоть  раз в  жизни  почувствовать  себя
человеком,  а не  псом, которого вправе пнуть  ногой  любой, то самое лучшее
дать себя пристрелить прямо тут. Остаться, пускай даже и последним, на  этом
склоне, что бы там ни случилось.
     Еще  один, на этот раз  сосед Юло,  решил прекратить  сопротивление. Он
прополз  метров десять  на  брюхе  ногами вперед,  потом  вскочил  на ноги и
скрылся.
     -- Куда ты? -- крикнул ему Юло.
     Убегавший не обратил внимания  на  возглас -- то ли  выстрелы заглушили
голос Юло, то ли беглец не счел нужным отвечать.
     Вскоре  у Элиаса возникло  такое  чувство,  что  на опушке их  осталось
только двое -- он и Юло. Лишь они двое -- больше ни души.
     К ним подполз Ойдекопп.
     --  Придется  отступать, -- прохрипел он. -- Бегите через лес в сторону
Кукеаллика, там вас никто не найдет.
     -- Никуда я не побегу! -- закричал Юло.
     -- Побежишь, раз надо!
     Юло не стал слушать Ойдекоппа. Затвор его опять лязгнул -- парень  явно
собирался стрелять.
     -- Я тебе приказываю отступить! -- решительно приказал Ойдекопп.
     --  Нет. Я обманул  людей.  Финское радио  обмануло  меня,  а я обманул
других. Отдайте мне свои патроны, а сами ступайте, я...
     И, не закончив фразы, он рухнул вдруг ничком на свое ружье.
     --  Готов,  --  безучастно  буркнул  Ойдекопп  и  пополз  в  лес. Элиас
перевернул Юло -- парень был мертв.
     Сам не  понимая,  что  делает,  Элиас  встал в  полный рост  и пошел за
Ойдекоппом. Ойдекопп закричал ему, чтобы он лег, но Элиас будто и не слышал.



     Разжимаю  руки,  отпускаю  решетку,  спрыгиваю  вниз. Все  встревоженно
столпились вокруг,  каждый о чем-то спрашивает. Я рассказываю, что увидел за
окном, но мысли у меня заняты только одним: нашим главным инженером Элиасом.
     Было тяжело  его увидеть и узнать.  Все остальное сразу померкло.  Даже
то, что я в плену, что за стеной гремят выстрелы, обещающие нам спасение.
     Уговариваю себя, что  Элиас  такой  же  обыкновенный бандит, как  и тот
верзила, который убил лейтенанта. Такой  же,  как старик с колючими глазами,
который орал на меня. Выходит, прав оказался Нийдас, а не Руутхольм. Да, как
ни печально, а все-таки Нийдас. Хоть я соглашался с Нийдасом, что, скрывшись
в подполье,  Элиас  сам признал  себя  виновным,  все-таки  гораздо  было бы
приятнее,  если б я ошибся. Теперь я это осознал. Но никаких сомнений больше
не остается. Все ясно. Элиас наш враг. И мой, и Нийдаса, и Руутхольма.
     Самое страшное -- обмануться в человеке, которого уважал.
     Я  считал  Элиаса настоящим парнем. Рабочие  ценили  его.  Он был очень
требовательный,  но  не  цеплялся  по  пустякам.  По-моему, да и  не  только
по-моему,  он  был человек  искренний.  Говорил  то,  что  думал.  Он  любил
повторять,  что  советской власти  нужны не  красивые речи, а дела. Мне  это
ужасно нравилось. И  все-таки именно Элиас оказался  врагом, а  не  те,  кто
скалили зубы, что теперь главное -- петь осанну и давать обещания.
     Но даже сейчас мне почему-то не хочется ставить Элиаса на одну доску ни
с местным волостным старшиной, ни с капитаном, угрожавшим нам оружием.
     Но  нет, надо  смотреть правде в  глаза. Главный инженер Элиас враг. Он
ничуть не лучше тех, кто ведет сейчас за лесом перестрелку не то с милицией,
не то с бойцами истребительного батальона.
     Говорю Нийдасу тихо:
     -- Наш инженер оказался бандитом. Нийдас ничего не понимает.
     -- Сейчас я видел Элиаса. Он шел вместе с другими. С винтовкой в руках.
Ты оказался прав.
     -- А тебе не показалось?
     -- Нет. Я сразу его узнал.
     -- Вот уж не  поверил бы, что он так далеко зайдет. Ничего не  скажешь,
вовремя смекнул, чья возьмет.
     На  этот  раз  я не понимаю Нийдаса.  Что он  хотел  сказать? То ли  он
издевается  над  Элиасом,  то  ли  и  впрямь  ему  завидует.  Нет,  наверно,
издевается.
     Но  нам  не дают  поговорить об инженере.  Ко мне без  конца пристают с
вопросами, без конца выспрашивают, что там -- за стеной.
     Мне и самому хотелось бы это знать.
     Выстрелы гремят  все  гуще,  мы  волнуемся все  сильнее.  Где-то  рядом
происходит  перестрелка  между  бандитами,  арестовавшими  нас,  и какими-то
неизвестными нам силами.
     Руутхольм поднялся н подошел  ко мне. Ему удается держаться на ногах --
надо лишь опираться  на мое плечо. Я ничего  не говорю  ему про Элиаса,  еще
успеется. К чему расстраивать его сейчас?
     --  Этих  бандитов  небось   чертовски   много,   если   они   решаются
сопротивляться, -- размышляет вслух Руутхольм.
     -- То ли бандитов много, то ли милиционеров мало, -- замечает Нийдас.
     Выстрелы гремят все ближе.
     Я больше не в силах ждать, чем  все  это  кончится.  Опять  подпрыгиваю
вверх и ухватываюсь за прутья. Сначала ничего не вижу.  На шоссе -- ни души.
Но как раз  в  тот миг, когда руки  мои ослабевают и я  хочу упасть вниз, из
лесу выбегают четыре  человека.  Один из них спотыкается, перепрыгивая через
кювет, и роняет при этом винтовку. Но ему уже не до ружья, он спешит догнать
своих. Вскоре все четверо исчезают из поля зрения.
     -- Бегут! -- кричу я не своим голосом. -- Бегут!
     У меня  сразу  прибавляется  сил. Я  пытаюсь  нащупать  ногой выступ  в
каменной стене, чтобы плотнее приклеиться к окну.
     Милиционер колотит кулаками в ворота.
     -- Густав, открывай! -- кричит он караульному.
     -- Неужто и впрямь бегут? -- пристает ко мне та самая  женщина, которая
перевязывала голову Руутхольму и у которой кончилось молоко.
     -- Лга! -- кричу я ей.
     Женщина плачет. И я готов зареветь, как эта женщина.
     С  воротами пришлось  повозиться.  Долгое  время колотят  и  дубасят по
замку, пока тот наконец слетает.
     Коплимяэ смотрит на нас так, будто мы из мертвых восстали.
     -- Тебя сейчас и собственная невеста не узнала бы, -- смеется он.
     Я понимаю его. Он шутит  лишь для того, чтобы скрыть свой испуг. Но при
виде Руутхольма он уже не в силах валять дурака.
     -- Скоты! -- говорит он с яростью и спрашивает: --
     А где же лейтенант?
     Мы  долго  ищем  тело  лейтенанта.  Обшариваем  вокруг  исполкома  все.
Начинаем с помойки, куда его швырнули, и с каждым кругом удаляемся от здания
все дальше. Допрашиваем захваченных бандитов, но те уверяют, будто им ничего
не известно. Ни про нас, ни про  убитого лейтенанта. Я готов поклясться, что
они врут, но ничего выжать из них не удается.
     Мне любой ценой хочется найти тело лейтенанта и похоронить его честь по
чести.  Никак не  можем  сообразить,  куда  же  убийцы уволокли  тело.  Труп
председателя исполкома мы нашли на выгоне за домом, но тело лейтенанта так и
исчезло. Неужто швырнули его в яму, словно падаль?
     Я снова подхожу к захваченным  в плен  бандитам,  которых как раз начал
допрашивать начальник истребительного отряда.
     -- Сколько вас было?
     -- Кое-кто был...
     -- Меня с ними не было.
     Третий из них, высокий, сутулый, с бородой, помалкивает.
     -- Кто был вашим главарем?
     -- Какой-то приезжий, такой долговязый.
     -- Я не знаю.
     Третий по-прежнему помалкивает.
     -- Кто вам дал винтовки?
     -- Да я уж не помню кто.
     -- А у меня и вовсе не было винтовки, я тут случайно.
     Третий по-прежнему не произносит ни слова.

     Мое внимание привлекает именно этот упрямец, который, словно бы избегая
встречаться со мной взглядом, смотрит себе под ноги. Я тоже опускаю взгляд н
от  неожиданности вздрагиваю.  На нем сапоги  из юфти с  толстыми подошвами.
Перед глазами сразу возникает картина: тяжелая нога в сапоге с  размаху бьет
лежащего на  земле человека,  уже не способного защищаться. Удар за ударом в
живот.  Меня охватывает вдруг незнакомая мне  ярость, сейчас я способен  без
малейших угрызений совести пристрелить этого  человека на месте. Я подхожу и
кричу ему в лицо: -- Убийца!
     И сам не узнаю своего голоса -- он у меня какой-то сиплый, срывающийся.
     Человек пугается,  поднимает взгляд, и мы смотрим  друг другу  в глаза.
Да, да, да! Я не ошибся. Это один из тех, кто захватил  нас врасплох и избил
до полусмерти. Он должен знать, где спрятан труп лейтенанта.
     Долговязый сутулый бандит хочет оттолкнуть меня и попытаться удрать, он
пригибается и заносит на меня руку.  Я мигом отскакиваю и  что есть силы бью
его в лицо. Куда я  попал, не вижу, потому что в  глазах  у меня темнеет, но
все-таки он пошатнулся и скрючился под деревом.
     Бойцы  истребительного  батальона  оттаскивают  меня.  После этого двое
остальных становятся разговорчивее. Но бородач продолжает молчать.
     Пока бойцы истребительного батальона вылавливают лесных братьев, я сижу
на опушке  у  шоссе. Нет  сил участвовать  в облаве. Руутхольм тоже отдыхает
рядом  со мной.  Появление истребительной роты, наше  освобождение и  разгон
бандитов изрядно прибавили  ему сил. Мы сообща искали убитого лейтенанта, он
даже принял участие в обыске ближайшего хутора, но скоро устал.
     Нийдас  и  Коплимяэ  преследуют  серых  баронов и их. приспешников.  Не
верится,  что  кроме тех  троих,  которых  мы  схватили  в самом начале, нам
попадется  кто-нибудь еще. Я думаю  о том, что местному активу, милиционеру,
да и другим придется  в ближайшие  дни нелегко. Вахтрамяэ сам сказал  мне об
этом,  когда  мы  прощались.  Черт  его  знает, хватило  ли бы  мне смелости
оставаться жить здесь, окажись я на его месте.
     Перед нами останавливаются два грузовика.
     Меня  непреодолимо тянет посмотреть в боковое зеркальце машины на -свое
лицо, а то  все поглядывают на меня как-то чудно. Да еще глупо охают и ахают
или отводят глаза  в сторону. Я стараюсь  удержаться,  ругаю себя кокетливой
девчонкой, но в конце концов залезаю все-таки на крыло и гляжусь на себя.
     Да, хорошо они меня разукрасили. Вся правая сторона лица  -- и  щека  и
бровь -- опухли. Вокруг глаза лиловые и  синие круги.  Широкий  красный шрам
тянется от виска до самого подбородка.
     Снова  опускаюсь  на край  кювета  и утешаю  себя  тем, что  если скула
осталась целой,  то этак  через  недельку я опять  стану похож на  человека.
Только  вот нельзя, пожалуй,  сразу  возвращаться домой:  мама испугается до
полусмерти.
     Женщина, которая перевязывала Руутхольма,  приносит  нам хлеб, молоко и
сало. Я уплетаю за" обе щеки. Политрук и тот кое-что проглатывает.
     --  Уйду я отсюда со своим  ребенком, -- говорит женщина. -- Сегодня же
вечером. Истребительный батальон вернется в Пярну, а Вахтрамяэ не справиться
одному с Харьясом и Ойдекоппом. Не дай бог опять попасть к ним в лапы!
     Хочется ее ободрить,  сказать, что игра харьясов и ойдекоппов все равно
проиграна.
     Чуть погодя раздается  резкий  отрывистый залп. Возвращается Коплимяэ и
говорит, что расстреляли двух бандитов.
     Одним из них  был тот, кого  я ударил. Голос у Коплимяэ какой-то чужой,
лицо белое, глаза смотрят в сторону.
     -- Где расстреливали?
     Коплимяэ показывает в сторону исполкома. В  глаза мне он по-прежнему не
смотрит,
     -- Так ты... Коплимяэ обрывает меня.
     -- Нет! -- кричит он. -- Нет! Руутхольм неторопливо произносит!
     -- На белый террор приходится отвечать красным террором.
     --  Лучше  бы я  не ходил туда, --  жалуется  Ильмар и смотрит  на меня
взглядом испуганного ребенка.
     Я поднимаюсь.
     -- Не ходи, -- удерживает меня Руутхольм. Я остаюсь.
     -- Иначе нельзя, но...
     И, не закончив, Коплимяэ машет рукой и садится рядом с нами.
     Выезжаем  мы  в  четыре  вечера.  Руутхольм, Нийдас  и я забираемся  на
грузовик: хотя  Нийдас  успел обыскать  все  сараи и риги  вокруг, но нашего
"опеля" он так и не нашел.
     Двух арестованных лесных братьев мы забираем с собой в Пярну.
     Четвертый, которого случайно обнаружили в  стоге сена, тоже оказался не
инженером Элиасом. Вот с кем не хотелось бы сталкиваться лицам к лицу.
     Из Пярну Руутхольм и Коплимяэ сразу же  едут дальше. Я пытаюсь удержать
политрука, ведь ему так необходимо проспать спокойно хоть ночь, но  все-таки
он  садится на мотоцикл.  Не понимаю,  как он  сумеет протрястись на  заднем
сиденье два часа? Его  же  просто  шатает. Только и удалось  его  уговорить,
чтобы ему сразу же сделали нормальную перевязку. И на том спасибо.
     Рассказать ему про Элиаса я не успел.
     Жалко  отставать  он них,  но вчетвером мы  не уселись бы на  мотоцикл.
Ничего  не  поделаешь,  нам  с Нийдасом придется  искать ночлег, потому  что
таллинский поезд уже ушел.
     Я  предпочел  бы взять  комнату в  гостинице, но Нийдас  отвергает  мой
совет.
     --  В  теперешнее время  самое лучшее  держаться поближе к  руководящим
центрам, быть, так сказать,  в  постоянном контакте с ними. Помнишь,  о  чем
говорили в Вали? Лесные братья  уже несколько дней  ждали немцев, да и здесь
все настороже.
     Тут  и в  самом  деле  рассказывают  всякое. Своими  ушами  слышал, как
спрашивали, когда собираются эвакуировать предприятие.  Судя  по  разговору,
один из  собеседников служил в исполкоме,  а другой  не то  в банке, не то в
сберегательной  кассе.  Последний-то  и  пытался  разведать   насчет  планов
исполкома.  А по-моему,  там нет  никаких оснований  для  паники.  Ребята из
освободившего нас  истребительного батальона ходили вчера ночью к  латышской
границе ловить  бандитов: там пока что ни слуху  ни  духу о  гитлеровцах. По
сведениям Информбюро, во многих местах идут ожесточенные бои.
     Отступать с боями  -- это  не позор, а необходимость, ужасная, конечно,
но все-таки  понятная. Но  сдавать города без боя...  Надеюсь,  что хотя  бы
Валгу мы не сдадим так запросто.
     Что же до нашего ночлега,  то Нийдасу удается поставить на  своем. Я не
особенно  с  ним спорил. В  конце концов,  какая разница, где вздремнуть:  в
гостинице или еще где-нибудь.
     Нийдас добивается  того, что нас пускают  на  ночь в горком, в  кабинет
инструкторов с диваном. Мы перетаскиваем из соседнего кабинета еще и софу со
спинкой, так что  каждый получает по шикарной постели. Но увы, нам не мешало
бы найти себе ночлег потише.
     Тут  и в  полночь  оживленно,  как  днем.  Непрерывно  звонят телефоны,
хлопают  двери, коридор гудит  все  время  от шагов,  из-за  стены доносится
говор,  переходящий порой в громкий спор. Время от  времени заглядывают и  к
нам:  ищут  работников  горкома, которых  мы  и  знать  не  знаем.  Спим  мы
беспокойно, я без конца просыпаюсь. Слишком много было пережито за последние
дни, слишком сильно  внутреннее напряжение, чтобы  спать без просыпу,  а тут
еще все эти голоса за стенками.  Да и вообще-то я всегда плохо засыпаю, если
слишком уж устаю.
     Нийдас раза два встает и выходит. Таким стал нервным. До того как лечь,
он  все ругался, что здесь  то же самое, что в Таллине:  никто не знает, как
далеко немцы. С  людьми  он  сходится мигом  и  ухитрился поговорить даже  с
первым секретарем горкома.  Потом разводил  руками: "Партийный  руководитель
обязан же знать положение вещей хотя бы в пределах своего уезда, но выходит,
что мы знаем больше". Что он хотел этим сказать, я так  и не понял. И какими
делами он  занимался ночью, он  мне  не сказал, а сам я не спрашиваю. Пускай
делает  что  хочет. Может,  ему  просто не спалось,  и  он выходил в коридор
покурить.
     На другой день  нам  сообщают,  что мы  зачислены в  состав  Пярнуского
истребительного батальона, так что наша поездка в  Таллин отпадает. Даже мне
обидно, что нас разлучают со своими ребятами, но Нийдас просто в ярости.
     -- Человек для них ничего не значит. Я говорю не о себе, мне один черт,
где выполнить свой гражданский  долг -- в Таллине или  в Пярну. Но ты, Олев,
заслужил  совсем  другого  отношения.  Тебя так тяжело изувечили, тебя  надо
немедленно отправить в таллинский госпиталь, а вот они...
     Конечно, моя опухшая голова гудит и отчаянно трещит, но  называть  меня
изувеченным человеком -- тут Нийдас все-таки пересаливает.
     -- Жалко  Руутхольма  и Коплимяэ,  -- говорю я, чтобы  переменить тему.
Терпеть не могу разговоров о себе. Особенно в таком тоне, в каком это делает
Нийдас,
     Нийдас презрительно кривит губы:
     --  Коплимяэ  --  шкурник. Позавчера  сразу умчался в  Пярну, не сделав
ровным счетом ничего,  чтобы нас выручить. Да и политрук, думаешь, из одного
чувства долга сразу вскочил на мотоцикл?
     Бывают люди, которые всегда  думают  про других  самое плохое. Может, и
Нийдас тоже такой?
     -- Коплимяэ умно поступил, что, не теряя времени, мигом вызвал из Пярну
подмогу,  -- говорю я,  стараясь сохранить  спокойствие.  --  А Руутхольм  и
лейтенант спасли меня от смерти.
     Я мог бы сказать Нийдасу, что это его  самого можно назвать  шкурником,
-- ведь он позволил сцапать себя  безо всякого сопротивления, но предпочитаю
смолчать.  Даже будь я железно  уверен  в том,  что  Нийдас не сопротивлялся
только из трусости,  все равно стыдно говорить в лицо такую неприятную вещь.
Понимаю,  конечно,  что  это доказывает не  силу  воли, а вовсе наоборот  --
бесхарактерность, но поступить иначе не могу.
     Пярнускии  истребительный  батальон  расквартирован  на  главной  улице
города в длинном двухэтажном кирпичном здании. Мне объясняют, что это бывший
дом  общества  просвещения,  который  передали  недавно   школе-девятилетке.
Таллинские  истребительные  батальоны тоже  размещены  в  школах,  говорю  я
пярнусцам.
     Сгоряча меня чуть не укладывают в постель -- у  них есть свой маленький
госпиталь. Мне с большим  трудом удается доказать комиссару, что, как бывший
боксер, я привык к синякам и  к разбитым скулам. Я немножко  хвастаю, потому
что всего  года три упражнялся на груше, на ринг  выходил раз двенадцать, не
больше. Насильно они укладывать меня  не захотели,  но все-таки на задание с
собой не взяли.
     Все  здесь  так  же, как в Таллине. Народ  большей частью  молодой  или
среднего возраста. Судя по  разговорам,  повадкам  и рукам, все это рабочие,
крестьяне и местные активисты. Деревенских тут больше, чем у  нас. Поскольку
в последнее  время я читал всякие брошюры, то мгновенно отношу всех крестьян
к беднякам,  то есть к новоземельным, бывшим батракам и бобылям. Выясняется,
однако, что среди них попадаются и середняки, что меня порядком озадачивает.
Два взвода состоят почти целиком  из школьников последних классов -- это мне
особенно нравится.
     На  вооружении у  батальона  --  винтовки, легкие  пулеметы  и  два-три
"максима".  Похоже  на  то,  что  оружия хватает  не на всех бойцов. Нийдас,
обратив на это мое внимание, говорит:
     -- Посылаем людей воевать голыми руками.
     Речи Нийдаса стали очень уж едкими. Если бы я его не знал, заехал бы  в
зубы. Некрасиво, конечно, прибегать к уличным словечкам, но уж очень он меня
злит, этот Нийдас. Только-тем и занимается, что бередит самое больное место.
Неужели я и сам не вижу, что Красная Армия отступает. Но кусать локти и ныть
-- разве от этого станет лучше? Терпеть не могу растравлять себя,  а издевки
Нийдаса как раз и растравляют душу.
     Я говорю ему:
     -- У пярнусцев есть танкетки.
     Звучит это, конечно, по-мальчишески, но не могу же я молчать.
     Да, у пярнусцев есть пять танкеток, но не совсем настоящих, вернее было
бы   назвать   их  транспортерами,   но  слово  "танкетка"  звучит  весомее.
Красноармейская  часть,   отправившаяся   на  фронт,   оставила   тут,   как
непригодные,  старые  тягачи,  покрытые броней  только спереди. Их забыли на
дворе  какой-то казармы, а  рабочие завода Сейлера сами  отремонтировали эти
тягачи, и вот четыре транспортера уже на ходу.
     Нийдас ухмыляется:
     -- Ну да. Пять этих развалин как раз и добьются решительного перелома в
ходе войны.
     -- Нет,  его добьются главные  силы Красной Армии, вооруженные тысячами
танков и самолетов, когда они вступят в бой. При чем тут пять развалин?
     -- Бронированные клинья немцев вот-вот достигнут Ленинграда и Москвы.
     -- Я не считаю фашистские войска непобедимыми. Нийдас опять улыбается:
     -- Ты усердно читаешь газеты. А я больше доверяю собственным глазам...
     В споре  с Нийдасом  я всегда оказываюсь  в  проигрыше.  Меня злит  его
пессимизм, но все-таки привлекает его оригинальный аналитический ум.
     В первый же день я  замечаю, что у местного  истребительного  батальона
хлопот куда  больше,  чем  было  у  нас в Таллине. Взводы  и  роты все время
выезжают  на операции,  возвращаются  с  облав.  Ребята  говорят, что  такие
истории, как в Вали, происходят и в других местах.  В Килинги-Нымме пришлось
вступить в  самое настоящее сражение и поначалу даже отступить. Выехали туда
на двух  грузовиках с  двумя  мотоциклами впереди.  Лесные  братья мотоциклы
пропустили, а по грузовикам открыли внезапный огонь из сосняка на Лийвамяги.
Нескольких  наших  сразу ранили. Несмотря на это,  они очистили  бы город от
бандитов,   но  к  тем  подоспела   помощь.  Лишь   потом,  вместе  с  одним
красноармейским подразделением, лесных братьев удалось разогнать и вызволить
из какого-то погреба несколько десятков арестованных.
     Говорят еще  о том,  что в лесах Пярну шайки  появились уже давно. Все,
кто  боялся  репрессии, попрятались в лесах, а едва  началась  война,  сразу
показали зубы.  Это  вызывает  даже споры у  нас. Одни уверяют,  что высылки
стали козырем для наших же врагов, для крупных хуторян и всяких "бывших". Им
теперь ничего не стоит  сбивать людей с  толку. Но другие убеждены, что надо
было очистить республику от "пятой колонны". Что в лесных деревнях все равно
начались  бы перестрелки,  даже если  бы  всех  этих  "бывших" и пальцем  не
тронули бы.
     Еще говорят, что хозяева больших  хуторов и бывшие  главари самообороны
сами вооружали даже батраков, а мы по десять раз проверяем каждого рабочего,
прежде чем взять его в истребительный батальон.
     В  батальоне  сейчас триста сорок  человек,  а  ведь могло  быть  вдвое
больше, могла быть тысяча. Надо было с первого  же дня вооружить деревенский
актив. Если  бы в каждой волости  были вооружены хоть человек  двадцать,  не
пришлось бы нам сейчас метаться по всему уезду. Уж тогда бы лесные братья не
посмели вылезать из кустов.
     Почему  же, спрашиваю  я  у ребят,  волостные активы не были вооружены?
Толком никто этого не знает. Одни  думают,  будто сначала просто не  хватало
оружия, поскольку и сейчас каждая винтовка, каждый пулемет на счет у.
     Послушал  бы  все  эти разговоры  Нийдас,  уж он  бы снова  использовал
возможность блеснуть своим остроумием. Но, к счастью, его нет. Решил еще раз
зайти в горком.
     Вечером перед сном я думаю о Руутхольме, Коплимяэ и Тумме,  о санитарке
Хельги,  о  своих  таллинских друзьях, с  которыми,  пожалуй,  не  так скоро
встречусь.  Еще  я  думаю,  что было  бы  все-таки  неплохо, если бы  мама с
сестрами  эвакуировались,  и  решаю  написать  им  перед  сном.  Надо  бы  и
Руутхольму написать о том, что с нами случилось. Посылать открытку Хельги --
это, пожалуй, неудобно. А может, послать? М-да, сложная проблема...
     Честно говоря, с удовольствием бы повидался с Хельги.
     На  другой день меня все-таки берут с собой. Долго  я их уламывал, пока
не получил наконец винтовку  и не вскочил в кузов. На  этот  раз мы мчимся в
Вяндру,  где лесные братья напали в полночь на  советские учреждения,  убили
председателя земельной комиссии и еще нескольких человек и захватили власть.
Местные активисты, правда, сопротивлялись, но чх разбили.
     Хорошо  себе представляю, как паршиво пришлось бы мне,  комсомольцу,  в
Килинги-Нымме, Вяндре или Вали, если бы меня оставили безоружным. Каково это
-- защищаться голыми  руками? Или держать, скажем, в уезде таких  типов, как
волостной старшина в Вали и этот капитан? Даже и подумать тошно.
     В  Вяндру въезжаем на  полной  скорости. Мне нравится  удальство бойцов
местного истребительного батальона.
     Первое, что я вижу, -- сине-черно-белый флаг. Сразу же  настораживаюсь.
Но на моих спутников это не производит особенного впечатления.
     Городишко тихий, людей не видно. Жду, что вот-вот начнут свистеть пули,
но  никто  не пытается помешать  нашему  проезду.  Нас атакуют лишь в другом
конце  городка, там, где  дорога  сворачивает  на Вильянди.  После  короткой
перестрелки бандиты разбегаются по лесу.
     Столкновение  было  таким  быстрым,  что я  даже  не  успел выстрелить.
Чувствую  себя  совсем  никчемным.  Таких  растяп,  как  я,  лучше и  впрямь
оставлять дома. Я восхищен белокурым  пулеметчиком. Этот паренек молниеносно
открыл огонь  из "максима",  поставленного  на крышу кабины.  Хотя пареньком
его, пожалуй, не назовешь: он года на три-четыре старше меня, просто такая у
меня  манера -- называть всех, кто не отрастил седой бороды, ребятами.  Этот
паренек, этот отчаянный малый и загнал в лес всю эту шваль своими очередями.
     Вместе со взводом  истребительного батальона, прибывшим из Вильянди, мы
прочесали  городок и перелески вокруг.  Задержали с  десяток  подозрительных
людей. О большинстве из них я не отважился бы сказать, кто они такие: лесные
братья или мирные жители? Лишь насчет трех-четырех у меня нет сомнений.  Они
в  фуражках Кайтселиита и своими бородатыми  рожами,  всеми своими повадками
сильно смахивают на бандитов из Вали.
     -- Где  ваши  главари?  --  спросил  пленных  командир  нашего  отряда,
скромный, ничем не приметный человек.
     Ясное дело, никто не ответил.
     -- Кто убил директора льнозавода? Молчание.
     Директора льнозавода застрелили в спину. Мы нашли  его труп на каком-то
дворе под  забором. Он  лежал ничком, раскинув руки,  вцепившись  пальцами в
дерн.  Убийцы  написали  на  заборе  крупными  кривыми   буквами.  "Желающих
поговорить с директором просят войти в калитку".
     Я приглядываюсь к  пленным и пытаюсь догадаться, кто из них на рассвете
держал в руках мел. Или убийца  притаился где-нибудь на опушке и ждет, когда
мы уедем и ему вместе со своей бандой можно будет вернуться в город?
     Положение тут вообще сложное.
     Рабочие,  которых мы выпустили из  погреба  какого-то длинного  низкого
здания, рассказали нам,  что лесных братьев уже  выбило один раз из  городка
небольшое  подразделение  Красной  Армии,  случайно проезжавшее  тут еще  до
нашего  приезда. Красноармейцы  освободили  и большинство  арестованных.  Но
после ухода подразделения бандиты прокрались обратно. Конечно, у них уже  не
было  прежней  уверенности,  но  они  все-таки  рыскали  по  Вяндре,  искали
секретаря  комсомола,  зампреда  исполкома,  арестовали  нескольких рабочих.
Потом устроили засаду на шоссе Вяндра -- Вильянди, где мы их и разогнали.
     По  рассказам  местных  жителей,  бандиты  начали  сколачивать шайки  в
окрестных  лесах  еще  несколько дней назад.  Кое-кто явился  сюда  даже  из
Ярвамаа  и  Вильяндимаа,  так   что  банда  стала  насчитывать  человек  сто
пятьдесят.  В  ночь на субботу  они  перешли в наступ-"  ление.  Чуть ли  не
два-три  часа  возле  предприятия,  где находился отряд  из  сорока  местных
рабочих  и  активистов,   шла  ожесточенная  перестрелка.  Из-за  недостатка
оружия--у рабочих было всего десять  винтовок, а патроны быстро кончились --
защитники не сумели отбить  атаку. Чтобы  не  попасть в  плен,  они прорвали
кольцо бандитов и скрылись в лесу  за льнозаводом. Потом один из  командиров
местного отряда, директор льнозавода, сел на мотоцикл и приехал в городок на
разведку, но бандиты  его убили.  Предводителями лесных братьев были главари
здешнего  Кайтселийта, среди них -- один владелец крупного хутора. Фамилии я
не запомнил. Был там еще судья и прочие чиновники старого режима.
     Перед отъездом трех  бандитов расстреливают, остальных забирают с собой
в Пярну. Часть задержанных мы сажаем к себе  в грузовик. Арестованные сидят,
опустив глаза, не говорят ни слова. Здорово,  видно, нервничают. Когда возле
деревни  Сикалоо  нас  обстреливают,  я  внимательно слежу  за  ними:  вдруг
попробуют  удрать?  Но нет,  слишком уж они перепуганы,  чтоб  додуматься до
этого. Сидят съежившись,  вздрагивают  при  каждом выстреле. Сперва по моему
телу тоже пробегает дрожь, но потом мне все-таки  удается взять себя в руки.
Наш грузовик едет, не  сбавляя и  не прибавляя скорости,  а машина, что едет
следом, останавливается. Успеваю увидеть, как  бойцы выскакивают из кузова и
кидаются к лесу, но тут шоссе сворачивает влево, и густая поросль мешает мне
следить за дальнейшим. В Пярну отвозим пленных в отдел НКВД.
     Вечером Нийдас  сообщает мне, что нас выделили в распоряжение  горкома.
Сообщает с таким  видом, будто это  бог  знает какая весть. Но  я что-то  не
ликую: надоело переходить  с места  на место. Да и неохота  бросать ребят, с
которыми я уже сошелся.
     Вечером  седьмого июля  я  смотрел из окна  горкома  на округлые  линии
театра  "Эндла", на сквер перед  театром, на фонтан  за деревьями.  По улице
Калева сновал народ, какая-то толстая тетка кормила голубей.
     В  помещении горкома царила обычная  суета.  Делать  мне было нечего, я
казался себе среди этих деловитых людей, перегруженных заданиями, совершенно
лишним.  Нийдас,  тот  чувствовал себя  словно рыба в воде, шнырял  повсюду,
непринужденно заговаривая  и с  инструкторами и  с  секретарями.  Как  я уже
говорил, он обладает потрясающим талантом быстро сходиться с чужими людьми и
втираться  в  доверие.  Только  во  мне  он  вызывает почему-то  все большее
отчуждение.
     На  исходе  вечера  роту  истребителей и  грузовик  милиции  послали  в
Хяядемеесте. Настроение  совсем  испортилось:  вместо  того  чтобы  усмирять
лесных братьев, сиди тут и сторожи, чтобы какой-нибудь посторонний не забрел
случайно в горком.
     Ночью прибыла большая группа латышей. Представители их пошли  к первому
секретарю. Нийдас,  поговорив с латышами, сообщил  мне,  что  вся территория
Латвии будто  бы  уже захвачена немцами и, если события будут  развиваться в
таком же темпе, можно считать, что все кончено. Я послал его к черту.
     Ранним  утром  Нийдас разбудил меня и  сообщил,  что  к Пярну  подходят
немцы. Он своими ушами слышал, как первый секретарь информировал об этом  по
телефону ЦК.
     Разговор его разозлил меня, и я резко спросил:
     -- А что ответили из Таллина?
     -- Не хотят верить.
     -- Я тоже не верю.
     До дежурства оставалось еще полчаса, и  я снова, растянулся на диване в
инструкторской комнате.  Это озадачило Нийдаса,  и он оставил меня в  покое.
Откуда, подумал я, Нийдас может  знать  о  реакции ЦК, о которой вряд ли ему
сочли  нужным  докладывать.  Пойди  проверь, то  Ли  он  случайно  подслушал
телефонный разговор,  то ли просто  говорит наобум.  Но  он  так  юлил перед
местными руководящими работниками, что вдруг  кто-нибудь  и впрямь  выболтал
ему  содержание  официального разговора. С самого  утра в  горком  приходили
сегодня коммунисты и  спрашивали, неужели это правда, будто немцы прорвались
через границу Эстонии и вскоре  подойдут к Пярну. А если так, то что делать:
продолжать  работу  или  готовиться  к  эвакуации? Насколько  я  понял, всех
успокаивали и  советовали  продолжать заниматься  своим делом.  Дескать,  не
волнуйтесь, если случится что-то чрезвычайное, всех вас вовремя известят.
     Нийдас вызвал меня на двор и сказал:
     -- Послушай!
     В южной стороне слышались пулеметные очереди.
     -- Это немцы. Кто-то возразил:
     -- Нет, бандиты.
     Опять  никто  ничего  не   знал  наверняка.  Некоторые  уверяли,  будто
истребительный  взвод  с  тяжелыми  пулеметами  выслан  навстречу  немцам  к
перекрестку  у  Син-ди  и перестрелка,  видимо,  говорит  о том,  что  немцы
наткнулись на наш заслон. Но мало кто в это верил. Нийдас сказал безнадежным
тоном:
     -- С такой организацией обороны нипочем не остановить немецких дивизий.
     Хуже всего,  что он во многом  прав. Горкомовцы сами жаловались, что  в
Пярну  нет  согласованности между действиями воинских частей, истребительных
батальонов и милиции. Об истинном  положении на фронте  здесь ни у кого  нет
объективного представления.
     В  полдень мне  приказали грузить  на  машину сложенные вещи.  Их  было
немного: несколько ящиков, две пишущих машинки и разная мелочь. Я понял, что
с минуты на минуту можно ожидать выезда.
     Выволакивая на двор очередную ношу, я  каждый раз чутко  прислушивался,
не  слыхать  ли  стрекота пулеметов или  гула орудий.  Но  напряженный  слух
улавливал лишь  фырчание  моторов, топот шагов, обрывки фраз,  крики  детей,
гудки поездов -- словом, самые обычные звуки.
     Меня послали в кабинет первого секретаря за каким-то пакетом.
     Я постучался и вошел.
     Секретарь стоял в кабинете один и смотрел  в окно. Ушел  небось в  свои
мысли.
     Я взял  с краю письменного стола пакет в толстой бумаге и  молча вышел,
--  кажется, он даже не заметил моего ухода. А может, и  заметил, но  тут же
забыл обо мне.
     Перед отъездом  мы убрали помещение, даже  расправили  ковры.  Если  не
считать расколоченных телефонных аппаратов, все оставалось в порядке.
     Я  чуть  не  отстал от  машины: колонна уже  тронулась,  и я едва успел
вскочить на ходу в кузов последнего грузовика. Я встревожился за Нийдаса, но
меня успокоили,  сказав,  что  другой  таллинский  парень уже  сел  в первую
машину.
     Вскоре после переезда  через реку Пярну мы остановились. Кое-кто решил,
что  дальше мы и не  поедем.  Горком с исполкомом уже перебрались в школу  в
Ряама; туда, дескать, уже провели  телефон.  Я  обрадовался, нашел Нийдаса и
крикнул,  что  немцев должны  задержать на реке Пярну, так что дальше мы  не
поедем. Нийдас не  вылез из  кузова, только перегнулся  ко мне через борт  и
сказал укоризненно:
     -- Ну и младенец же ты!
     Все мое оживление улетучилось. Я поплелся назад к своей машине.
     Возле нашего грузовика о  чем-то спорили.  Кто-то требовал на  четверть
часа машину, потому что ему необходимо вернуться за женой.
     -- А зачем она осталась?
     -- Так  вы ведь  сами  сказали ей  в десять утра,  что все разговоры об
эвакуации -- это паника. А мне самому посоветовали выйти на работу.
     Незнакомец продолжал настаивать, что машина необходима ему во что бы то
ни  стало. Жена его  коммунистка,  и нельзя же,  чтобы она попала  в  руки к
немцам.
     Комиссар "истребительного батальона попытался утихомирить его:
     --  Теперь уж ничего не поделаешь.  Не хотите  же  вы и  сами угодить к
немцам?
     Незнакомец обвел по очереди глазами всех и, не сказав ни слова, быстрым
шагом пошел назад к мосту.
     Минут  через десять по ту сторону реки послышались  выстрелы.  Пярнусцы
сказали, что стреляют где-то возле электростанции.
     Кто-то спросил, слили ли бензин  из  цистерн нефтебазы или оставили его
немцам? Все вокруг лишь угрюмо пожали плечами. Вскоре перестрелка затихла.
     Нийдас опять  оказался  прав:  чуть  погодя  мы  тронулись.  В траншеи,
вырытые на  берегу Пярну, не  спустился ни один красноармеец,  ни  один боец
истребительного батальона.
     Я,  конечно,  не спец по  военным  делам,  но неужели мы  не сумели  бы
задержать немцев  на реке Пярну хоть на несколько дней, а может,  даже и  на
неделю-другую?  Правда,  красноармейцев в Пярну было  немного. Всего-навсего
охрана аэродрома  и  еще одна небольшая часть. Видимо, ребята  из Латышского
истребительного батальона были правы: основные  силы Красной Армии отступили
не на север, а на восток. Так  или иначе, никаких крупных отступающих частей
в Пярну еще не  видели.  Видно, не по  силам  мне  разбираться  в  тонкостях
тактики и стратегии. Ирония здесь не очень-то уместна, л понимаю, но не могу
я поддакивать Нийдасу, будто  большинство наших дивизий уже либо уничтожены,
либо попали в плен и частей,  которые могли бы защищать Эстонию, попросту не
существует. Не могу я и не хочу верить Нийдасу.
     Сидя на корточках в  грузовике, мчащемся к  Таллину,  я  рассуждал  про
себя, что, если бы все воинские силы,  находящиеся в окрестностях  Пярну, --
мелкие  соединения  Красной  Армии,  пограничники,  милиция,  истребительный
батальон -- заняли оборону на северном берегу реки, нам наверняка удалось бы
задержать вра га. Ну хотя бы на  день. К тому, же все говорят, что  немецких
войск  здесь не так уж много. Речь идет не то о десанте человек в семьсот --
восемьсот, не то о передовой разведывательной части.
     В  голове теснятся все новые и  новые вопросы, на которые ни сам  я  и,
видимо, никто из моих спутников не может ответить.
     Километров  через  десять  опять  останавливаемся.  Спрашиваю,  что  за
местность. Мне отвечают:  Нурмин-ский мост. Но я что-то проглядел  и реку  и
мост. Не до них мне было из-за всех этих мыслей.
     И  тут вдруг я слышу, будто именно здесь хотят дать  бой немцам. Я вижу
мелкий узкий ручей, и в  голове у меня опять полная каша. Широкую и глубокую
реку  Пярну  с  готовыми окопами на  прибрежном  косогоре  мы  оставляем без
единого выстрела, а на берегу этого жалкого ручья хотим принять бой... Какой
тут смысл?
     -- Лучше поздно, чем никогда.
     Кто это сказал?
     Какая разница кто? Я снова спрыгиваю с машины.
     Нашу колонну обгоняют армейские грузовики...
     Часть бойцов истребительного батальона в самом деле занимает позицию на
берегу ручья.
     Возле  моста  возникает  оживленная  толчея.  Я  вижу,  как  командиры,
разговаривавшие с секретарем, пытаются остановить проносящиеся мимо воинские
машины.  Я  бегу  к  ним,  будто  я  в  состоянии  остановить   грузовики  с
красноармейцами.
     Чем ближе я подбегаю к мосту, тем отчетливее слышу раздраженные голоса,
ругань, приказы.  Майор в летной форме  стоит посреди  шоссе, машет руками и
кричит. На  него чуть  не  налетает  тяжелый  грузовик.  Пролетающим с ревом
машинам  нет  до него никакого  дела. Некоторые грузовики  сбавляют, правда,
скорость и даже  останавливаются, но тут же срываются с места. Лицо у майора
багровеет, он разозлен.
     Военные, не сумевшие остановить ни одной машины,  разводят руками. Один
из них ругается.
     Немцам так  и  не  дали боя  на этом  рубеже. Воинские машины  не хотят
подчиняться приказу чужих командиров:  пошли вы, дескать,  куда  подальше, у
нас свой приказ.
     Дальнейший путь в Таллин запомнился мне как безостановочная сумасшедшая
гонка. Мы задерживаемся  еще в Пярну-Яагупи и Мярьямаа, но оба раза поскорее
срываемся дальше.  В Пярну-Яагупи  истребительный  батальон отстал  от  нас.
Сказали, будто он вместе с  одной  красноармейской частью в самом деле занял
там  оборону.  В  Мярьямаа  мне  запомнились  напуганные   женщины,  которые
требовали, чтобы мы  немедленно  ехали дальше. Потом нас атакуют самолеты, и
минут двадцать мы лежим на  животе в придорожных кюветах, а как только налет
кончается, опять гоним дальше. В Арудевахе нам попадается навстречу какая-то
красноармейская автоколонна, но я почти не замечаю ее.
     В Таллин прибываем почти затемно. Автоколонна пярнуского актива едет на
Ласнамяэ и только там располагается на  ночлег.  Говорят,  ранним  утром они
поедут дальше, в Нарву.
     --  Если бы  нас  не прикрепили к горкому,  черт его знает,  чем бы это
кончилось  для  нас, -- сказал мне  Ний-дас в  Кадриорге. --  Истребительная
рота, которую послали в Хяядемеесте,  так и  не вернулась.  Немцы зашли им в
тыл...
     Неужели он и впрямь считает, будто судьба войны уже решена?
     И вдруг  меня  словно по голове  шарахнуло: а что,  если  завтра  немцы
подойдут к Таллину?



     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
     Теплый вечер. Стрекочут кузнечики.
     Заложив  руки  под  голову, лежу  на  спине и смотрю  на редкие  клочья
облаков,  такие  переменчивые  по  краскам. Сперва  они были  белые,  словно
громадные пышные,  мохнатые  куски ваты. Потом нежно  зарозовели, а по краям
стали  темными.  Солнце давно  опустилось  за  лес,  растущий на  каменистом
склоне. А когда мы прибыли, оно еще светило высоко над верхушками.
     Лежать не  очень приятно  -- сено колется, но  двигаться  лень.  Я  еще
чертовски усталый. А  потом подумаешь: большое дело -- индийские факиры спят
на гвоздях, а я не могу полежать на каких-то колючках.
     Пахнет свежескошенной травой.
     Кто-то говорит:
     -- Стоит погодка.
     Это Деревня. Так я называю  мысленно высокого, крепкокостного человека,
который  появился в роте, пока мы  были  в  отъезде. Он  и  в самом деле  из
деревни--  это все знают. Рассказывают еще,  что серые  бароны перебили  его
семью. Ворвались под вечер в дом, застрелили жену и детей. Одни говорят, что
у  него было трое детей --  дочка  и двое  мальчишек, другие утверждают, что
двое -- парень и девочка. Но есть и такие болваны, которые все еще не верят,
будто кто-то убивает детей и женщин.  Съездили  бы с  нами в  эту поездочку,
небось перестали бы пожимать плечами.
     Деревня слегка  напоминает мне милиционера из Вали, Юулиуса  Вахтрамяэ.
До  чего же хочется знать, что с ним сейчас. Если он остался в Вали, так его
наверняка расстреляли. Буржуи в Пярнумаа распоясались:
     -- Самая погодка для сенокоса.

     Это  говорит Руутхольм. Вот уж кто двужильный!  Ни дня не  провалялся в
постели. Даже в поликлинику не сходил. Такие, как  он, никогда не дадут себе
пощады, пока в них душа жива. От него я узнал фамилию флотского  лейтенанта,
который спас  мне  жизнь. Вечером, как только мы прибыли в Таллин, Руутхольм
явился  в штаб к пограничникам и рассказал о том, что  мы видели в Валге,  в
Пярнумаа, от  пограничников-то  он  и  узнал  имя  нашего  спутника:  Сергей
Архипович Денисов.
     Сергей Архипович Денисов. Этого имени я никогда не забуду.
     До меня доносятся голоса, я отрываю глаза от облаков, перевожу взгляд в
сторону. Метрах в двадцати от меня сидят возле стога наш политрук, Деревня и
другие. Всех я еще не знаю. Да  и не диво:  нас не было целую неделю, только
позавчера  ночью  вернулись. В  роте  появились  новые  ребята,  а  кого-то,
наоборот, перевели от нас.
     Странно,  до чего отчетливо доносится от стога каждое слово.  Уж очень,
значит, тихо.
     Хотя, в общем-то, как сказать. Все вокруг полно стрекотания кузнечиков.
Кузнечики? Интересно, кузнечики, кобылки и сверчки -- это все одно и то  же?
Или все  они разной породы?  Я рос на  городской мостовой  и всего  этого не
знаю.  В деревне  почти  не  жил.  Когда-то, несколько  лет назад, во  время
школьных  каникул,  я прожил месяц  у своего дяди, у которого была  такая же
маленькая  бобыльская усадьба, как и у Деревни,  судя по его рассказам. Хотя
нет,  у  Деревни, наверно, участок  побольше.  Ему  прирезали земли.  Он был
членом волостной  земельной комиссии, раздавал землю другим, да  и сам  тоже
получил. За это серые бароны и  хотели- его убить. А может, моему  дяде тоже
прирезали пару гектаров? Значит, и с ним могли разделаться?
     Хоть  я и городской,  мне в  деревне  нравится.  Даже  и  теперь,  хоть
взрослым я  почти не попадал в деревню. Проезжать на  велосипеде по шоссе --
это еще  не  значит  жить  в деревне. Последнее самое  лучшее воспоминание о
деревне у меня --  о Меривялья. Прошлой весной мы там проводили воду на одну
дачу. Иногда  не успевали вечером вернуться в  город  и ночевали на месте. В
первое  же утро  я проснулся от пения  соловьев.  Сразу  за  домом начинался
низкий лесок, вернее сказать, кустарник,  где росло много черемухи; в ней-то
и заливались соловьи. Ничего подобного я еще не слыхивал. Невероятно мне это
понравилось.  Я вышел на  крыльцо, чтобы послушать лучше. Можно было бы  еще
поваляться -- солнце только-только начало всходить, но спать  я  уже не мог.
До  того красиво они  щелкали, заливались трелями, свистели, выводили всякие
колена.
     Но  разве Меривялья можно  назвать  деревней? Пожалуй,  нет. Как и этот
покос в  Харку,  пересеченный глубоким противотанковым  рвом, в котором  наш
батальон  занял оборону. Просто пригород.  Отсюда  до  Нымме, Лиллекюла  или
Пельгулинна камнем добросишь. Если встать в полный  рост и посмотреть назад,
то  отчетливо увидишь  зубчатые  стены  Тоомпеа,  башенку  Карловой  церкви,
фабричные трубы и крыши окраины.
     Тем не менее наш батальон расположился в ожидании немцев именно тут.
     Далеко ли от нас фашисты?
     Я видел их два дня назад в Пярну. Нет, вру. Ни одного немца я не видел.
Потом я слышал, будто возле Пярну-Яагупи  натиск немцев попытались сдержать.
Но после часа или двух боев пришлось все-таки отступить.
     Неохота  про   все  это  думать.  Каждый  раз,  едва  подумаешь,  комок
подступает к горлу. Лучше заниматься чем угодно, лишь  бы отделаться от этих
проклятых мыслей.
     Ребята, которые знают, что  мы вернулись из Пярну, без конца  пристают,
чтобы  я рассказал,  как  там все  было.  Мол,  неужели  правда,  что  немцы
захватили  на Рижском направлении  Пярну и  Мярьямаа  и сегодня  ночью могут
подойти к Таллину?
     Чертовски неприятно подтверждать, что да, враги уже в Пярну. Но врать я
не могу. Правда в тысячу раз лучше самой святой лжи. О  падении Пярну газеты
не  сообщали. Город  сдали  совсем недавно,  фронт у нас огромный. Но  из-за
того,  что  нет  информации, люди  нервничают. А неосведомленность -- лучшая
почва для слухов. И слухи ходят самые разные.
     Самый страшный из них -- будто основные силы Красной Армии уже разбиты.
Будто  немецкие  брониро-. ванные  клинья раскололи наши  войска  на  мелкие
части, общее руководство  парализовано,  и дивизии  и даже  целые армии  без
конца попадают в окружение. Будто срок взятия немцами Москвы зависит  уже не
от  нашего сопротивления, а  только от скорости продвижения немецких ударных
частей. Не  верю  я,  не хочу верить этим  разговорам, а вот Нийдас уверяет,
будто все это так я есть. "Сам же ведь видел, что было в Валге и в Пярну..."
     Ясное дело, я все видел. Но, несмотря на это, не хочу и  не могу верить
тому,  что сопротивление Красной Армии сломлено. Я  не перестал надеяться. И
по-прежнему жду нашего контрнаступления,
     Я рассказал Руутхольму про инженера Элиаса.
     -- А ты не ошибся? Ты уверен, что это и впрямь был наш главный инженер?
     В общем, приставал он ко  мне, словно  к  ребенку, хотя  оказалось, что
Нийдас опередил меня, только Руут-хольм не захотел ему поверить.
     Я стоял на своем. И  заметил, что мой рассказ очень удручил Руутхольма.
Конечно, то,  чтр я узнал  Элиаса,  меня  самого тоже не  обрадовало, но для
Руутхольма это оказалось еще большим ударом. Он даже упрекнул меня, почему я
не сказал ему про  Элиаса сразу, тогда нам удалось бы  разведать кое-что  об
инженере еще в Вали. Я уклонился от  ответа и начал рассказывать, что с нами
было дальше, в Пярну.
     Нийдас уже успел рассказать ему и об этом. Но Ру-утхольм и тут не очень
ему поверил.
     Мне  отчаянно  захотелось вдруг вскочить и заорать, что ожидать вот так
немцев -- это глупость и даже предательство. Не здесь,  под самым  Таллином,
должны мы поджидать противника,  нет, надо  двинуться фашистам навстречу. Но
запал мой тут же сникает, в душе  остается лишь  недовольство всем этим. Для
того я, выходит, вступил в истребительный батальон,' чтобы валяться на сене?
И самый мучительный из  всех этих страхов: а вдруг и в Таллине произойдет то
же самое, что в Пярну?
     Нийдас побывал утром в городе и теперь ходит  сам не свой. Главный штаб
флота уже перебрался на корабли. Райкомы и наркоматы не  то  уже выехали  из
Таллина, не то выезжают.
     -- Ну и пристраивался бы в распоряжение какого-нибудь наркомата!
     Он посмотрел на меня, как на полоумного.
     -- Полегче, братец. Если бы не я,  не уйти бы тебе из Пярну живым. Я не
меньший  советский  патриот,  чем  ты.  Но,  к  счастью, не  страдаю куриной
слепотой.
     Чем лучше я узнаю  Нийдаса, тем он мне невыноси мее. Нет, в самом деле,
мы с ним скоро вконец разругаемся.
     Бухгалтера  Тумме тоже злят разговоры Нийдаса. Он, конечно, воспитаннее
меня и не позволяет себе отбрить заведующего мастерской едким словцом.
     Пялиться  на облака -- это  все-таки  не спасает от мучительных мыслей.
Мысли возникают сами по себе, никак от них не отвяжешься.
     Я поворачиваюсь на  бок и снова говорю себе, что  неплохо бы  подложить
под бок охапку сена,  А потом думаю: все равно это идиотство -- валяться тут
и пялиться на  облака. Но что  же мне  делать? Наше  боевое задание -- ждать
противника -- разве не все едино,  как в ожидании убивать время: стоя,  сидя
или лежа.
     Поворачиваю  голову и вижу  перед собой  ноги. Две  голые девичьи ноги,
подколенки и край платья. Стройные, загорелые ноги так близко от меня, что я
мог бы коснуться их, если бы захотел. Но я не  смею и  не хочу этого. Я даже
пугаюсь, мне вдруг становится жарко. В тот же миг я понимаю, что меня просто
не заметили, и перестаю дышать, чтобы не привлекать к себе внимания девушки.
К  счастью,  ноги  начинают удаляться, и я могу наконец-то перевести  дух. Я
набираю  в  легкие  побольше  воздуха,  но набираю  все-таки с опаской, чтоб
Хельги не оглянулась. Не хочу смущать ее.
     Чудно -- мне все еще жарко. Я смотрю, как наша санитарка  удаляется,  и
мне вдруг  становится жаль, что она уходит. Что она не заметила меня и что я
не  рискнул  вздохнуть  погромче.  Вот   бы   славно   перекинуться   с  ней
словцом-другим. Ну, хоть  про облака:  какие они разные  каждую  минуту, как
меняют цвет, если бы уж не пришло в голову ничего поумнее. Или, к примеру, о
немцах, которые могут явиться сюда с часу на час. Хотя нет: о войне и о том,
что нас ожидает, я бы  не хотел с  ней говорить,  лучше  о чем-нибудь совсем
другом, более приятном. О чем-нибудь таком, что  не гнетет душу,  о чем было
бы легко и приятно  разговаривать.  Наверняка  сказал бы что-нибудь пустое и
никчемное -- при женщинах я всегда  теряюсь. Вот Нийдас, тот наоборот: так и
расплывается...
     Будь у меня  человеческое лицо,  тогда  хоть  окликнул бы ее, но небось
глазеть  на меня  --  радость  небольшая.  Вся щека и  бровь в  сине-лиловых
пятнах,  самому  и  то  страшно  смотреть  в зеркало.  Хельги  меня  жалеет.
Руут-хольм почти силой сволок меня к батальонному врачу, после чего Хельги и
сказала,  что  ей меня  жалко.  И  еще  сказала,  что  мы  вели  себя  очечь
мужественно. Мне сквозь землю хотелось провалиться.  Слава богу, что она  не
сказала "героически", а то  совсем бы оглушила.  Черт его знает, чего ей там
напел Нийдас. Если  для того,  чтобы стать героем, только и требуется, чтобы
вытерпеть хорошую взбучку, тогда каждый второй парень настоящий Калевипоэг.
     Хельги идет вправо, где лежат рядом Тумче и Нийдас. Конечно, ради этого
Нийдаса. Сам  себя не понимаю, но  не .хотелось бы, чтобы  она  подходила  к
Нийдасу.  Бог  его знает,  но  вряд ли на кого другого я стал бы смотреть  с
таким же удовольствием,  как  на нее. Чем  старше  я становлюсь,  тем больше
начинаю понимать,  что  человек  чертовски сложное  существо.  Он редко  сам
понимает, чего хочет, а еще реже поступает так, как ему следовало бы.
     Подойдя  к  Тумме  и  Нийдасу, Хельги садится рядом с ними. Подтягивает
по-девчоночьи коленки и одергивает платье.
     Я  слышу,  о чем  они  разговаривают. Правила  хорошего тона запрещают,
конечно, подслушивать чужие разговоры, но что же мне делать, если мне слышна
каждое  слово? Хотя не приходится отрицать, что временами я должен напрягать
слух, чтобы чего не упустить.
     Тумме говорит заботливо:
     -- Смотри не простудись.
     Он  разговаривает  с  Хельги  по-отцовски.  Не  то  что  Нийдас  с  его
медоточивым до приторности голосом.
     --  Я не  мерзлячка, -- говорит девочка.  Странно, для меня она все еще
девочка, а не девушка. -- Сегодня теплый вечер.
     -- Скоро станет прохладно, вон из лощины туман поднимается.
     Это говорит Тумме.
     По  непонятной  причине Нийдас  не очень торопится вступить в разговор.
Лежит,  помалкивает.  Неужели  он  решил   ограничиться   на   сегодня  лишь
многозначительными взглядами?  Озлобился  я на Нийдаса, но тут  уж ничего не
поделаешь.
     -- И в самом деле туман.
     Это уже голос Нийдаса.
     Хельги.  Что-то скучно становится. Заставили  нас  тут  (она показывает
рукой на город) сидеть, надоело.
     Нийдас. Да вот и мы не знаем, чем бы заняться (эти слова я едва слышу).
Никто здесь ничего не знает. Вы не знаете, Таавет не знает, я не знаю (голос
его звучит  все  глуше). Комроты не знает -- я только  что говорил с ним, --
комбат тоже не знает. С последним я, правда, не беседовал (господи боже мой,
какие тонкие слова он употребляет!), но если бы знал он, так знали бы и мы.
     Хельги. Так вы думаете, немцы уже близко?
     Нийдас. Завтра уже могут подойти к Таллину.
     Хельги. Неужели это правда?
     Нийдас. К сожалению, да.
     Тумме. Да не верь ты ему.
     Хельги. Вы меня прямо испугали.
     Я срываю стебелек и начинаю яростно грызть его.
     Нийдас. Надо привыкать. После того,  что я пережил в Пярну, меня больше
ничем не удивишь и не испугаешь.
     Нет,  честное  слово, настоящая  свинья. Ни  с  кем  он  не  смеет  так
разговаривать, а уж тем более с Хельги, которая ждет какого-то чуда.
     Тумме. Удивляюсь я словам твоим, удивляюсь.
     Вот  это  настоящий  человек  --  наш  бухгалтер.  А  я-то  считал  его
аполитичным интеллигентом! Когда же наконец я научусь разбираться в людях?
     Хельги  смеется.  Чудесная девушка!  Как  бы там,  на  фронте, ни  было
тяжело,  опускать  голову  все равно нельзя. Терпеть  не могу патетики,  но,
по-видимому, иногда она чертовски нужна.
     Чем занимается Нийдас, я не вижу и не слышу.
     Но тут раздается его голос:
     -- Пожалуйста, вот вам мой пиджак, сами видите, я в свитере.
     Я и сам вижу  его светлый свитер. Нет, вы только послушайте:  "Свитер!"
Этот  Нийдас  обязательно  носит или  свитер,  или джемпер,  или пуловер, но
только не фуфайку. Небось такое слово в зубах бы у него застряло.
     Хельги.  Нет, спасибо.  Вот  молодчина,  что не  взяла  его пиджак. Она
поднимается, хочет уходить. Нийдас тоже встает.
     -- Я с вами, -- говорит он так тихо, что я не уверен, сказал ли он это.
     Он все-таки накидывает на плечи Хельги свой пиджак, и оба уходят.
     Это меня печалит.
     Я  вижу, как Таавет Тумме смотрит им вслед. Могу  побожиться:  ему тоже
неприятно, что Нийдас  увивается за Хельги. Но не мог же он сказать: слушай,
красавчик, да отцепись ты от девчонки.
     Спрашиваю  себя,  а, какое мне  дело  до отношений  Хельги  и  Нийдаса.
Иронизировать и насмехаться  над собой,  конечно,  можно, но как-то грустно,
что Хельги не сумела скрыть, насколько ей приятно провожание Нийдаса.
     Я поднимаюсь и бреду к Тумме. Мы закуриваем,  заводим разговор о разных
разностях.  О  том,  какая прекрасная погода,  как чудесно  пахнет скошенное
сено,  какие  отличные  музыканты  кузнечики,  что  весь  луг  звенит  от их
стрекотания,   --   словом,   разговоров  хватает.  Тумме,   похоже,  хорошо
разбирается в  кузнечиках. Он даже объясняет мне, как они поют. Трут задними
лапками, совсем как скрипачи смычком по струнам.
     Ни с того ни с сего Тумме переводит разговор на Нийдаса:
     --  Впитывает в себя,  словно губка, все слухи подряд,  вот  и перестал
разбираться, где правда, где брехня. Внушает  себе всякую ерунду,  да  еще и
другим настроение портит.
     Что-то с ним  происходит,  с Тааветом  Тумме.  То  ли тоже  расшалились
нервы, то ли Нийдас довел его своими разговорами.
     Смеркается. Под кустом тускло поблескивает винтовка Нийдаса. Он все еще
не вернулся.
     Никому из нас не хочется спать. Сидим, словно сторожа, и курим папиросу
за папиросой. Небось  если бы  Нийдас вернулся, так давно бы уже  храпели. А
теперь сверлим глазами тьму, словно волки.
     В час появляется  командир  взвода и  отдает распоряжение,  чтобы Тумме
вместе с Нийдасом пошли патрулировать шоссе, Тумме говорит, что Нийдаса нет,
что он,  наверно,  заболтался  с  парнями в  соседней роте.  Командир взвода
ругает нарушителей  дисциплины. Я  вызыва-юсь идти вместо  Нийдаса,  и  мы с
Тумме два часа патрулируем по шоссе.
     Вернувшись назад, мы  не  находим  Нийдаса.  Винтовка  его  по-прежнему
валяется под кустом.
     Тумме бормочет себе что-то под нос. До меня долетает только одно слово:
"Паразит".
     Он, видимо, и зол и огорчен.
     Я тоже чувствую себя неважно.
     Нийдас не является и утром.
     Тумме  предлагает мне пойти поискать Хельги  и пого* ворить  с  ней.  Я
уклоняюсь. Не могу себе представить,  о чем говорить с Хельги. Не спрашивать
же мне: "Куда  делся товарищ Нийдас?" Нет, на такое я не осмелюсь. Ни за что
на свете не  стану обижать нашу санитарку. Пускай Таавет Тумме один  сходит.
Как-никак они живут в одном доме, по возрасту Тумме  годится  ей в отцы,  да
Хельги  и  относится  к  нашему  бухгалтеру  будто  к  заботливому  дядюшке.
Расспросы Тумме, конечно, не так ее обидят.  Настроение у  нее, конечно, все
равно  испортится, но  мое присутствие еще больше усложнит положение. Так я,
во всяком случае, чувствую.
     Вернувшись после разговора с Хельги, Таавет Тумме говорит: -- Шкура.
     Это он про  Нийдаса.  Человек он деликатный и не пересказывает мне свой
разговор с Хельги. Попросту сообщает, что Нийдас и в самом деле долгое время
был  вместе с Хельги  -- не то час, не то целых  два, этого девушка не могла
точно вспомнить, --  но потом они  расстались.  Нийдас распрощался, и Хельги
решила, что он спешит вернуться в роту.
     Что делать? Посовещавшись, мы  в конце концов решаем  доложить обо всем
политруку,  --  парень-то  он  свой.  Руутхольм  советует  нам  помедлить  с
официальным рапортом: вдруг Нийдас просто в самоволке? Смешное дело! Люди мы
взрослые,  в истребительный батальон вступили добровольно, а по ночам тайком
убегаем  в  город!  Даже  несмотря  на  то,  что  здесь никому не  запрещают
заглянуть домой, на  работу или, смотря  по  обстоятельствам, еще  куда.  Не
умеем мы соблюдать дисциплину.
     По глазам Тумме я  понимаю,  что  не  очень-то он  верит в  возвращение
Нийдаса. Но кто его знает?
     В  полдень  Хельги заглядывает к  нам  в  роту. Не находит  Тумме --  и
заговаривает со мной. Спрашивает у меня прямо, без всяких подходов, вернулся
ли уже товарищ Нийдас. Приходится сказать ей "нет".
     На глаза Хельги внезапно наворачиваются слезы.
     -- Лживый, лживый, лживый!
     Это вырывается у нее как бы помимо воли. Я пробую успокоить ее, в таких
делах я ужасно неловкий. Если бы я знал, где найти Нийдаса, мигом побежал бы
и приволок бы его силой.
     Вечером мы все трое склоняемся к предположению (порой  и  меня  тянет к
этим вычурным словечкам), что Нийдас  все-таки  дезертировал. Как  еще иначе
назвать его самовольный уход?
     Чувствуем мы себя довольно паршиво. Словно бы он всех нас оплевал.
     На  другой день я спрашиваю Тумме: не  знает  ли он, где  живет Нийдас?
Оказывается, знает.
     -- Так сходим. Скажем ему в лицо, что настоящие люди так не делают. Сам
вступает в истребительный батальон, а потом дает тягу. Прочистим ему мозги.
     Моя  запальчивость  не  очень-то  нравится  Тумме.  Он  говорит  как-то
уклончиво:
     -- Вряд ли, он сидит и ждет нас.
     -- А  все-таки  сходим! -- упрямо  настаиваю я. --  Если  он не  совсем
подонок, то, может, и вернется.
     -- Не вернется. Слишком хорошо я его знаю.
     Но я упрямый. Если уж забору что в голову, не так-то легко меня сбить.
     -- Все равно сходим! Хоть выскажу ему все в лицо.
     --   Я  бы   тоже   высказал,   --   говорит   Тумме,  становясь  вдруг
словоохотливым, -- да не хочется с ним встречаться. Извините меня, но сейчас
я  думаю о'Нийдасе самое плохое.  Мы вчера тут  поспорили и  наговорили друг
другу грубостей.  Я  сказал  ему,  что он  из тех, кто думает только о своей
шкуре.  Кто  от страха, что  другие видят  их  насквозь, напяливает  на себя
панцирь  хитрых высоких слов,  высасывает  из  пальца всякие  предположения,
оправдания и теории,  кто все высмеивает и критикует, да еще ноет и  скулит.
Выходит, лучше плакаться и при этом предоставлять  другим бороться с врагом,
чем самому делать все возможное, чтобы задержать наступление немцев, хотя бы
на миллиметр? Нет, такое умнича-ние и гроша ломаного не стоит.
     Помолчав, он добавляет, как бы смутившись!
     -- Простите, я снова взорвался.
     И, как бы опережая мои слова, заканчивает:
     -- Нам его не перевоспитать.
     Слушаю его и сам себе не верю: неужели это наш бухгалтер?
     Тем не  менее я продолжаю агитировать Тумме.  Я, конечно, тоже перестал
уважать Нийдаса. Ясное дело, если человек смылся из батальона, он и гроша не
стоит.  Теперь,  задним  числом,  и  его  поведение в Пярнумаа  выглядит как
трусость. Он ведь не сделал даже попытки оказать сопротивление  бандитам  --
поплелся  за  ними, словно  овечка. Впрочем, оставим  это. Я хочу  разыскать
Нийдаса  и  поговорить  с  ним  только ради  Хельги.  Уж  очень  она  сейчас
несчастная. Ходит, глупая, с  красными  глазами. Наверное, и улыбнуться не в
силах. Вот если бы она с прежней беззаботностью расхохоталась, тогда я сразу
отстал бы от Тумме.
     Словом, я  не оставляю Тумме в  покое, пока он не соглашается. Политрук
мало верит в нашу миссию, но не запрещает нам сходить в город.
     Тумме оказался прав: мы не застаем Нийдаса. Его мать говорит нам, будто
Энделю дали важное поручение.  Все это весьма туманно, хоть  мать и пытается
объяснить нам, какие ответственные дела возложены на ее сына. Выходит, будто
Нийдаса куда-то командировали. Мы, конечно, не пробалтываемся матери, что ее
сыночек предал своих товарищей. Зачем огорчать старуху? Ей и без нас хватает
забот. Терпеть не могу таких жутко принципиальных типов, которые  видят свое
высокое призвание в том, чтобы растравлять всем душу.
     -- Соврал он, значит, матери, -- сказал я на улице Тумме, догнав его.
     Но ему не хочется болтать, И некоторое время мы идем молча.
     У меня возникает желание  зайти в главную  контору.  Лучше  бы  оно  не
возникало. Я забываю  о  моем разукрашенном синяками лице. Лишь после  того,
как  конторщицы начинают ахать  и охать, я соображаю о  своей промашке. Боже
упаси  от этих конторских барышень! Мужчины, те не стали бы спрашивать: где,
мол, вы так подрались? Меня спасает Тумме.
     -- Наш молодой мастер (черт подери, и он тоже поддевает) попал в плен к
фашистам,  --  сообщает Тумме  очень  серьезным голосом, --  дрался он,  это
точно, и не в кабаке себе на потеху, а воевал с настоящими бандитами.
     В  женщинах  пробуждаются  сочувствие и  любопытство,  и, чтобы  как-то
отделаться,  я  вынужден   сострить,  будто  боксировал  с  самим  Гитлером.
Конторщицы обижаются, но все же оставляют меня в покое.
     Вечером того же дня меня отыскивает в батальоне Ирья. Лийве. Это совсем
выбивает меня из  колеи. Я успеваю заметить, что она совсем растерянна и  не
знает, как приступить к разговору.
     -- Вы попали в Пярнумаа... к ним в руки? -- неуверенно начинает она.
     Я киваю.
     -- Среди них был и Эндель Элиас?
     В  ее  больших  глазах  столько  отчаяния  и боли,  что  я  предпочитаю
смолчать.
     -- Скажите мне честно.
     Я по-прежнему не раскрываю рта.
     -- Говорят, будто вы его видели.
     Тяжело отнимать у человека последнюю надежду. Я этого не умею.
     Качаю  в ответ  головой,  словно  я  немой  и  могу объясняться  только
знаками.
     -- Прошу вас, не скрывайте от меня ничего.
     И  тут  мне  вспоминаются  назойливые расспросы  Руутхольма:  "А ты  не
ошибся?  А  ты уверен, что  это  был наш  инженер?"  До  чего же мне  сейчас
хотелось бы, чтобы я и в самом деле ошибся! А может, я и вправду ошибся?
     -- Нет, я не видел там... главного инженера,
     Ей-богу, в этот миг мне самому кажется, что тогда, в Вали, я обознался.
     Взгляд Ирьи Лийве меняется. Глаза ее как бы оживают.
     -- Это правда?
     -- Кто вам сказал, что я видел Элиаса?
     Она не  отвечает,  но  готов побиться  об  заклад, что  это был Нийдас.
Нийдас же говорил  нам,  что он ходил в наркомат.  Небось  столкнулся там  с
невестой Элиаса и выболтал ей все.
     -- Так, значит, вы не встречали... Элиаса?
     -- Нет.
     Сказав  это,  я почувствовал, что если она задаст  мне  этот  вопрос  в
третий раз, то я не удержусь и скажу правду.
     Сейчас,  когда я снова валяюсь под стогом и гляжу на кучевые облака,  я
уже  не уверен, правильно ли  я  поступил. Может, все-таки следовало сказать
правду.
     За  эти  дни, что  я  провел  в  батальоне,  мне  стало  малость легче.
Во-первых,  немцы  не  подошли  к  Таллину,  их  задержали  возле  Мярьямаа.
Во-вторых, настроение в  батальоне  бодрое Всевозможные слухи  тревожат меня
уже гораздо меньше. Да я их почти и не слышу: ведь Нийдас так и не вернулся.
     Да, бойцы  из  Пярнуского  истребительного  батальона  оказались  не из
пугливых. Прекрасные  ребята -- сам черт им не страшен. Голову на отсечение,
что рота,  попавшая под Хяядемеесте  в окружение,  не  подняла руки вверх, а
мужественно билась до конца.
     Не  знаю,  насколько   глубоко   немцы  продвинулись  на  Тартуском   и
Вильяндиском направлениях. Судя по разговорам, и Тарту и Вильянди уже сданы.
В сводках Информбюро названия эстонских городов все еще не появляются.
     Но теперь я знаю немножно больше насчет  того, что происходит в секторе
Пярну  -- Таллин. Немцам  не удалось  продвинуться  дальше Мярьямаа. По всем
данным, они наткнулись  там на сильное  сопротивление частей  Красной Армии.
Наш истребительный  батальон  по-прежнему занимает  оборону  в районе  между
озером  Харку  и  Мустамяэ,  но  над  Таллином,  кажется,  не  нависает  уже
непосредственной угрозы. Может быть,  через* несколько недель или даже через
несколько  дней положение снова станет  критическим,  но в  настоящий момент
напряжение значительно спало.
     В душе я  доволен, что решено  защищать Таллин до последнего.  Так  или
иначе, Таллин  мы легко не отдадим. Теперь я  уверен почти на  все  сто, что
немцам не овладеть столицей нашей республики.
     Хотя положение на  эстонском  отрезке фронта  стабилизируется, все-таки
моя мама  и  сестры в  ближайшее  время  уедут в эвакуацию.  Какой  им смысл
оставаться  в  самом  пекле боев? Пусть поживут где-нибудь на Волге, а когда
гитлеровцев вышвырнут из Эстонии и всего Советского Союза, приедут назад. Уж
как-нибудь они там проживут. Понятно, покидать свой  дом даже и ненадолго --
дело тяжелое, но  погибнуть от случайной авиабомбы --это уж совсем глупо. Я,
кажется, говорил, что мама  еще раньше собиралась уехать в советский тыл. Но
до  сих  пор я возражал. А мама всегда со  мной  считается,  все равно как с
отцом.
     Думаю,  что  мой  отец был или коммунистом,  или  хотя  бы социалистом.
Конечно, не социалистом из господ, а честным социал-демократом, боровшимся с
буржуазной  властью. Я уже говорил мимоходом, что  однажды в нашей  квартире
был  обыск.  Ничего подозрительного не  нашли, полицейские  и  шпики ушли  с
носом.  Пораскидали  все из  шкафов и  ящиков  столов,  и сестры  мои  очень
испугались,  но я только смотрел на  этих гостей со  злобой.  Позже, когда я
малость  повзрослел,  мама рассказала мне,  что  в  тот  раз  у  нас  искали
запретную литературу, подозревали, что  отец привозит из заграничных  портов
красные  брошюры и  газеты.  Отец и в  самом деле этим занимался, но  ничего
подозрительного он дома не держал, а сразу относил куда следует.
     Я уже побывал у нашего  домохозяина и сказал, чтобы он сохранил за нами
квартиру,  если  мама  и  сестры эвакуируются. Я останусь в  Эстонии  и буду
по-прежнему платить за жилье,  а если со  мной что-нибудь случится, то мама,
когда вернется из России,  уладит все как положено. Хозяин пообещал  мне  не
только сохранить квартиру за нами, но  и последить  за тем, чтобы  ничего из
нашего добра  не  пропало. И я  знаю, он это сказал не просто так,  он слово
сдержит. Он стал какой-то тихий и перестал со мною спорить. Жалуется только,
что сына его все равно призовут в армию, а что тогда  будет с парнем, одному
богу известно.  Я спросил его, где Хуго. Он ответил,  что пошел  работать на
железную дорогу. Я сказал  ему, что с уклоняющимися от мобилизации обходятся
чертовски строго. Хозяин зыркнул на меня пытливо  и  сказал: нет-нет, ни он,
ни   его  Хуго  не  пойдут   против  закона.  Семья  их  всегда  подчинялась
распоряжениям властей. Другое дело, если Хуго по здоровью,  по работе или по
какой другой  причине получит отсрочку и всякое  такое... В конце  концов он
разговорился и посоветовал мне быть поосторожнее и не соваться куда не надо.
В Пярнумаа мне повезло, но в другой  раз может и не сойти  так легко. Откуда
он  узнал,  что было  в  Пярнумаа? Наверно, сестры наболтали. Подслушали мой
разговор с матерью и  разнесли по всему дому. Бабы все такие. И  старухи,  и
девчонки. А  может, просто похвастались: какой, дескать, у них брат? Надо бы
немножко вложить им ума, чтобы научились держать язык за зубами.
     Вот я собираюсь вложить  им  ума,  а  сам ведь  ни  одну из сестер и за
косички  не дернул.  Слишком жалел. Ребята  из нашего района быстро усвоили,
что у Рийны и  Эллен  есть брат. Я уже разогнал нескольких не в меру ретивых
ухажеров.  Небольшая  зарядка  перед  сном  приносит  иногда  пользу.  Но  в
последнее  время  моим  сестрам  что-то  разонравилось  мое  заступничество.
Странный  народ!  Не хотят,  чтобы  их  брат призывал к  порядку слишком  уж
развязных молодчиков. Говорят, я  всех  распугал и никто с ними  не танцует!
Танцуйте, дурочки, но с теми, кто не норовит в первый  же вечер целоваться с
вами в  подворотне. Вот стукнет вам по шестнадцать, тогда обе получите волю,
но  не раньше. Рийне уже скоро будет шестнадцать, а вот  Эллен  придется еще
немножко потерпеть.
     Ну,  я,  конечно,  преувеличиваю.  Во-первых,  сестры  мои  никакие  не
вертихвостки,  а во-вторых,  я вмешиваюсь только тогда, когда они  сами же и
просят избавить их от слишком назойливых кавалеров.
     Честно говоря, жаль, что они уедут. Вздорные они, конечно, и кокетки, и
пустомели, и ветреницы, и язвы, и непослушные, и  своенравные, и вообще ужас
какие невыносимые, но уж больно я к ним привык. Ведь они мои сестры, и кто о
них  позаботится  там, в  России? Ну, ясное  дело,  мама. Но разве  ей одной
справиться со всеми заботами?
     Во время  политбеседы  у нас возник спор.  Нашему  политруку  нравится,
когда ребята не поддакивают каждому его слову, а высказывают и свое  мнение.
Он не из  тех начальников,  кто  любит  без конца командовать и поучать. Еще
вчера  Руутхольм  сказал мне, что  вообще-то  он как  политработник тут и не
нужен. "Ну что я  вам  буду объяснять, если вы все  и сами понимаете так  же
хорошо,  как  я.  Ведь  если  бы  не  понимали,  так  и  не  вступили  бы  в
истребительный батальон".  Он,  конечно, немножко  преувеличивает.  Из  всех
людей в нашей роте он, безусловно, лучше всех разбирается  в политике. Сразу
видно,  что  проглотил пропасть  умных книг, про империализм рассуждает так,
будто сам был президентом какого-нибудь международного концерна. И  ведь при
этом  ходил  в  школу  не  больше  моего,  а  меньше.  Откуда  же  монтажник
центрального отопления мог набраться столько ума? Не всему же он научился за
тот год, что проработал директором.  Поразительный,  ей-богу, человек -- все
лучше это вижу. Впрочем, хватит о Руутхольме, уж очень я отвлекаюсь.
     Спор начал я. А именно,  заявил,  что в  Эстонии происходит гражданская
война.  Прямо  не  дает  покоя, что в  Пярнумаа оказалось так  много  лесных
братьев и что они вели себя  так нагло. До поездки на особое задание меня не
особенно  беспокоили  разговоры  о  бандитах.  Экая  важность, думал я, если
один-другой сумасшедший засел в  кустах! Но в Вали я убедился,  что дело это
вовсе не такое  простое. А  после увиденного  в Вяндре  я  понял, что лесные
братья  -- сила  совсем  не шуточная. И вдруг меня шарахнуло, будто громом с
ясного неба: не происходит ли у нас в Эстонии нечто такое, что было в России
после Октябрьской  революции  и  про  что  написано в "Кратком  курсе". Не в
таком, разумеется, масштабе, не  с таким, разумеется, четким делением на два
фронта, но, по сути, в общем-то похожее.
     Мне было очень интересно, что на это скажет Руутхольм.
     Политрук не согласился со  мной.  По  его  мнению,  я  преувеличил роль
бандитизма. В лице лесных братьев мы, как он уверяет, имеем дело вовсе  не с
организованной   военной   силой,   а  с   крошечными   отрядами  буржуазии,
действующими  хаотически  и  вразброс. А  гражданская  война --  это  совсем
другое, чем разгон бандитских шаек, захватывающих  провинциальные исполкомы.
Диверсионные акты лесных братьев еще не могут изменить характера войны. Даже
и с чисто  эстонской  точки зрения,  главное в ней --  всенародная  борьба с
немецким фашизмом.
     И  тут спор сразу стал  общим.  Мне  очень нравится,  что Руутхольм  не
считает  нас мальчишками, чье дело -- лишь запоминать  и  заучивать все  то,
чему он нас учит, как воспитатель по должности и призванию.
     Деревня   поддержал   меня.   Он   рассказал,  что  в  сороковом   году
кайтселийтовцы  из  крупных  хуторян  закопали  или  спрятали  иным  манером
винтовки, патроны и даже  пулеметы. Они явно  радовались началу войны и, чем
дальше  отступала Красная Армия, вели себя все наглее. Новоземельцам открыто
угрожали  местью,  и   едва  распространились  слухи,  что  немецкие  войска
захватили Ригу и подходят к границам Эстонии, как в деревнях и  на проселках
загремели  выстрелы.  В  городах,  быть  может,  и  впрямь, как  это  теперь
называется,  идет  всенародная война,  а  в деревне  люди  разбились на  два
совершенно  четких лагеря. Кое-кто не решается поддерживать советскую власть
из страха. Боятся, что с ними будет завтра,  когда войдут немцы. Отступление
Красной Армии сделало людей осторожными. Сельскому человеку, который десятью
канатами  привязан к  своему клочку, не так-то  легко покинуть отчий дом,  а
если ты теперь  открыто выступишь  против  бандитов,  то, как  только придут
немцы,  деться тебе будет  некуда: кулаки и главари  Кайтселийта  тебе глаза
выклюют или сразу заколотят в землю.
     Я распалился и начал валить все в одну кучу. Боюсь, как бы Руутхольм не
счел меня  болтуном. Сказал даже о том,  что и  я воевал с бандитами и  едва
выцарапался из  их когтей, а теперь самому стыдно за эту похвальбу. Я сказал
еще и то, что, конечно, Вали  -- это медвежий угол, но вот Килинги-Нымме или
Вяндра,  где бандиты вывесили  сине-черно-белые флаги, --  это ведь  крупные
поселки.  Лесных  братьев вовсе  не так  мало,  как мы  думаем.  Приспешники
старого строя  еще до войны попрятались по лесным деревням, сколотили вокруг
себя единомышленников,  а  кое-где и пролетарию задурили голову.  И пошел, и
пошел. Я словно втягиваю других  со мной  в  спор, чтобы  меня опровергли  и
разогнали все страхи в глубине  моей души.  Как приятно  было бы услышать от
ребят: да не мели  ты чушь, Олев! Напрасно ты перепугался,  наш народ -- это
монолит  и обрушится на немцев весь целиком, как валун.  Что-то в этом  роде
мне  и  сказали, но  до  конца меня не убедили. Чем дольше  я думаю  об этом
споре, тем яснее  мне становится, что все  мы одного  мнения. Из-за чего  ми
ломали копья? Только из-за того, как назвать кровавые дела классовых врагов.
Гражданской  войной,  как   я,  выступлением  антисоветских  элементов,  как
политрук, или бандитизмом.
     Сегодня  вечером  пойдем  в  ночной  обход. Руутхольм  сказал, что  нам
придется  проверить  дом за  домом  несколько  кварталов.  Нашему  батальону
приказали  прочесать очень  большой район.  Весь  участок между Пярнуским  и
Палдисским  шоссе   и  даже  больше.  Ребята  из  нашего   батальона  иногда
патрулируют  на улицах этого района, и мы прочесываем временами тот или иной
квартал.  До  сих пор  в городе,  во  всяком случае в нашем секторе,  ничего
особенного не случалось. Но я понимаю, что осторожность помешать не может. В
Вали я на своей шкуре испытал, что значит потерять бдительность.  В Таллине,
само  собой,  тоже  хватает  сомнительных   личностей,  выжидающих  удобного
момента, чтобы послать нам пулю в спину.
     Перед  выступлением, в обход  командир роты Мюрк-маа выстраивает  нас и
взывает к чувству долга.
     -- Глядите в  оба! -- говорит  он. --  Всех подозрительных задерживать.
Если  кто  попробует улизнуть  --  хватайте!  Кто окажет  сопротивление,  по
головке не гладьте. Понадобится -- применяйте и оружие!
     Руутхольм уточняет:
     -- Оружие  применяйте  лишь в том случае, если на вас нападут и  вы  не
сумеете защититься иначе.
     Мюркмаа из тех, кто любит,  чтобы последнее слово оставалось за ними, и
поэтому добавляет:
     -- В тех, кто попытается бежать  и не  подчинится  вашему приказу, надо
стрелять. Каждый сбежавший бандит -- это пособник фашистов.
     У  командира  нашей роты -- странная,  редкая  фамилия, да и  вообще он
человек приметный. По-моему, у этого плечистого мужчины внешность настоящего
военного. Строгие, даже вызывающе резкие манеры, суровый взгляд, сжатый рот,
крутой, сильный подбородок.  Он один из самых старших в роте, ему  лет сорок
-- сорок пять. Упрямый, видно, человек.
     Я доволен, что  нашей роте  досталась  не  та улица,  на которой у меня
много знакомых. К чужим легче стучаться в дверь, легче требовать, чтобы тебя
впустили. Нам велели держаться в квартирах корректно, никаких беспокойств не
причинять: проверить паспорта и сразу уйти, если только не  обнаружится чего
подозрительного. Но корректность корректностью, а все равно же будишь людей.
Каково же смотреть им при этом в лицо, особенно знакомым?
     Нет, лучше ходить по улицам. Оно как-то спокойнее. Если кто дунет, само
собой, я не стану  смотреть  вслед  разинув рот. Мы с напарником держимся на
виду друг у друга, а вдвоем можно справиться и с вышколенным диверсантом.
     Навстречу мне  бредет, чуть  пошатываясь, какой-то папаша. Я  уже сразу
догадываюсь, что у него нет ночного пропуска.
     -- Ваши документы, гражданин, -- спрашиваю я сугубо официально.
     --  Да я живу  совсем рядом,  за углом, улица  Кянну, девять,  квартира
пять, -- говорит старик и подмигивает мне.
     -- Удостоверение личности! Ночной пропуск, -- требую я сурово.
     --  Паспорт  дома  лежит. Я  ведь не диверсант какой, не подозрительный
элемент.
     -- Приказано задерживать всех лиц, не имеющих документов.
     Папаша задумывается и спрашивает:
     -- Сколько тебе лет, парень?
     -- Четырнадцать.
     -- Чего?
     -- Четырнадцать. Вчера исполнилось.
     -- Ты меня за дурачка не считай.
     -- Нет, значит, документов?
     Он переминается с ноги на ногу и вдруг протягивает мне согнутый палец:
     -- Разогни!
     Я эти хитрости знаю и потому говорю:
     -- Ты сперва покажи, может, он у тебя вообще не разгибается.
     Он показывает, что палец распрямляется, и сгибает его снова.
     Некоторое время мы играем в эту игру.  Палец у  деда словно железный --
никак не разогнешь. Но и он не может разогнуть мой.
     -- Ничья, -- говорю я папаше. Он спрашивает:
     -- У тебя что за работа?
     -- Монтажник центрального отопления.
     Ну, я немножко прихвастнул: какой я монтажник? Ученик, в лучшем  случае
подмастерье, но уж никак не водопроводчик с опытом.
     -- Так мы же почти одного цеха. Я тоже по железной части.  Автомеханик.
И не стыдно тебе своих загребать?
     Я решаю его отпустить.
     -- Ну ладно. Ступай себе аккуратно.
     -- Палец  у тебя крепкий, -- говорит он уважительно. -- Ох, и задаст же
мне жена!.. Немцы, говорят, уже в Мярьямаа. Куришь?
     -- Загуляешь еще раз -- не забывай документы.
     -- Спасибо за науку, сынок. Кто это тебя так красиво отделал?
     Заметил, значит, что у меня половина лица все еще в разводах.
     -- Да просто так. Случается.
     -- Я,  когда в рекрутах был, тоже дрался. Из-за  девчонок и просто так.
Чтобы развлечься малость.
     -- Начальство идет, смывайся.
     -- Не боюсь я ни начальства, ни подчиненных.
     -- Мне из-за тебя влетит. У тебя ведь ни паспорта, ни пропуска.
     -- Ну раз так, пойду. Но сколько же тебе лет? -- Полных двадцать.
     -- В двадцать лет я тоже был хват. Спокойной ночи.
     -- Спокойной ночи.
     -- Не пускай фашистов в Таллин.
     -- Да уж не пустим, разве что не справимся, тогда...
     -- Тогда -- беда. Ну, прощай.
     -- Прощай.
     Болтовня  с этим  веселым дедом немножко приподняла  мое настроение.  Я
насвистываю потихоньку  "Шумящий лес" и думаю про себя, что такие вот старые
коряги чертовски здоровы тягаться  на пальцах.  Теперь мы занимаемся боксом,
легкой  атлетикой, гоняем  футбольный мяч, играем в волейбол,  баскетбол,  а
тогда перетягивали палку, разгибали пальцы, поднимали камни  и толкали  друг
друга  в грудь. В  молодости не  обойтись без  того, чтобы не  испытать свои
силы. "Чтобы развлечься малость". Драться я не люблю, но боксерские перчатки
надеваю с удовольствием.
     Рассуждая таким  образом, я  внимательно  слежу  за  улицей. Из-за угла
появляются   трое.   Двое  наших  и   кто-то   третий.   Наверно,  задержали
какого-нибудь   подозрительного  типа.  Кто  бы  это   мог  быть?  Такой  же
заплутавший полуночник, как этот папаша, который развлек меня, или настоящий
бандит?
     Они подходят ко мне, и я  узнаю в задержанном деда, с которым мы только
что разгибали друг другу пальцы.
     Подойдя ко мне, дед элегантно приподнимает шапку и говорит:
     -- Здорово, крестничек. Вот видишь, уводят.
     -- Здорово, крестный. За что же уводят?
     -- Диверсант, говорят.
     --  Когда  же тебя  закинули к нам из Германии? Мужчины следят за нами.
Один из них спрашивает: -- Ты его знаешь?
     --  Конечно. Автослесарь, всю жизнь проработал. Живет на улице Кянну, в
доме девять.
     -- Мюркмаа приказал задержать. Он без документов.
     -- А разве мало того, что я его знаю?
     -- Да, пожалуй, хватит, -- соглашается со мной один.
     -- А вдруг Мюркмаа разозлится? -- сомневается другой.
     -- Положитесь на меня, -- говорю я. -- Пошли, крестный.
     Ребята отпускают деда, и я веду его домой.
     -- Каменная душа у вашего начальника, -- не на шутку рассержен дед.
     -- Кругом полно бандитов, -- заступаюсь я за командира.
     -- Похож я, что ли, на бандита? Даже протрезвел.
     -- Ты же не боялся ни начальства, ни подчиненных.
     -- Да я не об том. Объясняй теперь своей бабе, где ты всю ночь шляндал.
     -- Это точно.
     --  Может, зайдешь?  Познакомлю старуху  со  своим  спасителем.  Может,
найдет чего у себя в шкафу.
     -- Сейчас некогда. Будь здоров,
     -- Тебя как зовут?,
     -- Олей. Времени у меня больше нет. Прощай.
     -- Прощай, крестничек.
     Я тороплюсь поскорее вернуться на пост,
     Вскоре мы меняемся ролями. Тумме начинает натрулировать на улице, а я и
еще один Парень принимаемся ходить по домам.
     Мне не везет. В первой  же  квартире я натыкаюсь на женщину, которую не
назовешь незнакомой.
     Я  знаю ее, и она меня, кажется, тоже. Во всяком случае, смотрит она на
меня так, будто мы старые знакомые.
     Это  хозяйка парикмахерской, расположенной рядом с нашим  домом, весьма
полная дама.  Вернее говоря, жутко толстая.  Если  бы в Таллине существовал,
как в Англии, клуб толстух, она наверняка стала  бы президентом клуба. У нас
в доме зашел даже спор, сколько может весить такая мясистая госпожа. В конце
концов мы сошлись на восьми с половиной пудах. Но, наверно, перехватили.
     Она  совсем не старая. Наверно, около  сорока. Походка у  нее легкая, и
она  даже покачивает бедрами. Одевается  модно.  Ходит расфуфыренная, словно
пава. Вокруг нее всегда вьется облако приторного аромата.
     Парикмахерская у нее была маленькая. Всего два кресла. Одно обслуживала
она сама, другое  -- помощница. Она и  сейчас работает там  же, --  наверно,
вошла в какую-нибудь артель.
     Так вот пышная дама с пухлым ртом брила мою первую бороду.
     Почему-то  я  решил, что  первую щетину  непременно  должен  сбрить мне
профессиональный мастер. Придет же в голову такая блажь!
     Ну, первая  моя бородка  была не  лучше всякой  другой. Мягкий шелковый
пушок. Я отрастил его подлиннее, надеялся, что станет  солиднее.  Но пушинки
эти не стали ни гуще,  ни  жестче, только начали завиваться колечками. Глупо
было ждать дольше, друзья уже подтрунивали.
     Взял я  себя в руки и пошел в ближайшую парикмахерскую. Ею оказался тот
самый салон, принадлежавший этой мадам с необычайно пышными формами.
     Не спрашивая ни слова,  хозяйка накрыла  меня белой  простыней и начала
стричь  голову.  Я  подумал,  что слегка  подстричься тоже неплохо.  И начал
нравственно готовиться к следующей процедуре. В глубине души я надеялся, что
она сама  заметит,  какая мощная  у  меня  растительность, и  спросит:  "Вас
побрить?" И тогда мне было бы очень просто ответить: "Да, пожалуйста".
     Но она не  заметила или не захотела заметить. Покончив со стрижкой, она
сняла с меня простыню, стряхнула волосы на пол и сказала:
     -- Двадцать сентов, пожалуйста.
     -- Побрить тоже.
     Я попытался сказать это как нечто само собой разумеющееся.
     Она внимательно посмотрела на мой подбородок и спросила:
     -- С мылом или без?
     Она спросила  это  ужасно громко. В  зеркале я  увидел,  как  взрослые,
ждавшие своей очереди, заухмыля-лись. А может,  они и не  ухмылялись, может,
парикмахерша задала  вопрос обычным тоном, но так мне показалось.  Во всяком
случае,  нервы  мои были  напряжены,  я чувствовал  себя  смешным,  мне было
стыдно, жутко, и  черт его знает что  я  там  еще  испытывал. Наверно,  даже
досаду, потому что я гаркнул во всю глотку:
     -- С мылом!
     Чего уж там пищать, если тебя все равно выставили на посмешище? Так оно
или  иначе,  но  священный  момент,  которого  я  ждал  с  таким   трепетом,
превратился в тяжелое испытание.
     Затем  все  пошло   нормально.   Благоухающая   толстуха  намылила  мой
подбородок, наточила бритву, отчего я вновь несколько воспрял, и  сверкающая
сталь  скользнула  по  моей  щеке.  Я поморщился, и  парикмахерша  удивленно
спросила:
     -- Вам больно?
     -- Пустяки!
     На этот раз толстуха все же попалась и снова принялась точить бритву. Я
испытывал блаженное  чувство мести. Лишь  позже  я  понял,  что  она  все же
отнеслась К моей мужской чести не вполне серьезно. Обычно мылят и бреют лицо
дважды, а в тот ответственный час она обошлась одним разом.
     Примерно  в то  же время распространились слухи,  что она  взяла к себе
жить долговязого парня, на пятнадцать лет моложе себя. Она не вышла замуж за
этого пьянчужку, который был гол, как брючная пуговица, а просто жила с ним,
как  с  любовником. Женщины  разводили  руками,  мужчины  скалились,  а  мы,
мальчишки, несли всякую похабщину.
     И  вот  теперь  я  требую  у  этой  самой  парикмахерши  паспорт.   Она
по-прежнему  пышна  и  кругла,  по-прежнему  благоухает  и  по-прежнему   не
разучилась колыхать бедрами.
     Протягивая удостоверение личности, она  бросает  мне кокетливый взгляд.
Чтобы прийти в себя, я углубляюсь  в изучение документа серьезней  обычного,
потом возвращаю его назад и окидываю взглядом комнату. Мягкий диван и мягкие
кресла, круглый стол и буфет под  орех. Пустой  столик для приемника в углу.
Дверь  в соседнюю комнату закрыта. Скорее  всего, там  стоит широкая кровать
тоже под орех, трехстворчатый  шкаф и трюмо. Я раздумываю, заходить ли мне в
другую комнату или нет.
     -- Вы  же мой  старый  клиент!  Голос  ее звучит  приторно. Мой спутник
спрашивает:
     -- Больше тут никто не живет?
     -- Нет, милые молодые люди.
     --  Пошли! -- И мой  товарищ собирается  уходить.  Я открываю  дверь  в
соседнюю комнату.
     Там темно.  И все-таки у меня возникает  чувство, что в  комнате кто-то
есть.  Я нашариваю  рукой выключатель рядом  с  дверью и зажигаю  свет.  При
мягком свете красного абажура я обнаруживаю, что за шкафом прячется какой-то
человек. Он подходит ко мне, протягивает руку и непринужденно произносит:
     -- Здорово, Олев.
     Передо мной Эндель Нийдас.
     Да, это он. В летней рубашке с открытым воротом и в домашних туфлях.
     -- Так вы друзья?  -- восклицает  у меня  за спиной полная дама. -- Как
чудесно!
     Я не знаю, что делать. Я поражен и растерян.
     --  У меня нет ночного пропуска, и  мне не захотелось нарушать порядок,
-- объясняет  Нийдас. Хотя он  старается  держаться как можно  спокойнее,  я
вижу, что он здорово нервничает.
     Мой  товарищ просовывает голову  в  дверь.  Это  новый человек у нас  в
батальоне, он не знает Нийдаса. Взглянув на Нийдаса, он спрашивает:
     -- Знакомый?
     Я киваю головой. Не могу же я утверждать, будто не знаю Нийдаса.
     Товарищ вежливо обращается к хозяйке:
     -- Если позволите, я выкурю папиросу, пока они поговорят.
     --  Прошу, прошу, -- мигом соглашается хозяйка. Слова  их звучат как-то
слишком отчетливо. А я все
     не могу сообразить, с чего начать. Но Нийдас начинает сам:
     -- Глупо в тот раз получилось.  У меня  в наркомате была договоренность
-- помнишь  ведь,  я  говорил  тебе, что ходил  туда. Им не  хватало  людей,
заслуживающих доверия,  которые  смогли бы организовать эвакуацию заводов  и
станков.  Я остался у  них при  условии, что  они  согласуют мой  перевод из
истребительного батальона.
     Он  врет.  Но  я  удивляюсь,  с  какой  находчивостью  Нийдас  способен
заговорить  зубы кому  угодно. Не подыскивает  слов,  не отводит  взгляда  в
сторону. Народная мудрость, правда, утверждает, будто люди с черной совестью
избегают  смотреть  прямо  в глаза,  но, увы,  есть исключения  и  из  этого
правила. Великие притворщики и жулики смотрят тебе в  глаза честным взглядом
и врут с самой ангельской миной.
     -- Паспорт у тебя с собой?
     Я  не  хочу слушать  его разглагольствований и не  могу придумать более
умного вопроса. Даже последнему подонку трудно сказать сразу, кто он такой.
     --  Конечно,  с  собой.  Но  скажи, Олев,  зачем я  должен  предъявлять
удостоверение  личности?  Ты  же  меня знаешь  как  облупленного. Шутник ты,
братец, ей-богу. Этакий юморист.
     Из  соседней  комнаты  доносится  звон  рюмок.  Я  слышу,  как  женщина
спрашивает: "У вас ведь найдется немного времени?"
     Вероятно, вид у меня  несколько  необычный,  потому что Нийдас все-таки
подходит к шкафу, открывает дверцу и начинает рыться в пиджаке.
     -- Ты что, живешь тут?
     Он  оборачивается ко  мне  и,  скорчив  презрительную  гримасу, говорит
шепотом:
     -- Просто мимолетное приключение.
     И  опять врет. На самом деле  Нийдас  боится ночевать дома. Не то из-за
нас, не то бог знает из-за чего.
     -- А Хельги?.. Хельги тоже мимолетное приключение?
     Этого  мне  не следовало спрашивать. Или по  крайней  мере, сделать это
необычайно холодно, свысока, с язвительным осуждением. Я и  хотел  держаться
такого тона, но в голосе моем прозвучала горечь, и этого было достаточно.
     -- Ох, Олев, какой же ты молокосос! И до чего же ты, братец, ревнив. Но
можешь быть  спокоен, между  нами ничего  не  было.  Она, кажется,  немножко
увлеклась мной, но я ведь не свинья, Олев. А Хельги...
     Он почти загнал меня в угол. Чувствую, как лицо начинает у меня гореть,
еще  минута  --  и я  оставлю  его в покое.  Я становлюсь  безоружным  перед
последним прохвостом, если  мне дают понять, что я действую из эгоистических
побуждений. Есть  ведь  такое понятие:  эгоистическое побуждение...  С  виду
скромная, а на самом деле предельно циничная похвальба Нийдаса, будто Хельги
неравнодушна к нему, помогает мне преодолеть обычную робость. Я обрываю его:
     -- Пикни еще о санитарке хоть словечко, и я расквашу тебе рожу.
     -- Прости меня, ради бога, если я тебя задел.
     Я  чувствую, что Нийдас  снова выскальзывает  у меня из рук. Общаясь  с
лощеными и  скользкими людьми, я  становлюсь вконец беспомощным.  Они словно
окутывают твою волю каким-то клейким тестом и потом лепят из этого теста что
хотят.
     -- А ты знаешь, что в батальоне тебя считают беглым?
     Сам не  понимаю,  как  мне подвернулось это старомодное слово "беглый",
только  Нийдас  опять оказывается  в  седле.  Он с несчастным видом разводит
руками:
     --  Это  не моя  вина,  а вина наркоматского отдела  кадров.  Они  были
обязаны  уладить  связанные со мной формальности.  Но  теперь я, слава богу,
знаю, что они еще не сделали этого. Спасибо тебе, Олев,
     В дверь стучат. Лишь тут я замечаю, что Нийдас  успел  закрыть  ее.  Он
чертовски  предусмотрителен. В  дверях  появляется  раскрасневшаяся  хозяйка
квартиры.
     -- Товарищи,  я  вам  немножко помешаю. Хочу предложить  всем по  чашке
кофе. У таких друзей, надеюсь, найдется время на чашку кофе?
     -- Не забывай, Олев, что нам некогда.
     Это  кричит из другой комнаты мой спутник.  При  этом  он  явно  что-то
дожевывает.
     Нийдас  бросает  хозяйке многозначительный взгляд,  и  дверь  мгновенно
захлопывается.
     -- Мы ходили к тебе домой. Разговаривали с твоей матерью, -- говорю я.
     Нийдас пугается. Так вот где у него слабое место!
     -- А что... что вы ей сказали?
     --  Не волнуйся,  -- говорю  я  презрительно. Презрение мое переходит в
злость, и я вдруг нахожу нужные слова: -- Мы не сказали твоей матери, что ее
сын предатель. Да, ты предатель! За шкуру свою дрожишь, трус. Не сомневаюсь,
что, если немцы  захватят Таллин, ты,  лишь бы выслужиться, начнешь выдавать
всех честных рабочих. Ты в десять раз хуже Элиаса.  Он не  притворяется и не
скрывается.
     Я уже не могу остановиться и как следует отхлестываю словами Нийдаса. И
под конец приказываю:
     -- Одевайся,  пойдешь  с нами. Выясним в  штабе батальона, что ты здесь
набрехал, а что правда.
     В жизни не  видел такого перепуганного и  убитого человека. Губы у него
дрожат. Он не может выговорить ни слова.
     -- Ладно,  -- говорю  я, успокоившись,  --  сегодня мы тебя не заберем.
Если  ты  человек, явишься  завтра сам.  А если  шваль, так  катись  ко всем
чертям.
     Я оставляю его в  задней комнате, кричу  парикмахерше, которая зазывает
меня  к  столу, что пусть она лучше  позаботится о своем  нахлебничке, и  мы
уходим.
     У меня такое чувство, будто я освободился  от чего-то  очень грязного и
гнусного. Догадываюсь, что Нийдас не явится  в батальон, но я ничуть об этом
не жалею. После того как я увидел Нийдаса  во всем  его  убогом ничтожестве,
мне становится  ясно,  что  такой,  как  он,  никогда  не  сделал  бы Хельги
счастливой. Должен, однако, признаться, к своему  стыду, что, придя к такому
решению, я испытываю даже удовольствие.
     -- Что это за тип? -- спрашивает на улице мой товарищ.
     Я  отвечаю ему уклончиво. Не хочется  признаваться, что мы имели дело с
человеком, удравшим из батальона.
     Я никому  не  говорю  про  то, что  видел  Нийдаса. Ни  Тумме,  ни даже
Руутхольму. Да и нри встрече с Хельги держу язык за зубами.
     Потом я прихожу  к  мысли,  что  нашей  санитарке следовало бы  увидеть
Нийдаса таким, каким увидел его я. Тогда она  поняла бы, что нечего горевать
о таком подонке.
     Она  все  еще  печальная. Иногда,  правда, уже  улыбается,  и  тогда  я
радуюсь. Но теперь  она уже не такая доверчивая, как прежде. Меня и то стала
немножко побаиваться.
     Иногда мне становится за нее страшно. Ужасно она импульсивная. Хитрости
в ней никакой  -- что  думает, то и  говорит  без всяких  колебаний. Сказала
Мюркмаа прямо в лицо, что тот бессердечный человек. Из-за того, что командир
роты хотел послать в ночной обход человека с температурой.
     --  Вам бы  в детском саду служить, а не в истребительном батальоне, --
бросил Мюркмаа.
     Хельги, не растерявшись, ответила:
     -- А  такому  человеку, как  вы,  я не  доверила  бы  даже конвоировать
пленных.
     Об  этой стычке  между Хельги  и  Мюркмаа  мне рассказал  Коплимяэ.  Не
сомневаюсь в том,  что  оба  могли  и так  разговаривать. Мюркмаа, тот любит
уязвить,  а Хельги не умеет сдерживаться. Если уж она верит кому, так  верит
до  конца,  а  кого  она  не  переносит, так высказывает  свое  презрение  в
открытую,.
     Тумме говорит про нее, что слишком она легко вспыхивает. И  пожалуй, он
прав.
     Вот этот притворщик, этот  Нийдас,  и воспользовался ее характером,  Да
что  говорить  о  Хельги  --он  же обманул  вcex  нас.  Исключая  разве  что
Руутхольма, которому Нийдас не сумел заговорить зубы.
     Хельги сочувствует каждому несчастному. Без конца осматривает мое лицо.
Если я сам  не явлюсь в медпункт, она разыскивает меня в роте. Поняв это,  я
стал  аккуратно являться  по  утрам  к врачу.  Зачем доставлять ей  ненужные
хлопоты?
     С помощью  врача  санитарке удалось добиться того, что в поликлинике на
Тынисмяэ  мне  сделали рентгеновский  снимок  лицевой кости. Конечно,  кость
оказалась целой. И Хельги обрадовалась, а я попробовал отшутиться, но у меня
как-то  неважно  это  вышло.  Хельги даже рассердилась, что я такой тупой  и
бесчувственный.
     Мне приятно бывать с ней. К сожалению, мы встречаемся только  по утрам,
а после  того, как последние синяки исчезают с моего лица, у нас не остается
и  этой возможности.  Хоть опять попадай  в лапы бандитам, чтоб тебя избили!
Неохота же крутиться вокруг медпункта под всякими глупыми предлогами.
     Сам не понимаю, что со мной  происходит. Смотрю  косо на  всех,  с  кем
разговаривает Хельги.  Неужели Нийдас  в самом деле прав  и я ревную  ее  ко
всем?
     Глупость!  Сперва  надо полюбить,  а  уж  потом  ревновать. То,  что  я
испытываю,  это вовсе  не ревность:  просто  я  злюсь  на тех,  кто  не дает
девчонке покоя.
     Вот  год  назад  я  в  самом  деле  влюбился. Слонялся словно ошалелый.
Избранница моя была  замужем. Муж ее работал посменно, и, когда вечерами его
не бывало дома, я бегал за ней по пятам,  словно щенок. Даже  мать заметила,
что со мной что-то происходит, и спросила, в  чем дело. Сестры, услышав это,
захихикали, как полоумные. А потом начали шептаться с матерью, и я  чуть  не
убежал из дома.  Не  знаю,  чем кончилось бы  дело, потому  что  эта женщина
разрешала целорать  себя, жаловалась, что муж  ее  не  понимает,  и  в конце
концов я оказался  в ее объятиях у нее в постели. Она была  красивая, и все,
что меня  интересовало на  свете, это  были ее  ласки. Но,  к счастью  или к
несчастью, они переехали в Кивиыли, где ее муж нашел место получше.
     А к  Хельги я  ничего такого  не испытываю. Просто симпатичная девушка,
которую мне жалко. Я  отношусь  к  ней, как к своим сестрам.  Наверно, из-за
сестер я  так и принял  к сердцу ее  огорчения. Я и  рассказывал eй о  своих
сестрах, и она знает, что они должны эвакуироваться вместе с матерью.
     -- Одному тяжело, -- сказала Хельги.
     -- Я никогда еще не бывал совсем один, -- признался я.
     -- И я раньше не поверила бы, что быть одной иногда ужасно грустно.
     -- Тумме хороший человек, вы же с ним знакомы.
     -- Да, мы живем в одном  доме. Но ему не расскажешь все, что у тебя  на
душе.
     -- Отца с матерью никто не заменит.
     -- У вас две сестры?
     -- Две.
     -- Как их зовут?
     -- Рийна и Эллен.
     -- Сколько им лет?
     -- Пятнадцать и четырнадцать. Рийне скоро будет шестнадцать. С виду она
не младше вас.
     -- А у меня нет ни братьев, ни сестер.
     -- Вы могли бы быть мне сестрой. Мне  даже кажется иногда, будто вы моя
третья сестра.
     Хельги смутилась. Она посмотрела мне прямо в лицо и покраснела.  Я тоже
почувствовал, что мое лицо начинает гореть. С  великим удовольствием взял бы
свои слова обратно.
     Вдруг она весело рассмеялась:
     -- Ладно. Считайте меня своей третьей сестрой.
     -- Брат с сестрой должны разговаривать на "ты".
     -- Должны? А еще чего я должна?
     --  Младшая  сестра  должна  слушаться  старшего  брата. Родные  сестры
слушаются меня.
     -- А вы строгий брат?
     -- Как раз такой строгий, каким должен быть старший брат, если в  семье
нет отца.
     -- У меня есть отец.
     -- Но я ведь вам не родной брат.
     --  Слишком строгим  братом вы  и не  можете быть.  Я так  и  не понял,
условились ли мы считать друг
     друга братом и сестрой или  нет. Но  если кто-нибудь еще раз огорчит ее
вроде Нийдаса, то  убереги  бог  этого  прохвоста.  Тумме  тоже  заботится о
Хельги. И тоже вроде меня следит недобрым взглядом за теми ребятами, которые
болтают с Хельги. Даже и меня он, кажется, считает ухажером. А то  зачем ему
было  говорить мне, что Хельги по-детски  откровенна, что ей чертовски легко
причинить  боль.  Намек  Тумме задевает  меня. Подозревать  меня,  человека,
который хочет Хельги только хорошего! Я хочу быть ей добрым братом, и больше
ничего. Я  чуть не начал  убеждать  Тумме, что меня ему опасаться нечего. Уж
кто-кто  ее обидит, но только не я. Но я  вовремя спохватываюсь.  Таавет  не
понял бы меня. Да и какое впечатление произвел бы на вас человек, который ни
с того  ни с  сего  начинает вам доказывать,  что  не  собирается  причинять
никакого зла ни вашей дочери, ни дочери ваших добрых друзей. Вы сочли бы его
или  хитрецом,  или дурнем, а  в глазах  Таавета Тумме  мне не  хотелось  бы
выглядеть ни тем, ни другим.
     Вечером  проходит  слух,  что  скоро  нам  предстоит  настоящее  боевое
задание. Наверно, нас пошлют на фронт.
     Мы мчимся по городу.
     Мне кажется, что на улицах Таллина  гораздо меньше  людей  и машин, чем
раньше. Большинство рабочих и служащих копают окопы и противотанковые рвы на
окраинах. В центре людей побольше,  но  и  здесь не увидишь прежней  толчеи.
Поглядев  с Тынисмяэ  на  Пяр-нуское  шоссе, я не увидел ни одной машины, ни
одной пролетки, даже трамваи  не гремели. Только  по тротуару  торопливо шли
прохожие.
     Как  бы  мне хотелось,  чтобы на улицах  было полно  машин и пешеходов!
Чтобы  все  оставалось таким  же,  как месяц назад. Чтобы  война  так  и  не
наложила печать на мой родной город.
     Мы торопимся. Нам  надо  догнать  два взвода из своей роты, которые час
назад уехали  с  Мустамяэ на автобусах  по направлению к Пярну. Мы,  то есть
Коп-лимяэ и я, отстали. Мы должны были бы лихо мчаться на мотоцикле, впереди
всех, но вряд ли мы вообще их догоним раньше чем через  час-полтора. Отстали
мы из-за глупой случайности.
     За час до выезда командир роты Мюркмаа послал меня с какими-то бумагами
в штаб  батальона,  приказав вернуться вовремя. Зная Коплимяэ  и его  умение
ездить,  я не сомневался,  что  мы уложимся в назначенный срок. От Мустамяэ,
где теперь занимает оборону наша рота, до города нет и десяти километров.  А
если дать Коплимяэ волю, он будет нестись как угорелый.
     Однако все обернулось иначе.
     Мы  думали,  что  выбрали самую верную дорогу.  С Мустамяэ мы поднялись
возле рыночного здания в Нымме  на Пярнуское шоссе и потом, дав полный  газ,
помчались через Рахумяэ, по  виражам Ярве и  Халлива-на  в город,  где сразу
после  железнодорожного переезда свернули  на  улицу Койду.  Быть может,  по
низу, по Ка-дакаскому и Палдисскому шоссе, ехать было  бы прямее, и днем  мы
наверняка  поехали  бы  этим  путем, но ночью, в темноте,  нам не захотелось
добираться до порядочных мостовых по всем этим ухабам.
     На  улице  Койду  нас   остановил   флотский  патруль.   Едва  мотоцикл
затормозил, как один из  матросов подскочил  к Коплимяэ  и содрал с его плеч
погоны.  Точно так  же, не говоря ни  слова, с нас  обоих сорвали карабины и
лишь после этого спросили, кто мы такие.
     Опять вся беда  была в том,  что  я  не  умею говорить по-русски,  да и
Коплимяэ по этой части не намного меня умнее. Что поделаешь? Когда мы ходили
в школу, русскому не учили. Но мы все-таки поняли, что они спрашивали у нас,
и я вызывающе ответил им: "Истребительный батальон". Честное слово, с каждой
секундой я начинал все больше выходить из себя.  За  кого они нас принимают!
Но  тут мне вспомнился Сергей Архипович, и я призвал себя  к порядку. У меня
даже возникло какое-то теплое чувство к этим не в меру бдительным  матросам,
и я дружелюбно им улыбнулся.
     -- Пароль?
     -- Русалка.
     -- Документы?
     Коплимяэ,  который  без конца  носится  на  своем  мотоцикле, предъявил
удостоверение,  в  котором  было написано  черным  по  белому,  по-русски  и
по-эстонски,   что   мотоцикл  номер  такой-то  принадлежит  истребительному
батальону и что водителем его является боец Коплимяэ  Ильмар  Карлович. А  я
протянул свой комсомольский билет.
     Матросы осветили  фонариками наши бумаги, переговорили  о  чем-то между
собой, после чего  один  из них сел  за  спину  Коплимяэ, а другой ко мне на
колени в коляску. Махнув рукой вперед, они скомандовали:
     -- Давай!
     Коплимяэ завел мотор, и мы поехали.
     Третий матрос, у которого осталось  наше оружие,  пошел следом  за нами
пешком.
     Черт  подери, наивные  они были ребята! Если  бы  мы в самом деле  были
бандитами, за которых они нас  приняли из-за погон Коплимяэ,  то им пришлось
бы плохо. Плевое  усилие, и  сидящий у меня на коленях матрос оказался бы на
булыжниках, а уж вдвоем мы управились бы и с другим. И наверняка бы удрали.
     Вскоре  нам  скомандовали  "стоп",  и мы  прекрасно поняли эту команду.
Коплимяэ моментально затормозил.
     Сидевший на мне матрос выскочил, подбежал к светло-зеленому дому, сунул
пальцы  в  рот  и  свистнул. На  свист  открылось  окно на втором  этаже, из
которого  высунулся человек в  форме  моряка. Человек этот мигом  спустился.
Взгляд мой  еще  раз скользнул  по открытому  окну,  и все стало ясно: из-за
гардины за нами следила светловолосая девушка.
     Старшина  --  вызванный сверху моряк  носил  нашивки  старшины -- снова
проверил  наши документы, спросил пароль  и с  подозрением взглянул на плечи
Коплимяэ, на которых еще видны были следы погон.
     Я и ему улыбнулся дружески И сказал "истребительный батальон", но  лицо
его  при этом не изменилось. И тут я сделал ошибку,  решив немножко  поддеть
этих  не в меру бдительных парней (они  ведь  были немногим старше  нас!). Я
двинул  Коплимяэ локтем в  бок, кивнул  головой в сторону  открытого  окна и
пошутил про матросов: проворные, дескать, ребята.
     Поведение мое явно обозлило старшину,  потому  что он официальным тоном
приказал  матросу  отвести  нас в комендатуру.  Уж я-то понял, что  означает
слово "комендатура", он повторил несколько раз.
     В комендатуре все разрешилось мигом. Наши бумаги и объяснения (мы оба с
Коплимяэ, как могли,  лепетали по-русски) вызвали доверие у дежурного, у нас
попросили извинения и сказали, что мы можем ехать куда хотим.
     Но на получение обратно оружия  тоже  ушел  добрый час.  Никак не могли
найти Петьку, у  которого  остались  наши карабины.  Конвоиры снова свистели
возле того же дома, но на этот раз окно оставалось закрытым.
     Нам пришлось опять  помчаться в комендатуру, куда наконец явился Петька
с нашими карабинами.
     Так что в штаб  батальона мы добрались только без четверти семь. Там  у
нас  тоже ушло больше  времени, чем  мы  надеялись. Сначала  я  не мог найти
начальника штаба.
     Коплимяэ,   без  конца  подгонявший  меня,  посоветовал  вручить  прямо
дежурному тот рапорт  или донесение, которое нам дал Мюркмаа, но я  напомнил
ему, что нам приказали передать бумаги лично начальнику штаба.
     Мне  повезло. Как раз когда я уладил все  дела с начальником штаба, мне
встретилась Хельги.
     -- Здравствуй! -- сказал я ей радостно. "
     -- Здравствуй!
     Она улыбнулась, и на душе у меня стало чертовски хорошо.
     Мы  разговаривали  минут  пять или  даже  немножко  дольше.  Коплимяэ и
подмигиваниями и  жестами торопил меня,  но я делал вид, что не понимаю  его
знаков. Лишь после того, как  Хельги сообщила, что она должна дать лекарство
одному больному с высокой температурой, я решился уйти.
     -- Ваша рота сегодня выезжает? -- спросила напоследок Хельги.
     -- Уже выехала. Мы с Коплимяэ должны их догнать.
     -- Счастливого пути!
     -- Спасибо! До свидания!
     -- Будь осторожен, братец! -- крикнула она мне вслед.
     Господи, до чего же чудесная девушка!
     Так что в глубине души теперь я благодарен был матросам. Если бы они не
задержали нас, я бы не повидал Хельги.
     Ильмару, который с  упреком посмотрел на часы,  я весело сказал, что он
должен  винить не  меня,  а  себя.  Нечего  было  напяливать  френч с такими
подозрительными  погонами.  Откуда  он  вообще  выудил  такую  старорежимную
рухлядь.  Пока  я   все  это  болтал,  Коплимяэ  смотрел  на  меня,  как  на
законченного идиота.
     Но теперь нам надо было жать вовсю.
     Коплимяэ все время  прибавляет скорость. Не  стоило  бы  нестись так по
городу, но мы должны догнать роту.
     И чем раньше,  тем лучше. Потому что Мюркмаа не признает так называемых
объективных причин. Отлично себе представляю,  что  он скажет: "Не  пускайте
мне  пыль  в глаза.  Когда люди  знают пароль,  их любой патруль  пропустит.
Послать  бы вас на "губу", но, к вашему счастью, истребительный батальон  --
это не регулярная армия. Ну, спорить нечего! Все!"
     Моя мама уже взяла на фабрике  расчет, и они каждый день могут выехать.
Неизвестно, застану ли я мать и сестер, вернувшись после  операции  назад. С
отправкой эвакуационных эшелонов произошла какая-то непредвиденная задержка:
то ли дорогу разбомбили, то ли еще что случилось, иначе бы  они уже, миновав
Нар-" ву, катили бы к Волге.
     На железнодорожном переезде мотоцикл сильно подбрасывает.
     Коплимяэ ругается:
     -- Не переезд, а какой-то свиной выгон.
     Мне  почему-то кажется, что Ильмар ругается просто для порядка. Или для
самооправдания -- ведь  он должен  был сбавить скорость  перед переездом.  А
может,  просто хочет дать понять, сколько драгоценного времени я потратил на
болтовню с Хельги.
     Проезжаем мимо окруженной деревьями больницы, --  в ней еще до  сих пор
можно  встретить  сестер-монашек  в черных  балахонах,  --  мимо  мыльной  и
спичечной фабрик. Коплимяэ гонит еще сильнее.
     Я смотрю на него сбоку.
     Он  сосредоточенно  всматривается вперед.  Крепкие пальцы цепко сжимают
руль. Руки у Коплимяэ тонкие  этот парень может показаться с первого взгляда
слабым и хрупким.  Но я-то знаю,  что это  не  так. В его  жилистых мускулах
силы, пожалуй, побольше, чем в мышцах какой-нибудь жирной туши.
     Не знаю, почувствовал ли он мой взгляд или нет, но  только  он повернул
ко мне  голову  и улыбнулся.  Простил, значит. Я улыбаюсь  ему в ответ.  Мне
хочется сказать хоть что-нибудь, и я говорю:
     -- Сегодня будет хорошая погода.
     Приходится кричать, чтобы перекрыть рев мотора,
     -- Жаркое лето! -- орет он в ответ.
     На Мустамяэ  мы больше  не заезжаем,  нет смысла: наши автобусы  уже на
полпути к  Пярну. Слава богу, что нам  по крайней мере известно  направление
маршрута. А то, глядишь, наши ребята уже встретили бы грудью врага, а мы все
еще петляли бы, как идиоты, по городу.
     Здорово  приятно  было услышать,  что  в  Мярьямаа  отбили  наступление
немцев. Кое-кто  говорит,  что их уже  отогнали  до самого  Пярну,  а другие
уверяют, будто наши войска даже  отбили  Пярну обратно. Не очень-то  я в это
верю.  Да и  Руутхольм относится к этому  известию скептически.  Но что  под
Мярьямаа немцам крепко дали по зубам, это точно.
     Возле школы в Рахумяэ Ильмар поворачивается ко мне:
     -- Я  бы задержался в Кивимяэ минут на пять, потом в  дороге наверстали
бы.
     -- Хочешь заскочить домой?
     -- Я живу в Сикупилли.
     -- Иначе никак нельзя?
     -- Можно,  --  сознается Коплимяэ. Он  чертовски  честный. -- Но все же
было бы неплохо задержаться в Кивимяэ.
     Я,  конечно, соглашаюсь. Хорош бы я был, если  бы  начал спорить.  Ведь
сам-то я разговаривал с Хельги.
     После Хийу  Коплимяэ сворачивает с бульвара  Свободы  направо,  мчится,
вздымая  густые облака  пыли, по немощеным песчаным улицам  и возле какой-то
калитки затормаживает. Кинув на меня виноватый взгляд, он пускается бегом во
двор.
     Я закуриваю.
     Сквозь высокий коричневый  штакетник виднеется  за соснами  двухэтажный
дом. Пожалуй, слишком большой для обычного жилого дома, да и окна в нем выше
н шире обычных. Рядом с домом стоит пять-шесть шезлонгов. "Что же это за дом
и почему моему другу было так необходимо заскочить сюда?" -- ломаю я голову.
     Ильмар  сдерживет слово. Не  успеваю я докурить  и папиросы, как он уже
появляется между сосен. Включает мотор, вскакивает в седло, и  мы уже мчимся
дальше, оставляя за собой пышный шлейф пыли.
     Перемахнув через речной мост в Пяаскюла, Коплимяэ кричит мне:
     -- Во время войны хуже всего больным.
     Тут  я понимаю, что мы заезжали в больницу. Нет, наверно, в  санаторий:
где-то не то в  Кивимяэ,  не то в  Пяаскюла, вспоминаю  я,  должна вроде  бы
находиться какая-то лечебница для легочных больных.
     -- Кто у тебя там? -- кричу я ему.
     Дурацкий, конечно, вопрос.  Коплимяэ  отвечает не  сразу.  Потом что-то
говорит, но ветер относит слова в сторону.
     Чтобы оправдать свою бестактность, ору ему прямо в ухо:
     -- Сказал бы мне, так я бы тебя не торопил.
     -- Пообещал  своей сестренке опять заглянуть к  ней на обратной дороге.
Может, тогда будет больше времени потолковать.
     Скорость все  время нарастает.  В  ушах  свистит  ветер. Сбоку мелькают
одинокие  дома,  рощицы,  верстовые  столбы.  Местность тут  плоская,  обзор
широкий. Вскоре  мы переезжаем  через  узенькую,  извилистую и мелкую  речку
Тыдву.  Вот-вот  доберемся  до  перекрестка,   где  стоит  здание  с  белыми
колоннами, не  то бывший трактир, не то почтовая станция. Там мы повернем на
дорогу  в Кей-лу. Я объездил на  велосипеде вдоль  и поперек все окрестности
Таллина, потому и знаю.
     Коплимяэ опять перегибается ко мне и кричит сквозь рев мотора:
     --  Знаешь, про что у  меня сестренка спросила? Убивал я уже  людей или
нет.
     Понимаю, что на душе у него какая-то тяжесть.
     -- Хорошо, что не пришлось ей врать.
     Он немножко  сбавляет газ, чтобы громкий треск мотора  не так  заглушал
голос.
     -- Я бы не смог  ей соврать,  -- продолжает он,  перегибаясь ко мне еще
ниже, чтобы я слышал каждое слово. -- Она так сверлила меня глазами, что...
     Проезжаем перекресток  с  корчмой  у  Канамаа.  На меня  находит  вдруг
волнение, я приподнимаюсь и реву ему в ответ:
     -- Я  тоже  никого еще  не  убил. А  ведь из-за  того, что  мы так мало
угробили немцев, они и прут без конца вперед.
     Когда я выхожу из себя, когда приходится говорить  что-то неприятное, у
меня с  языка  всегда  срываются  уличные словечки:  "угробить",  "смыться",
"расквасить рожу". Я и сейчас обозлился. Хороши! Обрадовались, что ни одного
противника  не прикончили. Для того, выходит, мы  в  истребительный батальон
вступили, чтобы сложить ручки и молить господа бога о помощи?
     Коплимяэ не  говорит  в  ответ  ни словечка. Не понял меня, что  ли?  А
может, ветер  отнес  мои  слова в сторону? Я приподнимаюсь еще выше  и воплю
опять о том  же во всю глотку. Чудно,  но, когда вопишь, все  это звучит уже
как-то не так.
     Ильмар  опять ничего мне  не отвечает. Во мне зарождается даже недоброе
чувство к нему. Непонятный парень,  думаю. Смелый, на все готовый, за спиной
карабин, а сам радуется тому, что не укокошил ни одного врага.
     Мы молчим. Коплимяэ иногда поглядывает на меня, но я  делаю вид, что не
замечаю.  Сижу,   прищурившись  из-аа  встречного  ветра,  перекидываюсь  на
поворотах вправо или влево и упрямо таращусь на дорогу. Если он хочет что-то
сказать,  пусть не  прикидывается немым. Ого,  да никак он рот открывает. Во
всяком случае, он очень низко пригибается и поворачивает ко мне лицо.
     -- Я хотел стать мотогонщиком.
     Нет, он меня поражает, честное слово.  Ну, да черт с ним,  он ведь  еще
такой же щенок,  как  и  я.  На  душе  опять  становится легко,  злость  моя
рассеивается. С  чувством облегчения догадываюсь,  что он поглядывал на меня
без всяких задних мыслей, просто проверял, как я  переношу эту гонку. Давай,
дружок,  давай жми на газ, разгонимся так, чтобы перемахнуть все  кривые  по
прямой,   в  коляске  не  сдрейфят!  На  очередном   повороте  я  наполовину
перекидываюсь наружу, как это делают гонщики  На  кольцевом  шоссе в Пирите.
Даже и забыл про свой карабин, который чуть не попал при  этом под колеса. Я
едва-едва успел спохватиться, после чего начинаю хохотать, будто отмочил бог
весть какой номер.
     Вдруг  мы  замечаем впереди другой мотоцикл. На поворотах он скрывается
от нас, на прямой опять показывается.
     Ильмар вопросительно смотрит на меня. Я подмигиваю ему.
     Наша мощная машина чуть ли не взлетает. Ведь мы ГОНЩИКИ.

     Словно озорные мальчишки.
     Ильмар смеется, я тоже ржу.
     Так  весело, что  дух захватывает. Высоко поднявшееся голице пригревает
спину, невысокий ельник справа весь  в пятнах света. Весь мир становится для
нас внезапно невыразимо ослепительным и ярким.
     И вдруг Коплимяэ сбавляет скорость.
     -- Гляди!
     Он не прокричал это, а прошипел.
     Гляжу. У  того,  кто сидит  на заднем седле,  на рукаве белая  повязка.
Чувствую, как сильно начинает колотиться сердце.
     -- Не отставай! -- гаркаю я. Мы опять начинаем нагонять их.
     Все так и есть -- белая повязка на рукаве видна отчетливо.
     В голове клубятся разные мысли. Бандиты, видать, обнаглели, если начали
разъезжать  повсюду  так  вызывающе  среди  бела  дня.  Нельзя их  упускать!
Десяток-другой секунд, и мы сядем им на хвост. Главное -- не промахнуться.
     Досылаю пулю в ствол.
     И в этот миг лееные братья сворачивают на проселок.
     -- За ними! -- реву я Коплимяэ.
     Коплимяэ притормаживает, уверенно берет поворот, и вот мы уже почти  на
пятках у них.
     Метрах  в двадцати от меня трясется мужская спина.  Ветер  надул  блузу
парусом. Спина бандита и  его руки приводят меня на миг в замешательство: уж
очень щуплые. Я, пожалуй, предпочел бы, чтобы там, впереди, тряслась могучая
и широкая спина и чтоб шея была толстая.
     Я  крепче  вцепляюсь  в  карабин. Коплимяэ сбавляет скорость.  Сбавляет
из-за меня, чтобы я не промахнулся, -- мы уже довольно близко от них.
     Переглядываемся.
     Я вижу в его глазах те же возбуждение и решимость, какие испытываю сам.
     До мотоцикла впереди остается всего метров семь-восемь.
     Самое  время  стрелять. Наверняка попал бы. Руки слушаются меня  --  не
дрожат,  и  душу  пронизывает  какое-то удовлетворение.  Честное  слово,  не
промахнулся бы. Надо стрелять, больше ничего не остается.
     И все-таки я не нажимаю на спусковой крючок.
     Не могу я убивать человека в спину.
     Ильмар как  будто понимает  меня. Чувствую это безошибочно. Вот  он уже
прибавляет скорости.
     Сейчас мы с ними поравняемся.
     Мозг работает очень быстро.
     Как только поравняемся, я выстрелю.
     Нет, спереди. Метров с пяти-шести.
     Заставим их остановиться, и тогда...
     Их надо убить. Это лесные братья, такие же, как те, кто убил Сергея.
     Приподнимаю  карабин  повыше,  чтобы  стрелять  было удобнее.  Снова  с
каким-то внутренним удовлетворением констатирую, что руки у меня не дрожат.
     И  в  тот  самый  миг, когда я  собираюсь  нажать  на  спуск, на  белой
нарукавной повязке худенького седока позади я замечаю красный крест.
     Коплимяэ орет мне в ухо:
     -- Красный крест!
     На  какую-то долю секунды все  у меня  в голове  путается, но  я тут же
овладеваю своими мыслями. С огромным облегчением опускаю карабин вниз.
     Мы  обгоняем  мотоцикл, и я оглядываюсь  назад.  Вижу  два побледневших
лица.  Понимаю,  что мой карабин, который я все  еще стискиваю изо всех сил,
наш  мощный  мотоцикл  и  наша  отчаянная скорость --  от всего этого  можно
ошалеть.
     Я  не  нахожу  ничего  лучшего,  как  улыбнуться  тем,  кого только что
собирался убить.
     Чувство у меня такое, будто с меня свалилась ужасная тяжесть.
     Коплимяэ тоже смеется. Во вееь голос, всем существом.
     Мы возвращаемся на шоссе и километров через  десять догоняем свою роту.
Автобусы  стоят  посреди  дороги,  выбегающей из  леса  на  открытое  место.
Некоторые из бойцов сидят в кювете с винтовками наизготовку.
     Что-то случилось.
     Бандиты, говорят, стреляли из  лесу. Ранили одного из  наших.  Командир
роты приказал остановить  автобусы и прочесать местность. Спрашиваю, в какую
сторону ушли  ребята,  и  бегу следом. Я мог бы  остаться возле автобусов, а
когда Мюркмаа  вернулся бы,  Доложить ему,  что задание выполнено  и  бумаги
честь честью доставлены в штаб. Да характер не позволяет, не могу усидеть на
месте.
     Но лучше бы  я не торопился. Теперь на душе такая горечь, что послал бы
всех подальше.
     Свой  взвод  я  разыскал  довольно  быстро.  Примерно  в  километре  от
автобусов наши окружили два соседних хутора. Ребята  направили меня к низким
строениям, к которым, дескать, пошел Мюркмаа.
     Добежал я до деревенской улицы и впрямь увидел людей. Возле плетня.
     Присоединившись к  ним,  я  услышал, как по другую  сторону плетня,  на
крохотном  хуторском  дворе, Мюркмаа  допрашивал  парня  моих примерно  лет.
Мюркмаа, злой и раздраженный, почти кричал на парня:
     -- Вы уклоняетесь от мобилизации,  вы бандит! Почему  у вас нет справки
об освобождении от  военной службы? Брюки по колено в росе! Куда  вы бегали?
Где спрятали оружие!
     С крыльца дома какая-то старушка кричала испуганно,  что Алекс работает
на  железной  дороге  и  что  перед  уходом на  работу он гонял  скотину  на
пастбище.
     Алекс переминался с ноги на ногу и не говорил ни слова.
     Его брюки и  босые ноги в самом деле были мокрыми. Из-под расстегнутого
ворота белой домотканой рубахи выглядывала  загорелая грудь.  Льняная рубаха
все  время вылезала из  штанов, и парень запихивал ее обратно под ремень. Но
он был вконец перепуган, и руки плохо слушались его.
     -- Кто был с вами?
     Мюркмаа распалялся все больше. Я подумал,  что с пареньком следовало бы
разговаривать поспокойнее, чтобы услышать от него хоть словечко.
     -- Расстрелять!  -- приказал Мюркмаа  трем-четырем солдатам, стоявшим у
забора.
     "За что?" -- подумал я, не понимая решения коман- дира роты.
     Старушка  на  крыльце закричала  в  голос.  Я почувствовал себя  крайне
скверно.
     Руутхольм остановил людей.
     --  Ты не имеешь  права отменять мой приказ, -- процедил Мюркмаа сквозь
зубы, подойдя к политруку,
     -- Имею.
     На лице командира роты заходили желваки.
     Они стояли по разные стороны низкого плетня, почти голова к голове. Мне
от всей души захотелось, чтобы Руутхольм не отвел взгляда в сторону.
     Теперь уж я не могу точно определить, долго ли они испытывали силу воли
друг друга. Мне казалось, вечность, но, наверно, это длилось секунду-другую.
     Мюркмаа отвел глаза, и я перевел дух.  К несчастью,  и мне и Руутхольму
рано было радоваться.
     Командир  роты  подошел  быстрым  шагом  к  парнишке, все еще ничего не
понимавшему, вырвал из кобуры наган и рявкнул:
     -- Я сам тебя пристрелю!
     --  Не имеешь  права! -- крикнул политрук  и перепрыгнул  через  забор.
Перепрыгнув, оступился, но тут же сделал над собой усилие и побежал к ним,
     Я тоже перепрыгнул через забор.
     В этот миг грянул выстрел.
     Я застыл.
     Парнишка  в  белой льняной  рубахе  схватился обеими руками за  живот и
рухнул. ТелЎ его скрючилось, и я закрыл глаза.
     Снова грянул громкий выстрел.
     Никак не пойму, почему политрук не сумел  помешать второму выстрелу. То
ли и он оцепенел от поступка Мюркмаа, то ли просто не успел вырвать оружия у
озверевшего человека.
     Я  лишь увидел, как Руутхольм, ни на кого не глядя, пошел назад.  О чем
он при этом думал, известно лишь ему самому.
     Я тоже не стал смотреть, как дергается тело парня.
     Сам  не  свой я вернулся к  автобусам.  Докладывать  командиру  роты  о
прибытии я не стал. Мы, правда, столкнулись лицом к лицу, но я отвел глаза в
сторону.
     Мюркмаа продолжал твердить, что этот парень наверняка был одним из тех,
кто  обстрелял наш  автобус. К  тому же пусть  никто  не  забывает, что  нам
приказано расстреливать на месте всех уклоняющихся от мобилизации.  Конечно,
приказ такой существует, но до сих пор мы еще ни разу его не выполняли.
     Большинству бойцов не по себе. Мы не смотрим друг другу в  глаза, почти
не разговариваем.
     А мрачнее всех -- Руутхольм. Небось грызет себя, что не сумел  помешать
ненужному кровопролитию.
     Я  и  не  знаю  толком,  политрук  ли подчинен командиру  или  командир
политруку. Наверно, у них одинаковые права. Мюркмаа должен был посчитаться с
политруком. Так я считаю.
     А что я  сам сделал бы на месте Руутхольма?  Может, напрасно  я осуждаю
политрука?
     Хотел  бы  я  заглянуть  в  душу  Мюркмаа.  О  чем  он  сейчас  думает?
Громогласное  оправдание  своего  поступка  еще  не  означает,   что  он  не
раскаивается.  А  если  рано или поздно он в этом не  раскается,  значит, не
годится он в командиры.
     Но  вдруг Мюркмаа  вообще  прав? Ведь наши автобусы обстреляли и одного
бойца ранили.  А брюки  у  парня были  в самом  деле  мокрые,  и он не сумел
сказать в свое оправдание ни слова. И уж наверняка он, как призывник, подпал
под мобилизацию.
     Перед моими глазами всплыл его облик.
     Светлые волосы. Круглые от страха, ничего не  понимающие детские глаза.
Руки, неуклюже запихивающие в брюки льняную рубаху.
     Жалко  парня. Наверно, никогда я не забуду его смерти. Черт возьми! Кто
мешал мне заступиться? Ведь мы же сознательные бойцы.
     По дороге сюда я злился на Коплимяэ, радовавшегося  тому, что он еще не
убил ни одного врага. Но так мы  ни с кем не должны расправляться. Надо было
как следует допросить парня. Выстрелить в затылок всегда успеется.
     Коплимяэ спрашивает,  что  со  мной. Я взрываюсь: -- К  черту  все это!
Мюркмаа -- скотина.
     Коплимяэ не  может ничего понять, но не пристает с вопросами. Понимает:
сам потом  расскажу.  А  сейчас нет никакой  охоты  вспоминать  о  том,  что
произошло на дворе хутора.
     При  первой  же  возможности попрошу  перевести  меня из роты Мюркмаа в
другую роту. И скажу ему прямо в лицо, почему я хочу переменить часть.
     Однако я и сам при этом понимаю, что бегством ничего уже не исправишь.
     Ночуем в Мярьямаа.
     Городок выглядит  совсем покинутым. Да и во  время боев, продолжавшихся
несколько  дней,  жители  попрятались  в  лесу,  лишь  некоторые  отважились
выжидать конца перестрелки в погребах.  После нашего прибытия  люди начинают
потихоньку возвращаться.
     Повсюду здесь видны..следы недавнего сражения. Некоторые дома раскидало
взрывами снарядов, а некоторые словно  бы разодраны  надвое тупыми зубами. В
стенах зияют дыры с рваными краями. А зазубрины и щербины от пуль попадаются
чуть ли не всюду. От некоторых же зданий остались только обугленные  головни
или груды закопченных камней.
     Насчет  церковной  башни,  превратившейся  в  культяпку,  высказываются
двояко. Одни  говорят,  что острый верх  ее сгорел, другие уверяют, будто он
срезан  артиллерийскими  снарядами. Добавляют,  что  местный  пастор ушел  с
отступавшими  немцами.  В  девятьсот  пятом году,  думаю  я, пастыри  народа
благословляли  расправы  карательных отрядов,  а теперь  молятся  за  победу
фашистского оружия. Странно, почему  это  божьи слуги  всегда оказываются на
стороне черных сил?
     Впервые  вижу настоящие  пулеметные  и  стрелковые  окопы, дно  которых
усеяно   гильзами.  На  южной   окраине  городка   немцы  окопались   весьма
основательно.
     Я   впервые  оказываюсь  на   арене  недавних  боев  и   потому   жадно
приглядываюсь ко всему. Непонятно, следы бомбежки  в Валге произвели на меня
куда  более тяже--лое впечатление,  хотя Мярьямаа пострадал гораздо сильнее.
Или я начинаю привыкать к войне? А можно ли вообще к ней привыкнуть?
     Жители рассказывают,  что  сражение  тут  продолжалось  несколько дней.
Сперва немцы подошли к городку со стороны Таллина,  потом  оттянулись назад.
Некоторое  время русские  войска --  старшее  поколение никак  не  привыкнет
говорить "советские" -- держались на северной окраине городка, а немцы -- на
южной. Над  крышами  все  время  свистели  снаряды,  мины и  пули. Орудия  и
минометы гремели с утра до  поздней  ночи. Грохот  разрывов смолкал только к
полуночи.  А  пулеметы продолжали строчить  и дальше.  В конце концов немцев
отбили, и позже наши части уехали назад в Таллин.
     Это  как-то не укладывается у  меня в голове. По-моему, очевидцы что-то
путают. Может, кое-какие части  и вернулись назад, но остальные, безусловно,
развивают  контрнаступление.  Я,  конечно,  никакой  не  ученый  стратег  из
генштаба,  но котелок  у  меня мало-мальски  варит,  и  даже  мне ясно,  что
отступающего  врага  надо  преследовать, беспрерывно  нанося  ему все  новые
удары.
     Приятно знать, что немцы не продвинулись дальше Мярьямаа, но еще больше
радует наше успешное  контрнаступление. Красная Армия еще покажет немцам, на
что она  способна. Пусть Гитлер и его генералы не надеются, больше  ни  один
город  не  свалится им сам собой  в руки. Разве  сражение  под  Мярьямаа  не
означает, что сопротивление наших войск становится с каждым днем все мощнее.
И не только на территории Эстонии, а по всему гигантскому фронту.
     Руутхольм ходит из  дома  в дом и, едва найдет жителей, заводит  с ними
разговор.  Видимо,  это  входит  в  обязанности   политрука.  Мне  случилось
присутствовать  при одной такой беседе. Интереса ради  мне захотелось вырыть
индивидуальный  стрелковый окоп, и я  пошел искать лопату. Ни в  роте, ни во
всем  нашем  батальоне нет шанцевого  инструмента.  Ни лопат,  ни ломов,  ни
кирок, ни  пил,  ни  топоров, как нет колючей  проволоки, ни ножниц, чтоб ее
резать. В поисках лопаты я и наткнулся на политрука.
     Вижу,  он как раз разговаривает с какой-то  приятной на вид старушкой и
одним хмурым дедом.
     -- Остались  мы здесь,  --  говорит  старушка.  -- Чего нам,  старикам,
бояться? Уже одной ногой в могиле. От смерти  все равно не убежишь. Сперва я
на кухне сидела у  печи, огонь  разводить  не решалась. Хоть и говорила, что
смерти не боюсь, но все же, когда она прямо  над тобой крыльями замашет, так
начинаешь цепляться  за остаточек  своей жизни...  Потом  перебрались  мы  в
погреб. Антон не хотел, упрямился, отчаянность  свою  хотел показать,  но  я
заставила его образумиться. Значит, и сидели мы в погребе...
     Покуривающий на ступеньках дед вставляет:
     -- Вот загорелся бы дом, так и сдохли бы у себя в подполе.
     Старуха проворно возражает:
     -- А что  бы  от  нас  осталось, если бы мина  в  чугунок  шарахнула? В
погребе куда  надежнее. Разве  что сыровато  было, да  и  малость  жутко. Не
знаешь ведь, что там, наверху, творится.
     И, помолчав, она спрашивает:
     -- А что, немцы вернутся?
     И  оба, как она,  так и  ее  спутник  жизни Антон, смотрят прямо в  рот
Руутхольму. Понимаю, насколько важен для них ответ  нашего политрука. Как бы
старушка ни была проворна на язык, в душе ее все еще гнездится страх.
     -- Не вернутся, -- уверяет Руутхольм.
     -- В самом деле не вернутся? -- допытывается бабка.
     -- Кто его знает? -- сомневается дед.
     -- Так  скоро  не вернутся. Можете по ночам  спать спокойно, -- говорит
Руутхольм.
     Старушка вздыхает.
     -- Лучше бы вообще не возвращались. Неохота опять в погреб лезть. Когда
бомбы над головой бухали и все трещало и гремело, только того и ждала, чтобы
тихо  стало. Вроде  бы и думать уже забыла, кто победит, немцы  или русские.
Потом  -- да, когда осмелились из-под  земли  выбраться,  приятно,  конечно,
было, что немцам победа не досталась.
     -- Погоди радоваться раньше времени, -- вставляет старик.
     --  Настанет время -- и для нас придет радость, -- говорит политрук. --
Конечно, можем еще хлебнуть всякого, но в свое время наша возьмет.
     На  этот  раз  я разделяю уверенность  Руутхольма. В  конце  концов  мы
победим. Верю  в это, несмотря  на то  что  порой и  грызут  душу  отчаянные
сомнения. Но без  этой веры сейчас  вообще невозможно было бы жить.  Я  хочу
передать напуганным старикам хоть частичку своей уверенности и подхватываю:
     --  Сколько  бы  времени ни прошло,  мы  победим. Голос у меня немножко
напыщенный, да и слова не
     совсем те. Я сам это почувствовал, да поздно.
     Старик поднимается, подтягивает штаны и уходит в дом.
     Мне  кажется,  это  он из-за  меня.  Чтобы  не слушать,  как  мальчишка
декламирует.
     Бабка вздыхает:
     --  Старик  немцев терпеть  не может, но и советским  не  верит. Сперва
верил, потом рукой махнул.
     -- Да, не верю, -- сердито звучит из-за двери.  -- Ты свой  суп на огне
забыла.
     Это он своей старухе.
     Политрук остается, а я ухожу, не попросив лопаты. Не знаю, продолжалась
ли  еще  беседа. Вряд  ли политруку  удалось втолковать что-нибудь  упрямому
деду. Люди ждут дел, но дела что-то не скоро подвигаются. Мы всегда особенно
нападаем на тех, кто нам дорог, на то, что дорого.
     До  темноты  мы, растянувшись  цепью,  занимаем полукругом  позиции  на
окраине с основными направлениями удара на юг и на запад.  Спим и бодрствуем
по  очереди.  Если  между Пярну и  Мярьямаа  в самом  деле нет  четкой линии
фронта, то может случиться всякое.  Немцы  не предупредят  ведь,  если снова
вздумают двинуться в  сторону Таллина. Кажется, все понимают, что уже  не до
шуток, и никто не слоняется. Каждый находится на том месте, какое указал ему
командир взвода.
     Я не задремываю. Даже сменившись после дозора,  не  могу сомкнуть глаз.
Слишком  много впечатлений для одного дня. Столкновение с патрулем, гонка за
мнимыми бандитами, смерть светловолосого парня, прибытие в отбитый у  немцев
городок. Жизнь, она вообще странна:  то все дни такие монотонные, что ничего
не остается в памяти, то вдруг столько навалится на тебя событий, что только
держись.
     "  Больше  всего терзаюсь тем,  что я чуть  не  выстрелил  в  невинного
человека. Лишь в последний момент я,  к  счастью, разглядел на белой повязке
красный крест. Так что и от робости бывает польза. Это ведь я от робости так
долго медлил с выстрелом, от чего же еще? Нет, я не за себя боялся, со  мной
бы ничего не случилось. Эта робость была другого рода. А вот какого, не могу
толком объяснить.
     Рядом со мной лежит Деревня. Я уже знаю, как его  зовут: Густав Лыхмус.
Подперев голову рукой,  он лежит возле пулемета. Оказалось, он хорошо знаком
с "мадсеном". Он  курит, пряча огонек в ладонь. Я курю сигареты,  как курил:
мне  и  в  голову  не  приходит,  насколько  далеко  видна в темноте горящая
сигарета. Но Густав, тот ничего не сделает, не подумав. Он сам  выбрал  себе
позицию. Мюркмаа указал ему место метрах в двадцати левее, но Густаву оно не
понравилось Долго он оглядывался вокруг и присматривался, пока не перебрался
наконец ко  мне. Отсюда, сказал он, куда лучше вести огонь. И командиру роты
пришлось согласиться с ним.
     Кто-то подходит  к Густаву, опускается  рядом с ним  и  закуривает. При
свете спички узнаю Руутхольма.
     Я слышу их разговор. Говорят они вполголоса, но я слышу.
     -- Что-то не спится, -- виновато говорит Лыхмус.
     -- Я малость вздремнул, -- признается политрук. -- Зябко стало.
     Руутхольм  явно  привирает.  Вряд  ли  он  смог  или сможет  всхрапнуть
сегодня. Слишком он принимает все к сердцу. Готов побиться об заклад, что он
и сейчас собой недоволен.
     Какое-то  время они покуривают  молча. Густав из  тех людей, из которых
каждое слово надо вытаскивать клещами. Руутхольм тоже больше любит  слушать,
чем молоть языком. Если политработник должен быть  хорошим говоруном, то наш
директор  не совсем на месте. Речь он скажет не хуже другого,  но  в обычном
разговоре слишком сдержан.
     Первым возобновляет разговор Густав
     -- Все время вижу, как я открыл дверь и увидел... их...
     -- Такого не забудешь. Молчание.
     -- Сальме лежала  у  печки ничком... Мальчонка в постели -- скрюченный,
шесть пуль в его теле  насчитали... Старший упал под стол: когда они пришли,
он как раз ел... Миска с супом осталась целой... Пришлось мне  у Яака пальцы
разжимать, чтобы ложку вынуть... Дочка еще жива была... Посмотрела на меня и
губами шевельнула... и тоже дух испустила.
     Он говорит с трудом, паузы  между  фраз длинные. Будто выжимает из себя
слова. Он еще ни перед кем так  не открывался, знаю.  Видимо, невмоготу  ему
стало переживать свою боль в одиночку.
     Его рассказ  лотрясает  меня.  И политрука,  видимо,  тоже.  Во  всяком
случае, он не пытается утешать Густава.
     Густав продолжает!
     -- Они меня искали... Вот и сорвали злобу на жене и ребятишках.
     -- Поймали этих гадов?
     -- Болото у нас без краю, да и некому сейчас гоняться за ними.
     Молчание. Лишь немного погодя опять слышится бас Густава:
     --  Я  в  это время был в  Таллине на собрании...  Черт  бы  их побрал,
винтовку дали  бы! А то больно просто серым  баронам с батраками да бобылями
расправляться. У баронов винтовки Кайтселийта припрятаны, у нас в волости на
десять человек по две берданки было.
     Больше я не слышу его голоса.  Опять  небось замкнулся. Излил  все, что
угнетало  душу, теперь, кроме "да"  и  "нет",  от него ни слова не услышишь.
Политрук  долго сидит  рядом  с Густавом,  выкуривает вторую папиросу и лишь
после  этого поднимается. Он  тоже почти  не  говорил. Сказал только, что ни
один палач не уйдет от суда и кары, пусть не надеется.
     Руутхольм присаживается и ко мне: -- Дежуришь?
     -- Нет, -- качаю я головой.
     -- Тогда надо спать. Пожимаю плечами.
     -- Завтра нужны будут силы...
     -- Мюркмаа -- скотина! -- взрываюсь я.
     -- Лыхмус рассказывал сейчас...
     -- Это разные вещи, -- сердито прерываю я.
     -- И да, и нет. Кровавые бесчинства бандитов ожесточили нас.
     -- Тогда зачем же ты защищал парня?
     Я поставил  его в тупик.  Он  бы мигом со  мной согласился, не будь  он
политработником, который обязан поддерживать авторитет командира.  Настолько
и я понимаю.
     В конце концов он говорит:
     -- Это я виноват, что так вышло.
     Я  не ошибся.  С виду  холодный  и непреклонный, наш политрук  оказался
слишком чувствительным для таких суровых времен. А я был и останусь свиньей:
надо же мне было снова бередить его душу.
     Завтракаем в  доме пастора. В одноэтажном  просторном здании с  большой
кухней. Пока я пью молоко и уминаю за длинным столом хлеб, мимо нас проходит
мужчина  лет пятидесяти со смиренным  видом и зорким взглядом,  --  наверно,
кистер.  Во всяком  случае, Копли-мяэ считает,  что столь  масленый господин
вполне может быть или кистером, или  еще кем-нибудь из церковных служителей.
Мы  с  ним  язычники,  ни  один из  нас  не  ходил  на  конфирмацию.  Ильмар
похвастался  мне, что  его  даже не крестили.  Я  не  такой последовательный
атеист,  мне  все-таки окропили  башку  святой  водой.  Мы  даже  не  знаем,
существуют ли еще кистеры, или помощников пастора называют как-нибудь иначе.
     В Мярьямаа  приезжает  на  двух  грузовиках примерно  полсотни  бойцов.
Сперва  мы  думаем,  что  это  наш  батальон  подослал  нам  пополнение,  но
оказалось, они  из  другого батальона.  Некоторые  лица  вроде  бы  знакомы.
Заговариваю с ребятами и узнаю, что среди прибывших есть народ из Пярнуского
батальона. Они меня узнают не сразу, а лишь после  того, как я спрашиваю, не
помнят  ли они  одного  таллинского, парня с опухшей  физиономией,  которого
вырвали в  Вали из лап лесных братьев и взяли на несколько  дней в состав их
части. Они рассказывают мне, что после того, как им пришлось оставить Пярну,
они под  Яагупи провели  самый настоящий бой возле поля ржи. Теперь ребят из
Пярну  причислили к  Таллинскому  истребительному  батальону,  и  они  будут
продвигаться к  своему родному  городу.  Им  сказали, будто немцев  в  Пярну
совсем горстка: надо  очистить  город  от последних фашистов и от  бандитов.
Такие разговоры кажутся мне странными,  не  могу к  ним серьезно относиться.
Ребята они,  конечно,  мировые:  если бы восьмого июля им отдали  приказ  не
пускать немцев дальше реки, они и сейчас держали бы там оборону. Или пали бы
все до последнего. Такое у меня чувство.
     Из  наших  автобусов  и грузовиков  другой части  получается  приличная
колонна. Мы с  Коплимяэ возглавляем ее на мотоцикле  при выезде из Мярьямаа.
Не то  в качестве  разведки, не  то вроде охранения. Мюркмаа предостерегает,
чтобы мы не очень разгонялись и не теряли визуальную связь.
     -- Гляди  во  все глаза! -- кричит  он мне. -- Коплимяэ должен в первую
очередь за мотоциклом следить.
     Политрук тоже считает своим долгом предостеречь нас. Не понимаю, почему
начальники,  даже   такие   стоящие,  как  Руутхольм,  считают   всех  своих
подчиненных  молокососами.  Будто  мы  сами  не понимаем,  что должны  зорко
приглядываться  к  местности  и  вовремя  предупреждать  колонну  обо   всех
неожиданностях. Господи по* милуй, мы и сами отлично это понимаем и без того
уже напыжились от своей важности.  Они могут преспокойно ехать следом, мы не
позволим застать врасплох ни себя, ни их.
     И все-таки нас застали врасплох.
     Километров   двадцать   мы   проехали   нормально.  Коплимяэ   соблюдал
предписанную  дистанцию, я примечал каждое шевеление  листка  над шоссе.  Мы
были  ужасно бдительны.  Шоссе извивалось змеей между рощами и полями, потом
встретился  прямой  отрезок длиной в несколько километров.  До  Пярну-Яагупи
оставалось  километров  десять. Думаю, я не намного ошибаюсь,  хотя с полной
точностью сказать не берусь.
     Проехали  мы  еще с полкилометра, и вдруг за спиной  сильно  бабахнуло.
Коплимяэ мгновенно затормозил, мы оглянулись.
     Сперва все выглядело  вполне  обычным.  Разве что колонна остановилась.
Потом л увидел,  что передняя машина как-то чудно накренилась, а вторая дала
медленный задний ход. Мне  показалось это странным. Но миг спустя увидел еще
более странные  вещи. Из пятящейся  назад  машины  начали взлетать в  воздух
люди, словно бы  у них вдруг выросли крылья. Тут  опять  бабахнуло, и вторая
машина тоже завалилась набок.
     -- Мины! -- взволнованно говорит Ильмар.
     Я тоже соображаю, что шоссе минировано.
     Смотрим  на  дорогу,  но  ни  впереди,  ни  сзади  не  замечаем  ничего
подозрительного.  Насколько  хватает глаз,  покрытие  шоссе  всюду  выглядит
безупречно ровным.
     С грузовиков нам что-то кричат, машут руками. Коплимяэ говорит:
     -- Спрыгивай, я развернусь. Но я не спрыгиваю.
     -- Мякинная голова, -- сердится Ильмар, -- не разыгрывай героя.
     Охота же ему шутить в такую минуту. Я подмигиваю в ответ и говорю:
     -- Переедем через кювет к лесу. Там безопаснее.
     -- Застрянем, -- ворчит Коплимяэ.
     -- Тогда дунем обратной дорогой. Мы оба с ним упрямые козлы.
     Мне,  конечно,  боязно,  когда  мотоцикл  разворачивается  и   начинает
осторожно ехать  назад. Коплимяэ пытается вести  его по нашим следам. Каждую
секунду под колесом может взорваться мина. Чтобы скрыть нарастающий страх, я
пытаюсь сохранять самый безразличный вид.
     Руутхольм отчитывает нас  по всей форме.  Отзывает в сторонку  и задает
хорошую баню. Не  за то, что  мы не предупредили колонну об опасности. Шоссе
минировано с  таким знанием  дела,  что ни один  бес не заметил  бы этого на
ходу.  Даже  опытный  сапер. Так считают все  --  не  только Руутхольм, но и
разозленный  Мюркмаа.  Политрук  ругает  нас  за другое. За то,  что  мы зря
рисковали жизнью.  Называет  нас сопливыми щенками,  которые  рисуются  друг
перед другом своей отчаянностью, и мы слушаем его, опустив от стыда глаза.
     Что нам еще остается? Он же видит нас насквозь.
     Куда  серьезнее  разговаривают  с  человеком, которого застают  в  доме
недалеко от дороги.
     Мюркмаа сердито спрашивает хуторянина, почему он не предупредил нас. Он
же видел небось, как минировали шоссе.
     Такого человека я поставил  бы к  стенке почти без  угрызений  совести.
Несмотря на  все его уверения, будто он прятался  в  лесу, когда  минировали
дорогу, и вернулся только вчера. Не верится мне. В глубине души он явно рад,
что у нас вышли из строя две машины и оглушено взрывом около десятка бойцов.
Но сегодня Мюркмаа держит себя в руках и в конце концов оставляет незнакомца
в покое.
     В автобусы битком набивается народ. В них же должны поместиться и бойцы
из другого батальона, оставшиеся без машины. В таких перегруженных автобусах
опасно ехать. В случае необходимости  не сразу выскочишь. Опытный пулеметчик
срежет каждого раньше, чем ноги человека коснутся  земли. Что там говорить о
пулеметчике: искусный стрелок и  тот  успеет много  натворить.  Обыкновенный
грузовик  гораздо  более  надежный  транспорт,  чем  автобус.  Лыхмус  давно
ругается, мол, автобусы легко могут превратиться в гробы, но делать нечего.
     Теперь мы направляемся через Удувере. Впереди -- снова мотоцикл, за ним
-- автобусы, а  самым последним "форд" с каким-то начальством. Ехать  плохо.
Дорога очень  узкая,  извилистая  и пылит. Как  тут  подашь  знак  в  случае
опасности? До того, как осядет  пыль и  тебя увидят, может произойти черт те
что...
     В Пярну-Яагупи мы останавливаемся.
     В  городке  царит  тишина. Из-за  оконных занавесок  подчас выглядывают
чьи-то глаза, но на улицах почти пусто.
     Где  находится  противник  и   где  расположены  наши  части?  Впереди,
по-видимому, нет соединений Красной Армии. А то шоссе было бы разминировано.
Говорю об этом Руутхольму.
     -- Устойчивой .линии фронта и нет, -- соглашается он. -- Мне только что
сказали, будто и в Пярну уже нет  немцев. Наша  задача --  очистка города от
бандитов.
     Все те же разговоры,  что  вели и ребята  из Пярну, Разговоры эти  меня
злят, и я насмешливо спрашиваю, кто же среди нас так хорошо информирован.
     Он терпеливо объясняет:
     --   В   Мярьямаа  нас   догнали  представители  штаба   истребительных
батальонов.
     -- Штаб истребительных батальонов?
     --  Да, Для  координации деятельности истребительных  батальонов создан
такой центральный орган.
     С  одной стороны, слова  Руутхольма  действуют  на  меня  успокаивающе.
Координация,  центральный  орган...  Видно,  истребительные  батальоны стали
серьезной военной силой,  раз созданы такие штабы. С другой стороны, мне все
еще непонятно, почему впереди нет наших частей. Кто минировал шоссе?
     Словом, неприятных мыслей хватает.
     Но рассуждать нам некогда. Надо торопиться в Пярну.
     Едем  мы со скоростью  сорока  километров  в  час,  чтобы перегруженные
автобусы не отстали.
     Дав крюку,  мы возвращаемся на главное шоссе. Дорога хорошая. Только  я
захотел сказать Коплимяэ, что через полчаса мы будем в Пярну, как между нами
что-то просвистело.
     Пуля! Ей-богу, пуля!
     Нас откуда-то обстреливают.
     Коплимяэ притормаживает и резко сворачивает вправо. Я готовлюсь к тому,
чтобы выскочить из коляски.
     Мы мягко сползаем в кювет.
     Сквозь шум смолкающего мотора мы слышим: та-та-та-та.
     Выползаю  из  коляски и  оглядываюсь  назад.  Слава  богу, автобусы уже
стоят. Люди выскакивают из дверей и прячутся за высоким полотном шоссе.
     Я  слежу  за  тем,  как выскакивают  наши ребята, и  забываю  обо  всем
остальном.  Даже о  пулях, которые свистят над  нашими головами. Со  страхом
ожидаю, когда очереди обрушатся на автобусы.
     Наши  тоже  начинают  стрелять.  Рядом с моим  ухом  раздается выстрел.
Оборачиваюсь и  вижу,  как  Ильмар,  занявший  боевую  позицию, нажимает  на
спусковой крючок.
     Но меня сильней всего волнует, что будет  с  автобусами. Мне,  конечно,
следовало  бы действовать  по примеру  Ильмара, но  мой взгляд пригвожден  к
нашему  транспорту.  Ребята  все  вылезают  и  вылезают,  прыгают  в  кювет,
скрываются за  деревьями.  Мне  кажется,  что все  это происходит мучительно
медленно.  Уже давным-давно все должны были выбраться, но в дверях без конца
появляются новые бойцы. Слава богу, наконец-то автобусы дают задний ход.
     Я  тоже  щелкаю  затвором  и присматриваюсь, в  какую  сторону  целится
Коплимяэ. Но не могу обнаружить позицию вражеского пулеметчика.
     В голове мелькает мысль: а вдруг Ильмар стреляет наугад, как я в Валге,
бабахает наобум? Но я не хочу тратить пули без толку.
     Пристально оглядываю местность. Плоская низменность с одинокими кустами
и  деревцами.  Подальше,  по  другую  сторону лощины,  поверхность  начинает
подниматься,  и  там  виднеется  несколько   зданий.  По-видимому,  какой-то
поселок. Неужели мы добрались до Аре?
     В тот же миг возникает  вопрос: кто  же это нас встречает пулями? Немцы
или лесные братья?  Я говорю себе, что  враг это враг, и если я  хочу носить
звание бойца истребительного батальона, то хватит мне валяться в кювете.
     Прячась   за  насыпью  дороги,  пробираюсь,   согнувшись,   по  канаве.
Наконец-то мне удается понять,  что нас  обстреливают почти в лоб, от первых
домов Аре.  Судя по  очередям, обстреливают нас два  пулемета. Полотно шоссе
хорошо меня защищает, и я знай перебегаю вперед.
     Коплимяэ остается рядом с мотоциклом. Его не разлучишь с его любимцем.
     Он  и  не  должен  его  покидать.  Мотоцикл  может  понадобиться каждую
секунду. У Ильмара тьма  должностей: он и ординарец, и связной, и разведчик,
и  просто   водитель.   Он  обожает  сумасшедшую   гонку.  "Я  хотел   стать
мотогонщиком". Молодец! Я знаю, как ему хочется  побежать за мной, но ничего
не поделаешь. Мировой парень!
     Наши ребята разбились на две цепи и по обе  стороны дороги приближаются
к поселку. Сначала их прикрывает густой ольховник  с правой стороны  шоссе и
кусты  слева.  Но  кустарник,  не  доходя  до деревни, обрывается,  а  потом
начинается луг, к счастью еще не скошенный. Перед самой деревней лощинка, на
дне которой протекает  не  то река, не  то ручей.  Как  же ребята проберутся
через воду?
     Самым первым выбирается из кустов Густав. Пробираясь по своей канаве, я
бы его и не заметил, но тут он открывает огонь из "мадсена", и я оглядываюсь
на  выстрелы. Густав стоит во весь  рост и  стреляет  с руки.  Никогда бы не
поверил,  что  из легкого  пулемета  можно строчить  и  так. Густав стреляет
короткими очередями, и каждый раз  пулемет трясется в его руках. Пробегает с
десяток шагов вперед и дает новую очередь. Ничуть не обращая внимания на то,
что при этом он становится прекрасной мишенью.
     Я  замираю  и внимательно  осматриваю каждое  дерево  на краю  деревни,
каждый  куст, каждое  строение. Зло  берет, но  я никак  не  могу обнаружить
позиции  вражеских пулеметных  гнезд. Находятся же  они где-то. Густав, тот,
видимо,  давно их нашел,  --  он  не станет  тратить пули  зря. Коплимяэ мог
стрелять просто из азарта. А Густав не станет устраивать ненужный фейерверк.
     Как  раз  в  тот  миг,  когда  я  обнаруживаю яркие вспышки под нижними
бревнами покосившейся баньки, издали  доносятся разрывы орудий. Чуть  погодя
над  головой  что-то  проносится,  и  мгновение  спустя раздается грохот  за
кустами.
     Артиллерия.
     Никогда я еще не слышал  воя снарядов над головой. На миг я забываю обо
всем. И о только что  обнаруженном  мною пулеметном гнезде,  и о  том, что я
должен укрываться. Я опередил  других и,  заглядевшись на  кусты, где только
что грохнули снаряды, почти вылез на шоссе.
     Вражеские пулеметчики и артиллерия не останавливают нашего наступления.
Огонь у них редкий: по-видимому, немцев тут немного. Я больше не сомневаюсь,
что мы имеем дело с гитлеровцами, -- ведь у лесных братьев нет орудий.
     Пробегаю, пригнувшись, метров десять  -- пятнадцать  и снова  вытягиваю
голову  над  полотном  шоссе.  Я не  ошибся --  под  бревнами бани  и впрямь
вспыхивают огоньки. Я  меряю взглядом  расстояние и усмехаюсь.  Дружище  мой
Коплимяэ  стрелял  впустую, если он  хоть что-то видел.  Даже отсюда, с моей
новой позиции,  которая на добрых полкилометра ближе  к  поселку, почти  нет
никакой возможности поразить противника из карабина.
     Бойцы,  наступающие слева, достигают  маслобойни,  расположенной по эту
сторону  перекрестка. Противник тоже  их  заметил -- сразу  послал несколько
очередей в окна кирпичного здания, выкрашенного в белый цвет.
     Насыпь дороги  становится все ниже. Перед самым поселком за  нею вообще
не укроешься. Продвигаюсь дальше бросками. Пробегу метров десять,  кинусь на
землю, вскочу и опять пускаюсь  рысцой. Черт  его знает, может, и не следует
быть таким осторожным. Но я поступаю именно так.
     Я  все  ближе  подбираюсь к пулемету. Расстояние между  нами  -- метров
пятьдесят,  не больше. Теперь я отчетливо вижу пулеметное гнездо, выкопанное
прямо  под  стеной  баньки. Сам пулеметчик  спрятался  за толстыми бревнами,
наружу выглядывает только тупой ствол.
     Вдруг что-то взрывается за баней,  а потом  метрах  в десяти перед ней.
Третий взрыв раздается под самой стеной лачуги.
     Что это?
     Пулемет смолкает.
     Несколько секунд спустя замечаю между зданиями рослую фигуру. Торопливо
стреляю, но не попадаю в бегущего, и он скрывается из глаз.
     Мы преследуем врага несколько  километров. Я не  вижу никаких немцев  и
вообще ни души. Те, кто  встретил нас пулеметными и винтовочными выстрелами,
отступают. После того как мы ворвались в Аре, смолкли и орудия противника.
     Тумме догоняет меня, и мы знай жмем вперед. Бегство противника вызывает
противоречивые  чувства.  Чертовски  приятно,  что  мы выбили  из Аре  не то
немцев, не то бандитов.  Значит, мы  не просто для фасона носим оружие, нет,
мы можем воевать. Фашистам приходится с нами  считаться! Это так радует, так
волнует, что я забываю о всякой осторожности н вовсе уже не обращаю внимания
на  редкий  огонь  противника.  Но  в  то  же  время  мне  и  как-то  чудно.
Совсем-совсем  не так я представлял  себе и войну и немцев.  Два  пулемета и
горстка солдат -- неужели это и есть фронт? Тумме считает, что мы имеем дело
с  вражеским  форпостом.  Может,  он  и   прав.  Мне  вспоминается  разговор
Руутхольма о том, что в Пярну больше нет немецких частей  и что там остались
одни бандиты. Если бы нас не встретили артиллерией, я и сам бы так думал. Но
все-таки сопротивление нам оказывали слабоватое, и трудно поверить, будто мы
выбили немцев.
     От  Тумме  я  узнаю,  что  пулеметчика  заставил умолкнуть  Мюркмаа. Он
обнаружил на  маслобойне немецкий  мелкокалиберный миномет и сразу открыл из
него огонь. На  бегу я успеваю еще  подумать, что наш комро-ты здорово знает
военное  дело.  В  голове мелькает и другая мысль: если наше  наступление не
сорвется и дальше, вскоре мы выйдем к мосту в Нурме.
     Тут я слышу за спиной треск мотоцикла. Нас догоняет Коплимяэ и передает
нам приказ командира роты: мы должны немедленно повернуть назад.
     Ничего не понимаю.
     -- Залезайте скорей, подкину, -- говорит Ильмар, разворачивая мотоцикл.
     -- Пярну же в той стороне, -- и я киваю головой на юг.
     -- Живо! Нельзя терять ни минуты! -- торопит нас Друг.
     Недоуменно, сам  не  сознавая,  что  делаю, продолжаю  идти  в  прежнем
направлении. Держу карабин наперевес и все ускоряю шаг.
     Коплимяэ кричит вслед:
     --  Болван!   Нас  каждую  минуту   могут  отрезать.  Со  стороны  Тори
приближается большая немецкая часть.
     Не обращаю на него внимания. Пускай орет. В голове все перепуталось.
     -- Ну и тащись назад пехом!
     И, взревев, мотоцикл Коплимяэ начинает  удаляться, Тумме призывает меня
к благоразумию.
     -- Вдвоем нам Пярну не взять, -- шутит бухгалтер.
     -- Не взять, -- откликаюсь я эхом, а сам чуть не плачу.
     После того как противник выбит из Аре, нам вдруг приказывают отступать,
вместо того чтобы развивать наступление. Да  пусть там подходит хоть  десять
частей. Не можем же мы, не смеем, не должны  думать только о спасении  своей
жизни. Так немцы вскоре окажутся в Таллине, в Нарве, в Ленинграде.
     Плестись пешком нам не  приходится. К  нам снова подкатывает  Коплимяэ,
посланный политруком.
     Я расстроен и не проявляю никакого интереса даже к  захваченному в плен
немецкому моторазведчику.  Почему-то Коплимяэ придумал ему  такой титул. Где
он выудил  такое необыкновенное  словечко?  Или  он  и себя  самого  считает
моторазведчиком? Сам же  и выдумал это  идиотское понятие, только стесняется
именовать  себя таким  образом при других. Гитлеровский  моторазведчик,  чью
машину жадно изучает Коплимяэ,  навытяжку стоит на дворе маслобойни, посреди
наших ребят. Он корректен  и даже услужлив. Я чуть  не засветил ему по роже.
Почему, и сам не знаю. Наверное, злость хотел сорвать.
     Говорят,  что о приближении  по  дороге Суйгу  противотанковой  части в
составе человек двухсот удалось  узнать  у немца. Пленный унтер-офицер (его,
значит,  моторазведчик  -- унтер-офицер!)  въехал, не  подозревая ничего, во
двор  маслобойни и  понял,  лишь  после того  как  в него  уткнулись  стволы
винтовок, что попал в ловушку; он-то ведь думал, что Аре по-прежнему у них в
руках. На перемену  обстановки он  реагировал молниеносно  -- вскинул руки и
рявкнул: "Гитлер капут". "Шкура!" -- подумал я, глядя исподлобья на пленного
и сердито пялясь на всех с видом капризного упрямого мальчишки.
     Мы занимаем оборону в Пярну-Яагупи, прямо на кладбище. Если немцы будут
атаковать нас со стороны Пярну или с  боковых проселков, выгодная  получится
позиция. Кладбище расположено у перекрестка, и нечего бояться, что противник
застанет нас врасплох. Моя досада малость улеглась.
     Люди  располагаются вдоль каменной  ограды кладбища. Коплимяэ  называет
это  круговой обороной, он силен запоминать военные термины.  Мы, дескать, и
должны  так действовать, ибо  инцидент  в Аре (господи  помилуй, он начинает
выражаться столь же изысканно, как Нийдас!) доказал,  что немцев можно ждать
отовсюду, а  не  только спереди,  то  есть  со стороны  Пярну.  Немцы,  мол,
предпочитают маневры охвата и тактику клиньев.
     Слушая  Коплимяэ,  я опять думаю о  том, что слишком много мы толкуем о
тактике и вооружении немцев.
     День на исходе, но немецкой противотанковой части не видно и не слышно.
Куда она делась? Направилась в Пярну  или заняла оборону под  Аре? А  может,
просто у страха глаза велики?
     Справедливо, пожалуй,  последнее, о чем я и говорю Руутхольму, когда он
подходит к нам.
     Руутхольм  принимается меня воспитывать.  Раньше я не  замечал  у  него
страсти к поучениям.  Во  всяком случае, со мной он не проводил обычно такой
явной  воспитательной работы. Мы даже забыли свои  прежние отношения,  когда
один был  директором, а другой рабочим, и говорили на равных, обсуждая самые
различные  проблемы. А на  этот раз  он сразу  берет  тон, вызывающий у меня
раздражение. Ощетиниваюсь, как  еж.  Не выношу наставлений. Они, наверно, ни
на кого не действуют, только никто не хочет этого признавать.
     -- Нас тут всего человек сто, -- начинает издалека Руутхольм. -- Взятый
в плен унтер-офицер сообщил,  что их  двести. Но  если даже их было бы вдвое
меньше,  они бы все равно нас уничтожили. Зажали бы между  двух огней. У нас
винтовки, четыре легких пулемета  и минометик всего с шестью минами. А у них
орудия, минометы, по-видимому, тоже, а  кроме  того, лулеметы  и автоматы. К
тому же не стоит забывать, что мы вступим в бой с регулярной армией, то есть
в неравный  бой.  Слушаю не перебивая. Раз у  него такая  должность,  пускай
воспитывает.
     -- Одного  самопожертвования,  смелости  и отваги  мало.  Хотеть  можно
многого, но наша группа слишком мала, чтобы освободить и удержать Пярну.
     Нет, я не могу больше сдерживаться. И я говорю язвительно:
     -- А что нам делать под Таллином? Отступать от фашистов в море?
     -- Если обстановка потребует, оставим и Таллин-Он просто  убивает меня.
Чего угодно, но таких слов
     я не ожидал. Мне  и в голову не приходило, что Таллин тоже может пасть.
Я бормочу:
     --  Если  так воевать,  то это... и  произойдет, --  Об  этом  еще рано
говорить.
     Я снова взрываюсь. И сам перехожу в атаку. Посмотрим,  кто кого  должен
воспитывать!
     --  После  освобождения  Мярьямаа  наши войска должны  были  немедленно
ворваться в Пярну.
     Руутхольм  смотрит на меня таким взглядом,  что я тут же чувствую  себя
неловко.  Мне и самому ясно, что я веду себя, как идиот. На кого я кричу? За
что?
     --  Если  все станут  истерически вопить  вроде тебя, мы  не  остановим
фашистов никогда.
     Конечно,  он мог бы сказать  это  и помягче,  но, видимо, терпение  его
лопнуло. Мягкостью он бы меня не пронял.
     -- От истерики до паники -- один шаг, -- добивает Х)Н меня.
     Мог бы и не говорить. Я и без того чувствую себя чуть ли не Нийдасом.
     После полуночи, отбыв свое дежурство, мы с Копли-мяэ укладываемся рядом
спать в  ямке  между двумя могилами, и перед сном я  успеваю сообразить, что
Аксель все-таки  вправил мне  мозги. Мне все  еще стыдно за себя.  Кто, черт
побери, заставляет меня причитать  и  охать на  манер  Нийдаса?  Плакаться н
ломать руки -- этим фашистов не остановишь. Нет, Руутхольм настоящий парень,
и я буду последней свиньей, если снова вздумаю жаловаться ему  или еще кому,
Я говорю Коплимяэ:
     -- Хорошо, что дождя нет.
     -- Хорошо, -- сонно бормочет Ильмар,
     Когда глаза у меня почти закрываются, я добавляю!
     -- Интересно, чем там в городе занимаются наши парни?
     Коплимяэ зевает.
     -- Почему тебе вдруг вспомнились наши таллинские парни?
     В его сонном голосе слышна насмешка. Неужели догадывается?
     Мне вдруг вспомнилась Хельги. Да, наша  санитарка. Почему-то я  думаю о
ней все чаще. Особенно когда  не занят чем-нибудь  срочным.  Я -доволен, что
Хельги осталась  в Таллине. Женщине, особенно такой молоденькой, пришлось бы
нелегко  в полевых условиях. Полевые условия -- это из  лексикона  Коплимяэ.
Если бы Хельги  находилась сейчас с нами на кладбище, а нас бы атаковала эта
самая, вооруженная до зубов, противотанковая часть, дрянь было бы дело.  Где
бы она спряталась от снарядов и мин? Кто бы ее защитил?
     Но  как  Ильмар  догадался, что таллинские ребята вспомнились мне из-за
Хельги? Я сказал "парни",  но представлял  себе не парней, а Хельги. Неужели
он и в полусне видит меня насквозь? Или ляпнул просто так? Зубоскал ведь!
     Мне захотелось сказать этому гонщику что-нибудь приятное.
     -- Славное ты выбрал местечко для спанья! Ничего лучшего я придумать не
сумел.
     Он не отвечает -- наверно, спит.
     Прежде чем заснуть, я долго еще думаю. О том,  что  между могилами  и в
самом деле удобно спать. Мы подстелили под себя мой плащ и накрылись курткой
Иль-мара. Могилы защищают нас от ветра, лишь волосы слегка пошевеливаются от
мягкого веянья. Вспоминается немецкий унтер, сразу закричавший "капут", едва
его схватили. Мюркмаа увидел в этом начало  морального разложения фашистской
армии.  А  по-моему, фельдфебель просто  хитрец,  которому дороже  всего его
шкура. Такой  же,  как  наш Нийдас... Интересно, если бы со  мной что-нибудь
случилось, проронила бы Хельги хоть слезинку? Вряд ли, разве что из жалости,
У нее нежное сердце, его легко ранить. Тумме прав.
     Утром   Ильмару   и   мне   приказывают   отвезти  представителя  штаба
истребительных батальонов  через  Вигалу, Вана-Вигалу, Ванамыйзу и  Кирблу в
Лихулу. Я запомнил все эти названия, потому что после изучения карты штабист
долго выспрашивал Коплимяэ,  знает ли он  дорогу. Ильмар признается,  что по
этим  боковым дорогам не ездил, но  все равно не заблудится -- ведь по карте
легко  ориентироваться. Странное впечатление производит на  нас этот грузный
человек. Во-первых, он не  показывает  нам карту,  а во-вторых,  вроде бы не
сразу решается ехать с нами.  Да, странное впечатление -- лучше не  скажешь.
Как хочешь, так и понимай.
     Не знаю, что  именно думает о штабисте  Коплимяэ.  Лично мне он кажется
просто не в меру осторожным.
     Он поражает меня еще перед выездом. Говорит:
     -- Здравствуйте, товарищ Соокаск. Откуда он меня знает?
     -- Вы и во время войны оказались вместе с Руутхольмом?
     Вспомнил. Это  же Ээскюла, с которым Руутхольм спорил в  "Гранд-Марине"
из-за Элиаса. Ей-богу, Ээскю-ла! Кажется, я уставился на него, как идиот, --
уж больно чудной стал у него взгляд. Буркаю:
     -- Извините, что я вас сразу не узнал,
     Ээскюла  снова принимается изучать карту. Догадываюсь,  что произвел на
него не самое лучшее впечатление.
     По пути  выясняется, что  Ээскюла -- мужик хладнокровный,  совсем не из
робких. В нескольких километрах от Лихулы вслед нам стреляют из постройки за
деревьями. Ээскюла приказывает остановиться, слезает и -- прямо к постройке.
Что ж, мы за ним. Не бросать же его?
     Не отмахал он и десяти шагов, как на  шоссе выскакивает красноармеец  с
винтовкой наперевес.
     -- Стой! -- кричит боец. Ээскюла не останавливается"
     -- Стой! Стреляю!
     Он идет дальше.
     А  что,  если  нервы  у  красноармейца н  выдержат и  он  в самом  деле
выстрелит?
     Нам приказывают остановиться в третий раз. Тогда Ээскюла рявкает что-то
по-русски и продолжает идти дальше.
     Из-за деревьев появляется еще несколько бойцов в красноармейской форме,
один из них -- командир.
     Это пограничники,  чья часть несколько дней  назад принимала участие  в
боях  под  Лихулой,  откуда  выбили  немцев.  Пограничники  приняли  нас  за
бандитов.  Стрелявший  в нас  красноармеец оправдывается,  что  он требовал,
чтобы мы остановились, кричал  нам "стой",  но  мы не  обратили внимания,  а
проехали мимо. Ни я,  ни Коплимяэ, ни  Ээскюла не слышали окриков.  Наверно,
треск мотора заглушил  их.  Ээскюла, которого я уже  по-настоящему зауважал,
начинает кричать,  что нельзя стрелять  во всех  людей наобум, что  вовсе не
каждый  эстонец, имеющий  при себе оружие,  непременно лесной брат  и всякое
такое.  Но  мне  не  все  удается  понять.  Командир  пограничников  поносит
бандитов, те уже  не  раз нападали  на  их  сторожевые посты,  особенно в то
время, когда Лихула была  у немцев. После освобождения Лихулы  лесные братья
рассеялись по чащам и болотам. Вот и гадай теперь, кто из штатских с оружием
враг, а кто друг. Примерно так он оправдывает своего бойца.
     Меня поразила смелость Ээскголы. Если в центре координации деятельности
истребительных  батальонов  --  я начинаю  пользоваться  все  более  тонкими
терминами! -- все такие, как он, снимай перед штабом шапку.
     В   Лихуле  мы   узнаем,   что  там   останавливался  один   Таллинский
истребительный батальон, похоронил  советских  активистов,  которых  фашисты
перед уходом  закидали гранатами не  то в  каком-то погребе, не то во рву (я
ведь плохо понимаю по-русски), провел в городке ночь и ранним утром  уехал в
Пярну.  Ээскюла расспрашивает жителей, разговаривает  с  пограничниками, чья
машина  стоит  посреди городка,  беседует с местным начальством  и принимает
наконец  решение   догонять  истребительный  батальон.   Он,  видимо,  очень
основательный человек: пока всего не разведает, решения не принимает. Ведь и
в отношении Элиаса он оказался прав." Но о том,  что Элиас заодно  с лесными
братьями, я ему все-таки не говорю.
     Мы с Коплимяэ оба знаем дорогу. Три-четыре года назад я с товарищами по
школе совершил  большое  велосипедное путешествие: через Мярьямаа в Пярну  и
через Лихулу-Ристи назад. Не знаю, когда Коплимяэ тоже ездил по этой дороге,
но  он говорит, что не впервой ему ехать из Лихулы в Пярну. В подробности он
не пускается, да я и не спрашиваю. Ээскюла явно не любит болтовни.
     Коплимяэ  гонит в  хорошем темпе,  мимо проносится однообразный пейзаж.
Ничего примечательного -- ровная низменность и леса.
     Километр пролетает за километром, мы отмахали уже больше  полусотни, но
никак  не  можем  догнать   истребительный   батальон.  М-да,  думаю,   этот
истребительный  батальон оказался покрепче нашего: катит прямо в Пярну.  При
мысли  об этом настроение поднимается, и  й бы с  радостью  проорал  Ильмару
что-нибудь  отчаянное прямо  в  ухо,  да  только  стесняюсь  чужого. Пытаюсь
сообразить, далеко ли еще до Пярну. Пыхару мы уже  проехали,  вскоре  должен
показаться  перекресток возле Аудру, а оттуда до Пярну --  камнем добросить.
Шесть-семь  километров,  даже,  пожалуй,  меньше.  Но  я  все-таки  не  могу
удержаться, наклоняюсь вперед и кричу Ильмару на ухо:
     -- Сегодня побываем-таки в Пярну!
     Коплимяэ не отвечает, соблюдает при чужом солидность, лишь оглядывается
назад и подмигивает. Ээскюла,  не понимая, видимо, о чем мы, пытливо косится
на меня. Улыбаюсь ему, давая понять, что все в порядке, что я горланю просто
от  хорошего  настроения.  Он  улыбается  в  ответ  и  становится  мне   еще
симпатичнее.
     Вдруг  до  нас доносится что-то вроде  выстрелов  пулеметных  очередей,
кажется, взрывов. Сперва  из-за  гула  мотора  мы  плохо слышим  все это, но
вскоре не остается никаких сомнений: где-то впереди идет бой.
     Вскоре  мы  видим  автобус,  возле  которого  мечутся  двое  людей.  Мы
останавливаемся, и Ээскюла спрашивает, что здесь происходит.
     Дальше ехать не приходится.
     Оказывается, как я  узнал, бой ведет  наш батальон.  Все роты  и взводы
вчера  утром выехали из  Таллина. К ним присоединилось несколько взводов  из
других батальонов.
     --  Неужели  весь батальон, весь? -- допытываюсь  я у  шофера,  который
озабоченно поглядывает в ту сторону, где раздаются выстрелы, грохот и треск.
     -- Весь. Остальные машины попали к немцам. Продолжаю допытываться:
     -- Неужели весь? И снабженцы, и врачи, и санитары?
     -- Весь, весь,  -- повторяет шофер. -- Первый автобус и несколько машин
подорвались на минах вдребезги.
     Я кидаюсь вперед.
     Коплимяэ догоняет  меня,  спрашивает,  куда это  я.  Неопределенно машу
рукой, указываю в ту сторону, откуда доносится шум сражения. Ильмар пытается
объяснить, что мы должны сопровождать штабного, без распоряжения которого не
имеем права его покидать. Но я спешу. Ильмар отстает.
     Сперва я иду быстрым шагом, потом начинаю бежать.
     Кидаюсь  то в ту,  то  в  другую сторону и  наконец нахожу  своих;  они
оттянулись за лесок по правую сторону шоссе. *
     Очереди вражеских автоматов  и пулеметов  щелкают по стволам.  Невольно
вздрагиваешь,  когда  с пронзительным грохотом взрываются мины.  Кидаюсь  на
землю и пытаюсь понять, что же происходит.
     Наши ребята стреляют из леса  по шоссе. Рядом со мной яростно стрекочет
с высокой  треноги  "викерс". Наводчик и  заряжающий стоят позади пулемета в
полный рост, не обращая никакого внимания на вражеские пули и мины.
     Поднимаюсь  и   начинаю   продвигаться  дальше,  все  время  напряженно
осматриваясь.  Что-то  нигде  не  видно  ни врача, ни  Хельги.  Может, шофер
ошибся, успокаиваю  я себя, вряд ли женщин  тоже взяли? К  тому же, говорю я
себе,  место  медперсонала вовсе не  на переднем крае, раненых  перевязывают
подальше от огня.
     Неподалеку взрывается снаряд, и я,  оглушенный,  падаю ничком. На спину
сыплется земля, ветки, кочки. Очнувшись,  я  тут же вскакиваю.  Что-то гонит
меня с одного места на другое. Перебегаю,  пригнувшись,  по  зигзагу, иногда
пробираюсь ползком, прячусь то за одно дерево, то за другое, при нарастающем
вое мин кидаюсь на землю  и вжимаюсь головой в ямку между кочками и корнями,
но  тут же вскакиваю  и опять кидаюсь  вперед. Так, то бегом, то ползком, то
падая, то вскакивая, я обегаю  всю опушку. Потом углубляюсь в  лес. Встречаю
раненых, с трудом выходящих из-под огня. Неумело  перевязываю парня моих лет
с рваной раной на голове, отчаянно истекающего кровью. Рикс -- его фамилии я
не узнал -- потерял много  крови и не  может идти сам. Мимо меня  проносится
человек, который не то потерял, не то бросил свое оружие. Пытаюсь остановить
его,  но он  втягивает голову  в плечи  и,  не  оглядываясь,  бежит  дальше.
Прислонясь к небольшой  сосенке, сидит убитый боец.  Вся  его  грудь и живот
пропитаны кровью. Кровавая дорожка показывает, с какой стороны он пришел.
     Возвращаюсь  назад. Спрашиваю всех, кто  мне встречается,  спрашиваю  у
раненых. Все говорят о  чем  угодно, только не о том,  что я хочу узнать. По
сбивчивым ответам  удается узнать  лишь точто враг напал неожиданно и многих
ранило в первые же минуты.
     Тревога моя растет. Боюсь самого худшего. Того,  что женщинам вообще не
удалось  выбраться из  санитарной машины. А может, лежат где-то раненые и не
могут  себе помочь. Или попали в  лапы  фашистам? Я  перестаю  скрытничать и
начинаю спрашивать напрямик, где врач и санитарка.
     Никто не может ответить.
     Бегу  обратно  на опушку,  где  бой идет  все  с тем  же  накалом. Тоже
бросаюсь на землю и снимаю свой карабин.
     Павших   стало  намного  больше.   Рядом   лежат  два  человека,  почти
разорванные  в куски.  Там же и  остатки  "максима"  -- искореженный  щиток,
перекрученный ствол, разбитый патронный ящик и клочья патронной ленты. Не то
снаряд, не то мина угодили прямо в окоп тяжелого пулемета.
     Огонь вражеских автоматов становится  таким  густым, что попытка встать
означала бы самоубийство. Плотнее  вжимаюсь в  землю, в ямки на этой слишком
плоской  поверхности. Невдалеке разрывается несколько мин, осколки которых с
воем проносятся над головой. Ридом стрекочет наш пулемет, наверно  "мадсен".
Беспорядочный треск выстрелов. Я тоже расстреливаю одну обойму.
     Я  стреляю не  наугад.  Метрах в двухстах  -- трехстах  от нас  залегла
немецкая цепь, Они перебрались  через шоссе, но  потом им пришлось застрять.
Огонь  нашего  стрелкового  оружия прижал  их  к  земле.  О  местопребывании
вражеских солдат можно, пожалуй, только догадываться:  складки почвы и трава
закрывают  их.  Я  старательно  прицеливаюсь  в  кочку,  за  которой  что-то
ше-вельнулось, и нажимаю на спуск. Попал я или нет, не узнаешь.
     Внимательно приглядываюсь к позиции немцев и понимаю, что такая цепь не
может заставить нас отступать. Куда опаснее минометы. Мины разрываются почти
непрерывно. Через час-другой  не многие из нас уцелеют. Положение ухудшается
тем, что немцы атакуют нас не только в  лоб, со стороны шоссе, но и пытаются
взять в обхват.  Все  это я  понимаю,  но куда больше меня беспокоит  судьба
Хельги.
     Где она? Что с ней?
     Нет, не могу я оставаться тут.
     Начинаю  передвигаться  и  оказываюсь на  левом  фланге нашей  обороны.
Отсюда ближе всего до шоссе. Чувствую,  что, чего бы мне это ни стоило, хотя
бы жизни, я должен добраться до шоссе.
     Поперек  поля,  которое отделяет  лес  от  шоссе,  тянутся осушительные
канавы, на краю самой ближней из них растет несколько кустов. Под прикрытием
этих кустов и канавы начинаю ползком пробираться к шоссе.
     Добираюсь  почти  до  самой  дороги. Странно,  что  меня  не  заметили.
Вражеские  пулеметы   и  автоматы   стреляют  по  опушке.  Все  их  внимание
сосредоточено на сосновом бору, который упрямо отстреливается.
     Отчетливо различаю на шоссе три машины, а  между ними -- несколько тел.
До машин и трупов -- добрых полкилометра, но даже  на таком расстоянии можно
разглядеть,  что машины  разбиты вдребезги.  Там  один грузовик,  автобус  и
маленькая закрытая машина. Тут-то я отчаялся, когда увидел маленькую машину,
сползшую  наполовину в канаву. Ведь  это санитарная машина нашего батальона.
Воображение подсказывает,  что  в  ней тоже  несколько трупов  и среди  них,
конечно,  Хельги.  Хотя  нет,  один  из  трупов на  шоссе вроде  бы  слишком
маленький. "Это наверняка женщина", -- думаю с ужасом.
     Плотно прижимаясь к земле, я всматриваюсь то в машину, которую принимаю
за санитарную, то в маленькое  тело  на  шоссе. Мышцы  мои словно оцепенели,
тяжело дышать. Чувствую, как пульсируют виски. По щекам текут слезы.
     Я  долго лежу  так.  Хотя, может  быть,  всего  минут десять, но минуты
кажутся длинными, как часы.
     Меня пробуждает от оцепенения эстонская речь.
     В кювете, что в нескольких десятках метров от меня, сидят, пригнувшись,
люди в штатском. С другой стороны шоссе  к ним перебираются и другие  у всех
на левом рукаве белые повязки.
     Слышу их голоса, но не разбираю слов.
     Сначала  их вид не  производит на  меня никакого  впечатления Ведь  это
лесные  братья, они заодно с немцами, но меня все это словно бы не касается.
Я даже не задумываюсь, видят меня или нет. Я потерял  Хельги -- это все, что
я чувствую. Такой боли я еще не перевивал.
     Лишь после  того, как  бандиты, прячась в кювете, начинают  пробираться
вперед,  я  вдруг  осознаю,  что происходит.  Во мне  вскипает ярость  --  я
вскидываю карабин.
     Выпускаю всю обойму.
     С первого выстрела я мажу, со второго и третьего попадаю.
     Проползаю  по канаве на несколько десятков метров вперед, и тут бандиты
начинают вдруг  стрелять наобум. Затем стрельба  внезапно обрывается,  и мне
удается сообразить почему я очутился между ними и немцами.
     Но ползти по  канаве дальше -- рискованно: кто-нибудь из бандитов может
перескочить в  канаву и  выстрелить  мне в  спину. Добравшись до  кустов,  я
выбираюсь из канавы, ползу по нескошенному полю, а потом вскакиваю. Пробегаю
во  весь  дух метров  двадцать,  кидаюсь  вниз,  отползаю в  сторону,  потом
повторяю бросок. Чем ближе я к лесу, тем чаще свистят вокруг пули.
     Но  страха  нет.  Боль, неотступная  боль выгрызла из  меня  все другие
ощущения.
     Пробираемся  через  леса  и  болота  Враг не преследует  нас  Некоторые
считают,  что  немцы продолжают продвигаться  по Лихулаской  дороге, пытаясь
отрезать  нам  отступление. Я слышу все  эти разговоры и вроде  бы  не слышу
Перед глазами у меня все время маленькое тело на сером шоссе.
     Нас осталось немного, может  быть человек десять. Где остальные,  никто
точно не знает. Наверно, так  же, как и  мы,  пробираются  лесами.  Идти мне
тяжело. Болит простреленная икра  левой  ноги.  Кость, к счастью, не задета.
Кто-то перевязал мне ногу, а кто, уже не помню. Я был в сознании, когда меня
перевязывали, но,  несмотря на это, все-таки  не помню  лица  того,  кто мне
помог. Я многого не помню. Я, конечно, и переползал, и бегал, и укрывался, и
кидался вперед, но действовал как-то  машинально. Словно  бы мое сознание не
прини-мало участия в том, что я делал.
     Только то и  помню,  что я не сумел вернуться назад к мотоциклу.  Немцы
успели тем  временем  прорваться  к  лесу. Мне  пришлось  переместиться  еще
правее, и я уже не смог присоединиться к нашему главному отряду. Запомнилось
еще, что я  спрыгнул в какую-то  лощину, где лежал  тяжелораненый. Он не мог
разговаривать, лишь просил глазами, чтобы его не бросили. Я схватил раненого
под мышки и попытался, перебираясь ползком, тащить его за собой. Но  едва мы
выбрались  из лощины, как в землю  вокруг нас начали впиваться пули. Одна из
них попала в  раненого,  и  тело его вдруг  обмякло. Я прижался к  траве как
можно  плотнее.  Пули  попали в  раненого  и  после  второй очереди.  Нет, в
мертвого  -- он  был уже убит. Я сполз обратно в лощину, потянув  за собой и
убитого товарища.
     Каким-то образом я  оттуда выбрался. Но вместо леса наткнулся на хутор,
где не  было  ни  души. Оттуда  я  побежал дальше, и  по мне  снова  открыли
откуда-то огонь. Я  уже  добрался  до елей, когда вдруг почувствовал удар по
ноге, сбивший меня  на четвереньки. Я кое-как поднялся и, ковыляя, потащился
вперед, пока  не наткнулся на двоих наших, один из которых и перевязал меня.
Другой вырезал мне палку, и пошли  дальше втроем. Чуть позже  мы догнали еще
семерых-восьмерых -- двое из них тоже были ранены.
     Чем кончился бой, никто не знал. Знали только, что кончился, потому что
не было слышно выстрелов. В лесу царила тишина. Поняли мы и  то, что враг не
преследует ни нас, ни, по-видимому, остальных.  Если бы преследовал, то весь
лес гремел бы от выстрелов: ведь наши стали бы обороняться.
     Я ни  с кем  не  говорил, а плелся самым последним, опираясь на  палку.
Время от времени товарищи  оглядывались  на меня, не  потерялся ли. Какой-то
совсем незнакомый  человек пытается  помочь мне, но я  все отказываюсь.  Вот
когда  уж больше не  смогу  передвигаться сам, тогда будь  ласков -- помоги.
Если бы не было других  раненых, я не смог бы  поспевать за всеми. Но  из-за
меня и этих раненых остальные не слишком торопились. Мы шли всю ночь.
     Нога начинает болеть  все 'больше, я уже не могу на нее  наступать.  Во
время привала делаю  себе костыль и  продолжаю ковылять дальше. Теперь  меня
поддерживает какой-то  человек, по имени Вийра, он  старше меня.  Если бы не
он, я не смог бы идти.
     К рассвету мы добираемся до шоссе.
     Начинается  спор,  пробираться ли дальше по  шоссе  или  по  лесу. Я не
вмешиваюсь. Злит меня их спор, раздражает.  Почему-то все вдруг кажутся  мне
трусами,  самое  главное  для них -- уйти от беды  живыми. Да и сам я заячья
душа и веду себя так же паскудно, как остальные.
     Решают идти по шоссе.
     По чисто укатанному гравию мне легче идти.
     Через  несколько километров  видим впереди  большую группу  людей.  Нас
словно  сдувает с шоссе за деревья. Опять начинается спор, кто это: свои или
враги?
     Товарищ, который  меня поддерживает, убежден, что это наши. И мы вдвоем
начинаем подбираться к ним.
     Так и есть -- свои.
     Я еще издали узнаю Ээскюлу, который стоит на обочине и  смотрит в  нашу
сторону. Он кидается к нам.
     И говорит:
     --  Слава  богу!  Я  думал,  что  вы...  остались там. Что бы я  сказал
Руутхольму?
     Я смотрю на него и говорю:
     -- Многие остались там.
     Ээскюла отводит глаза в сторону. Ему тяжело.
     -- Мы никого не должны были оставлять! На большее меня не хватает.
     Ээскюла ничего не отвечает. Он  подхватывает меня с другой стороны, и с
помощью его и Вийры я продолжаю идти.
     Я прикусываю губу, чтобы опять не захныкать.



     После перестрелки в  сосновом бору под  Вали об Элиасе  начали говорить
как о человеке, лишенном страха смерти.
     -- Нам бы еще десяток таких, и мы погнали бы  красных обратно в  Пярну,
--  хвалил  его Ойдекопп,  рассказывая  спутникам,  как  он  силой утаскивал
инженера. -- Юло совсем обезумел, и Элиас  тоже. Но напрасных  жертв нам  не
нужно.
     Констебль Аоранд выразил восхищение Элиасом кратко:
     -- Вояка.
     Элиас  не  испытывал  радости от этих  восторгов.  Наоборот,  они  даже
раздражали его. Он покуривал, не говоря ни слова. Ему было жаль Юло, который
остался, бездыханный, под соснами. Несколько раз он ловил себя на мысли, что
было бы, наверно,  лучше, если бы  там  остался  он, а не  Юло. До  того все
опротивело! Но ему  не хватило  мужества продержаться, как Юло,  до конца, и
если сейчас он должен кого-нибудь проклинать, то только самого себя.
     Они  укрылись  на  лесном хуторе  по  другую  сторону болота. Элиас  не
запомнил дороги, по которой они удирали. Он вообще ничего не  видел. Ему все
время мерещилось смертельно бледное  лицо Юло,  слышался  его голос: "Я врал
людям..." Элиас помнил каждую фразу,  сказанную в тот  день Юло, но в ушах у
него звучали только эти три слова.
     Да, Элиас перебрался  через болото  словно  бы  с  завязанными глазами.
Первым продирался Ойдекопп, а он тащился следом, да и вообще в последние дни
он только и шел, куда укажут.
     Сперва они были на хуторе  вдвоем, потом к ним присоединились  Аоранд и
другой бородач. Аоранд поносил крестьян, испугавшихся первых же выстрелов, и
жалел  о каком-то  Мартине,  который по  собственной  глупости попал  в лапы
истребительного батальона. Наверно, Мартином звали третьего бородача.
     Вскоре к ним присоединились три хуторянина -- они то и дело с волнением
поглядывали в сторону деревни и о чем-то перешептывались.
     К самой ночи  пришел волостной старшина. Едва переведя дух, он сразу же
накинулся на Ойдекоппа.
     -- Где же  твои немцы?  --  заорал он еще с  порога.  -- Они  же  вчера
вечером должны были войти! Что теперь делать?
     Его поддержали хуторяне:
     -- Вместо твоих немцев явился истребительный батальон.
     -- Чего нам так загорелось?
     -- Вот и влипли!
     Толстая шея Ойдекоппа налилась кровью.
     -- Все вы хотите только получать,  никто не хочет  платить.  Свобода не
явится к вам с протянутыми руками: мол, будьте добры, примите!  Война -- это
война, на войне атакуют и отступают. Кто заставлял вас захватывать исполком?
А что касается  немцев, то, по сведениям финского радио  и по всем расчетам,
им в самом деле пора быть здесь.
     -- Плевал я на твои расчеты! -- не отцеплялся от Ойдекоппа  Харьяс.  --
Вам  хорошо: скрылись в кустах,  и дело в шляпе. Вы  не бросили на хуторе ни
семью, ни скотину, ни добро.
     Тут начал орать Ойдекопп:
     -- А кто все время подуськивал  -- исполком,  исполком, исполком! Не ты
ли? Надеешься всегда выбираться чистеньким. Других подуськиваешь, а сам -- в
кусты? Где ты во время боя отсиживался?
     -- Вы обманули меня! -- чуть ли не завизжал бывший  волостной старшина.
И,  тыча  своим толстым тупым пальцем  то в Ойдекоппа,  то в  Аоранда, то  в
незнакомого бородача, то в Элиаса, стал повторять: -- Ты! Ты! Ты и ты!
     Хуторяне опять его поддержали]
     -- Все вы нас одурачили.
     -- Пошли рыть могилу красным и сами в нее свалились.
     -- Самое паршивое, если пустят красного петуха под крышу.
     Элиас следил за спором безучастно. Аоранд взревел:
     -- Кто вас обманул? Завтра-послезавтра немцы все равно явятся.
     Волостной старшина сбавил тон:
     -- Явиться-то они явятся, но если до этого сожгут наши дома? А?
     --  Новые выстроишь. Ты это умеешь, -- злобно обрезал  его Ойдекопп. Он
уже был  сыт  Харьясом по  горло и  обратился  к хуторянам:  --  Давайте  не
выклевывать  друг другу глаза, еще успеем. Если мы  хотим получить что-то от
немцев,  если  мы  хотим,  чтобы  Гитлер  считалея  с  эстонским  народом  и
государством, то надо  что-то делать. Истребительный батальон  готов вот-вот
задать стрекача, вряд ли он успеет приняться за поджог хуторов.
     Далеко в деревне грянул залп.
     -- Небось Мартина  расстреляли  и  остальных,  --  еле  слышно произнес
Аоранд.
     -- Палачи! -- буркнул второй бородач. Элиас возразил:
     -- Мы убиваем их, они -- нас.
     Волостной  старшина почему-то захихикал. Элиас  с отвращением посмотрел
на старика. Смех этот явно был всем противен.
     -- Сасся Альтпере тоже задержали.
     Элиасу вспомнился  худощавый  крестьянин,  который  пытался  остановить
других. За что его схватили?
     -- Сассь  остался дома, -- объяснил  Харьяс. -- Все  остальные хуторяне
удрали в лес, даже те, кто ни вчера, ни сегодня и не рыпнулся. А этот небось
решил, что невинного никто не тронет. Теперь, верно, жалеет, если ему уже не
набили рот землей.
     Бородач,  имени  которого Элиас  не  знал,  добавил:  .  --  Старик,  а
соображения как у теленка.
     -- Сассь  подбил  многих  держаться в стороне,  -- произнес  Аоранд. --
Теперь, пожалуй, не один Фома неверный прозреет.
     Ночь  они провели  на  том  же хуторе Рабавеэре.  Хозяйка  наварила  им
большой чугун картошки и нажарила свежезасоленной свинины. Откуда-то выудили
и бутылку водки.  Пили  мало,  -- видимо,  людям было  не до  того.  Элиас и
сегодня бы  напился, чтобы  спастись от мучительных мыслей, но  напиваться в
одиночку не хотелось.
     Элиас  понял: ни Ойдекопп, ни  Аоранд не боялись того, что их обнаружит
здесь милиция или истребительный батальон, Как выяснилось,  Аоранд со своими
двумя спутниками скрывались тут и раньше. Но караул все-таки выставили.
     Элиас  позавидовал нервам Ойдекоппа и  Аоранда: оба, едва забрались  на
сеновал, тут же уснули. Сам  он долго  не мог задремать, пока не  провалился
наконец  в какой-то  туман, когда  сам не знаешь,  спишь или  нет. Он  видел
какие-то  кошмары,  понимал,  что  все это  происходит во  сне,  но  не  мог
заставить себя очнуться.
     Бредовые видения возвращали его в одну и ту же ситуацию.
     Он бежит.  Вокруг простирается бездонное болото. Преследователей он  не
видит. Просто знает, что за ним гонятся и, если ему не удастся оторваться от
преследователей, его расстреляют. Ноги вязнут  в густом мху,  бежать тяжело.
Сил становится все меньше, дыхание прерывается. Но он заставляет себя бежать
дальше. Падает на  четвереньки, поднимается, кое-как бежит,  падает  снова и
больше не может встать. Пытается удирать ползком, но и ползти ужасно трудно.
Он видит,  что  волостной старшина Харьяс с осуждением следит за тем, как он
во что бы  то ни  стало пытается удрать.  Элиас  прикрывает веки,  чтобы  не
видеть  злого  взгляда  старшины и  кривой  презрительной  усмешки. Но  лицо
Харьяса  по-прежнему  плавает перед  ним. Харьяс  что-то кричит. Что именно,
понять  нельзя. Наконец Элиас понимает, что  старшина зовет преследователей,
которые вот-вот настигнут  его. Крик этот словно бы пригвождает его. Жуткий,
смертельный страх заставляет  Элиаса  грызть кулаки,  лишь бы  удержаться от
стона.
     Вдруг  он оказывается рядом с Ирьей, и та уверяет его, что он никого не
должен бояться. Ирья целует его, а  он все  прислушивается, не раздастся  ли
топот  преследователей.  Ирья зажимает  ему ладонями  уши, но он отводит  ее
руки. "Никому не придет в голову искать тебя у меня", --  говорит Ирья. "Они
видели, что я бежал в эту  сторону", --  оправдывается Элиас. "Нет, никто не
видел. Просто тебе кажется. За тобой даже не гонятся". Ирья нежно смотрит на
него.  Он  вдруг чувствует  себя счастливым. Чувство опасности  исчезает: он
весело  смеется и  обнимает Ирью, которая  тоже смеется. Вдруг Ирья  куда-то
исчезает, а  он  опять в лесу и волостной  старшина  зовет  преследователей,
Элиас  вскакивает, он снова в состоянии бежать и  вскоре  ререстает  слышать
крик Харьяса. Элиас продирайся вперед сквозь кустарник, перескакивает  через
ручей,  увязает в мягкой  тине, выкарабкивается и попадает в большой  город.
Сперва там все чужое,  потом становится знакомым. Он попадает в старый дом с
толстыми  известняковыми  стенами,  входит  внутрь.  Понимает,  что это  его
мастерская.  Вокруг собираются  рабочие, все смотрят на него как-то странно.
Среди других  он видит Ирью в замасленном комбинезоне,  она смотрит на  него
таким  же  странным  взглядом.  Элиас  хочет  что-то  сказать, но  не  может
выговорить ни слова.  Он только шипит, и люди вокруг усмехаются. Ирья  тоже.
Все  обступают  его, стискивают в толпе, словно хотят задушить. "Он сам себя
осудил, иначе зачем бы он пришел?"  --  кричат люди. Ирья тоже кричит, никто
ему не сочувствует.
     Картины эти повторяются, перепутываются одна с другой. Элиас  напрягает
всю  свою волю,  лишь бы отогнать их. Но  и сам не понимает, проснулся ли он
уже, чтобы не видеть этих кошмаров, или и  пробуждение тоже ему  снится. Все
становится еще  путанее  и  хаотичнее, кошмарный кавардак призраков  целиком
погребает его под собой.
     Утром они возвращаются в деревню. Элиас не  заметил,  какой дорогой они
добрались  до  Вали. Лишь при  виде знакомого сарая  он  понял, что Ойдекопп
привел  его  на сенокос  Поомпуу.  Элиас  не слишком  радовался  предстоящей
встрече  с  зятем.  С  тех  пор  как  Роланд  навязал  ему  оружие,  они  не
встречались. Вряд ли отношения их  смогут остаться  прежними. Слишком хорошо
он разглядел подлинную сущность Роланда Поомпуу, этого хитрого, расчетливого
человека, для которого люди ничего не значили.
     И тут, как по  заклятию, появился Поомпуу  с граблями  на спине, словно
его интересовал только сенокос.
     Без всяких вступлений он начал рассказывать, что творится в деревне.
     -- В волостном исполкоме  уже сидит Вахтрамяэ, -- деловито доложил  он.
--  У  него  и  еще  у  шести-семи  красных  --  винтовки.  У  Мяэ-Прийду  и
Кадака-Иоозепа,  у  нашего  Расмана,  у  батрака  Харьяса,  у  Трууверга,  у
Касси-Кольята и,  кажется,  у Леэтса. Поговаривают,  будто Юулиусу Вахтрамяэ
оставили в  помощь  и бойцов истребительного батальона, но  думаю, это бабья
болтовня. A мне...
     Волостной старшина прервал его.
     -- Хутора жгли? -- спросил он с волнением,
     Аоранд съязвил:
     -- У тебя на уме только твое добро!  Если бы жгли, мы увидели бы зарево
из-за болота.
     -- Какие там поджоги? Они не успели и обыскать-то хутора по-настоящему,
-- успокоил  его Поомпуу. -- Порыскали вокруг исполкома, а дальше и  носа не
совали. К нам не заходили. А мне...
     Волостной старшина опять его прервал:
     -- Так, значит, у моего батрака винтовка!
     -- Погоди, пускай Поомпуу расскажет, -- утихомирил его Ойдекопп.
     -- Мне они больше не доверяют, --  выложил наконец Поомпуу главную свою
тревогу. -- И оружия не дали, и в исполком больше не вызывали.
     Ойдекопп спросил: -- Про Сакбаума знаешь что-нибудь?
     -- Про пастора? Нет, он и сам не приходил и не звонил.
     Незнакомые имена не привлекали внимания Элиаса,  только  два  коснулись
его сознания. Вахтрамяэ был, по-видимому, тем милиционером, которого держали
под  арестом в амбаре, а  Сакбаум  -- это, наверно, пастор, который во время
пьянки сидел рядом с  ним и в чем-то его  убеждал. Элиас уже забыл разговоры
Сакбаума, запомнились только длинные белые,  как у  пианиста, пальцы божьего
пастыря.
     --  Сакбаум должен  был на  машине  таллинских  коммунистов  поехать  в
Латвию, -- объяснил Ойдекопп. -- Чтобы  наладить непосредственный контакт  с
немецкими войсками.
     -- Не думаю, что это ему удалось, -- решил Аоранд. -- На  машине вообще
рискованно. Каждый  день  меняют пропуска  и пароли.  Кого  там  схватили  и
расстреляли?
     -- Твоего  дружка, -- ответил Поомпуу.  -- Твоего дружка и  Йыерюут,  а
Альтпереского Сасся и Вийльберга увезли в Пярну.
     Как и вчера вечером, коренастый бородач снова про" цедил:
     -- Палачи.
     На  этот раз Элиас ничего не  возразил.  Он, по  сути,  и не следил  за
разговором. Не  в первый раз  ему  пришла в голову  мысль, что Хелене должна
уйти от  мужа.  Между сестрой и Роландом нет ничего  общего.  Чем дольше они
проживут вместе, тем труднее ей будет. Сестра еще  молодая, и тридцати  нет,
она могла жить куда счастливее. Элиас уже не считал, что ссора между сестрой
и ее мужем  --  обычная  супружеская грызня. Хелене  начинает разбираться  в
Роланде все лучше.  А Роланд в свою  очередь все циничнее навязывает ей свою
волю.  Если  сестра  останется жить с ним,  то в конце  концов он совсем  ее
задавит. Быть угнетенным существом, утратившим достоинство, -- такого Хелене
не  вынесет. Сейчас развод  был бы еще  безболезненным, а  потом  зсе  может
кончиться крахом.
     --  Труп Юло  лежит  на его хуторе в риге, -- сообщил Поомпуу. -- Время
теплое -- нельзя медлить с похоронами. Больше никого в сосняке не нашли.
     Аоранд сказал с презрением:
     -- А кого же вы могли найти? После первых же выстрелов  все разбежались
без оглядки.
     -- Жаль Юло, -- сказал Ойдекопп. -- Чертовски жаль.
     Злиас решил сходить посмотреть на Юло.
     --  Вахтрамяэ  смелый  парень,  если  он   не  уехал  с  истребительным
батальоном,  -- перевел Ойдекопп разговор  на  другое. --  Не долго ему  тут
властвовать.
     Харьяс оживился:
     -- Нельзя спускать глаз с милиционера, чтобы он не удрал.
     Элиас не смог сдержаться:
     -- Какой же вы кровожадный! --
     Если бы Ойдекопп тут же не вмешался, началась бы ссора.
     В конце  концов Элиас остался  на  сеновале один. Ойдекопп,  Аоранд  со
своим дружком, коренастым  бородачом,  и бывший  волостной  старшина  Харьяс
куда-то  ушли,  а  куда, Элиас не  стал спрашивать. Хуторяне  разбежались по
деревне  раньше.  Ойдекопп  посоветовал  Элиасу  быть  начеку,  потому   что
Вахтрамяэ  зевать  не  станет.  Поомпуу уже  подозревают,  поэтому  было  бы
разумнее  выждать  развития событий  где-нибудь  в  другом  месте.  Конечно,
Ойдекопп был тысячу раз прав, но Элиасу надоело слушаться чужих советов.
     Хелене принесла ему поесть. Элиас почти не разговаривал с Роландом и ни
о чем его не просил и поэтому удивился появлению сестры.
     Та очень обрадовалась, увидев его.
     --  Я  уже боялась самого  худшего,  -- вырвалось у нее.  -- Думала, ты
погиб в этом бору. Потом мне сказали, что убит только Юло, что больше никого
не  нашли, и я прямо  ожила. Я и за  Роланда  боялась, но за тебя -- больше.
Роланд  сумел увильнуть,  сидел  во время перестрелки в  кооперативе,  а  ты
убежал куда-то с оружием.
     Элиас, подумав с минуту, сказал:
     -- Оружие мне дал твой муж. Хелене испугалась:
     -- Откуда же он его взял? Ты не шутишь?
     -- Муженек твой не так-то уж  увиливает, а ведет  двойную игру. Как  он
меня отчитал, когда я не захотел брать у него оружие!
     Сестра словно бы не  решалась его понять. Лишь молча смотрела на него с
испугом. Элиас  устыдился своей  резкой прямоты,  догадавшись,  что сестру с
мужем связывает еще слишком многое.
     -- Нет, --  покачала головой  Хелене. -- Ты  ошибаешься, Эндель.  Он не
ведет двойную игру, просто он не хочет навлекать на себя ничьей злобы.
     Элиас почувствовал, что больше он все-таки не вправе играть с сестрой в
прятки.
     --  В тот вечер, когда  ты  жаловалась, что не смеешь даже спрашивать у
Роланда, где он бывает, он бегал к Ойдекоппу и к другим докладывать про сбор
в исполкоме. Его тоже вызвали в исполком, но он предал своих товарищей.
     Сестра, помолчав, прошептала:
     -- Зачем  ты  это говоришь?  Что  ты за человек,  Эндель? Он  дал  тебе
убежище, а ты говоришь о нем такое. Вини  не  его, а самого себя. Зачем было
брать  у него оружие? Может,  он и в самом  деле предал  своих товарищей. Но
разве сам ты не предатель? Оба вы одинаковы. Нет, Роланд лучше. Роланд велел
принести тебе еды, а ты чернишь его.
     Слова сестры сильно задели Элиаса, лишили его уверенности. То ли он сам
больше  ничего  не понимает, то  ли  сестра видит вещи под  каким-то  своим,
недоступным ему углом зрения. Лишь одно он понял с полной ясностью: не в его
силах заставить  сестру  разойтись с мужем.  Своими  словами он  сделал лишь
более тягостной для Хелене ее личную жизнь.
     Он не решался посмотреть ей в глаза. Когда он наконец поднял взгляд, то
увидел, каким несчастным стало у нее лицо.
     Что-то в душе заставило Элиаса сказать:
     -- Уедем отсюда.
     Сестра посмотрела на него с отчаянием:
     -- Куда я такая поеду?
     Лишь после этих слов Элиас заметил, что сестра беременна.
     -- У меня под сердцем его ребенок. Некуда мне деваться.
     -- Ты сумеешь одна воспитать своего сына или дочь.
     Сестра залилась слезами.
     Поздним вечером седьмого июля пришли немцы.
     Элиас не видел, как проезжало их передовое охранение,__узнал от других.
Ему  рассказали  еще, что  капитан Ойдекопп  --  теперь  Ойдекоппа  называли
господином  капитаном  -- разговаривал с  адъютантом  немецкого  начальника.
Ойдекопп хотел представиться начальнику части, но тот будто бы был так занят
решением оперативных задач, что-не смог никого принять.
     Элиаса  не тронуло это  сообщение о приходе немецких войск. Он, правда,
сказал  себе,  что теперь  ему нечего скрываться и прятать от всех встречных
лицо, чтобы не нарваться  на  преследователей,  но это ничуть не сделало его
счастливым. Он и сам не понимал, почему же он не радуется. Недели  через две
путь в Таллин будет свободен,  а  тогда его жизнь опять войдет в  нормальную
колею. Кто знает, вдруг  он разыщет Ирью: может быть, она никуда не уезжала?
Вдруг она сумеет понять и простить его? Но Элиас смутно предугадывал, что не
все будет происходить так, как ему хотелось бы, что оснований для  оптимизма
нет.  Появление  немцев  может  в  конечном  итоге  привести  к  чему-нибудь
совершенно для него неприемлемому.
     Элиас не  спешил  встречаться с  Ойдекоппом  и другими,  чтобы ликовать
сообща.  Два  дня  подряд  он провалялся на сеновале,  избегая  всех. Сестра
по-прежнему носила ему еду, но они почти не разговаривали.
     Лишь один раз Элиас покинул свой сеновал. Он должен был увидеть убитого
Юло, он не мог иначе. Он стоял в изножье гроба и долго смотрел на парня, чьи
последние слова  не  переставали  звучать в его  ушах. Почему молодой хозяин
соседнего  хутора должен был  погибнуть,  во имя чего  он пожертвовал собой?
Кому  нужны такие  жертвы?  Юло  сам понял, что обманывал людей,  и  захотел
искупить свою вину, -- что иное могли означать его последние слова. Но и его
самого тоже  обманули. Юло  считал,  что его обмануло иностранное радио,  но
разве  это  было  так?  Неужели  мало  других  обманщиков,  кроме  дикторов,
читающих,  что  им предпишут? Разве мы не обманываем  ежедневно самих  себя?
Разве мы, убежденные, что действуем из лучших, благороднейших побуждений, не
уничтожаем друг друга беспощаднее, чем любые четвероногие хищники?
     Ни возле гроба Юло, ни потом, ворочаясь с  боку на бок на  сене, Элиасу
так и  не удалось разобраться  в этих мыслях до конца. Он считал себя, как и
Юло, одновременно  и обманутым  и  обманщиком.  И не видел  никакого способа
вырваться из той кошмарной взаимосвязанности, где каждый обманывает других и
обманывается сам. Приход  немецких  войск  ничего  не  менял.  Пока какая-то
группа  людей будет присваивать себе право  говорить от имени всей нации или
всего человечества, под солнцем  ничего не  изменится. Рыси,  волки и другие
хищники потому  не грызутся  насмерть,  что никто из них -не  объявляет себя
апостолом истины для всей породы.
     Вот  какие мысли  возникли у Элиаса при прощании с Юло. Ему было  очень
жаль этого парня, единственного, которого он понимал среди людей, окружавших
его в последнее время.
     Элиас решил перебраться в  Пярну. Переждать там неделю-другую, пока  не
возникнет возможность поехать в Таллин. Каждый день пребывания здесь удручал
его все сильнее. Мысли мечутся в узком замкнутом кругу,  поговорить, по сути
дела, не с кем.  Сестра  словно бы разучилась  его  слушать. С  Роландом они
стараются  не  встречаться. Словом,  он стал  обузой для сестры и ее  семьи.
Остальные же здесь и вовсе ему чужие. Элиас, конечно, понимал, что и в Пярну
ему  придется нелегко, что  и  там  ему не  избавиться от  своих  назойливых
мыслей,  но  станет'хоть  немного  вольнее.  По крайней  мере,  не  придется
чувствовать  себя  нахлебником.  Может быть, эта угнетенность, это  ощущение
удушья  рассеются. И он  снова сумеет  стать человеком, поступающим так, как
считает нужным.
     Но не успел Эндель Элиас приступить к осуществлению своей цели, как ему
передали,  чтобы он  взял  оружие и немедленно  явился в управу. Он, однако,
пошел туда лишь после того, как за ним прислали во второй раз.
     Он направился к волостной управе по тропинке, по которой они шли вместе
с  Юло  в то  памятное  утро.  Он и  теперь не  ликовал.  Как  и тогда,  его
раздражало оружие, казавшееся ему  сегодня еще более обременительным, чем  в
утро захвата исполкома. И опять  он упрекал  себя за то, что позволяет собой
командовать, словно стал рекрутом Ойдекоппа и его банды.
     На полпути он услышал вдруг беспорядочный залп. Стреляли, как он понял,
на пастбище за исполкомом. Не понимая, что происходит, он прибавил шагу.
     Когда он подбегал к пастбищу, грянул второй залп.
     Тут же он увидел стоявшую к нему спиной  шеренгу людей. Он услышал, как
защелкали затворы, и увидел, как  шеренга  распалась. Кто направился вперед,
глядя куда-то вниз, кто  повернулся и Пошел в  его  сторону. За вооруженными
людьми  наблюдали человека четыре без оружия.  Эти четверо присоединились  к
толпе, сбившейся вокруг чего-то, что Элиас  не мог видеть. Но  он  уже знал,
что  это.  Внезапно проснувшаяся  догадка  была  так  ужасна,  что  сознание
отказывалось ее воспринимать.
     Элиас побежал.
     Он спросил у первого же человека, с которым столкнулся:
     -- Что вы... делали?
     Добежав до толпы,  он  протиснулся  вперед и  окаменел,  словно соляной
столб.
     На земле лежали расстрелянные. Сколько  их было? Пятеро? Шестеро? Может
быть, больше? Каждый лежал  в судорожно окрюченной  позе  там,  где упал: на
земле или на чужом теле. Элиас услышал предсмертный хрип, увидел шевелящиеся
пальцы руки. От крови шел пар.
     И он почувствовал себя убийцей.
     Кто-то рядом сказал:
     -- Смотри, Кассн-Кольят все еще дрыгается, влепи-ка ему еще!
     Щелкнул затвор.
     Чьи-то  ноги  в  тяжелых  сапогах  из  юфти  подошли  к  трупам,  ствол
приблизился к  лицу,  на  котором еще жили  глаза.  Грохнул выстрел,  и лицо
превратилось в кровавое месиво.
     -- Вот теперь -- порядок.
     Это был голос волостного старшины.
     Элиас растолкал  людей и подскочил к  старшине.  Схватил его за лацканы
пиджака, чуть ли не поднял старика в воздух и просипел:
     -- Зачем вы это сделали?
     Рот старшины шевелился, но голоса не было слышно. Элиас отшвырнул его н
размашистым шагом побежал назад через пастбище.
     За ним кинулся констебль Аоранд.
     -- Так решил народ... Элиас оборвал его:
     -- Так решил  ты и волостной старшина с  Ойдекоппом. -- И  посмотрел на
Аоранда так, что тот не нашелся что ответить.
     Элиас  протянул  свой  карабин  констеблю, отступил  шага на  четыре  и
сказал:
     -- Застрели и меня!
     Аоранд посмотрел на него ошеломленный.
     -- Стреляй!
     Голос Элиаса,  все  его поведение лишили констебля уверенности. Так они
стояли в нескольких шагах друг от Друга.
     -- Боишься! -- с отчаянием закричал Элиас  и одним прыжком подскочил  к
Аоранду. -- Давай, винтовку, я сам с собой разделаюсь.
     Он вцепился в оружие,  но Аоранд сжимал карабин изо всех сил. На помощь
констеблю прибежали другие и, оттащив Элиаса в сторону, не отпускали его.
     Волостной  старшина  Харьяс  подошел  к  Аоранду  и, тяжело  отдуваясь,
пробурчал:
     -- Ему бы и  впрямь стоило... дать  свинца.  Констебль резко  оттолкнул
старика.
     Элиас внезапно успокоился,  и  его отпустили.  Словно обдумав про  себя
что-то, он направился к лесу. Его не  стали удерживать.  И он уже  не слышал
слов констебля: "Этому человеку цены нет. Отойдет и опять будет с нами. Куда
ему деваться?" Если бы Элиас и услышал эти  слова, они уже не  смогли  бы ни
удержать его, ни вернуть. Он был так потрясен, что не сознавал, что делает.
     Дотемна  Элиас  бродил   по  лесу.  Он  все  время  видел  перед  собой
расстрелянных, слышал их хрип, видел, как ступали по трупам, как винтовочный
ствол  приближается к открытым глазам.  И  как лицо  превращается в кровавое
месиво.
     Он слышал сочный баритон Ойдекоппа:
     --  Держаться  заодно  --  это главное повеление  эстонскому  народу  в
настоящий момент. Время требует от нас, от  каждого эстонца, чтобы мы сейчас
похоронили и принципиальные и личные  разногласия и  пытались бы осуществить
свое  право  на  сохранение  внутренней'  свободы  и  самостоятельности,  на
сохранение существования.
     Таково национальное  завещание  Константина Пятса и  Яана Тыниссона.  И
если есть возможность использовать приход немецких войск,'чтобы провести это
завещание в жизнь, то колебаниям нет места.
     Он слышал эту речь и винтовочные залпы одновременно. Одновременно видел
Ойдекоппа и трупы расстрелянных.
     Эти-часы были для Элиаса самыми кошмарными в его жизни.
     После наступления темноты Элиас пошел к сестре.
     Посмотрев на нее долгим взглядом, он наконец произнес:
     -- Мы убийцы.
     Глаза сестры налились слезами.
     -- Ты не убийца, -- возразила она поспешно. -- Я знаю, что случилось на
пастбище  за  исполкомом. Все  говорят, что ты  прав, что  нельзя  было  так
убивать. Но теперь это позади и...
     Элиас прервал ее:
     -- Дай мне еды. Я должен уйти.
     Сестра быстро нашла хлеб, сало,  масло.  Элиас завернул  в  бумагу пару
ломтей хлеба и кусок сала и сунул сверток в карман.
     -- Прощай.
     Сестра обхватила его за плечи.
     -- Я тебя больше не увижу.
     Элиас нежно высвободился из ее  объятий. Держа Хелене  за руки, он тихо
сказал:
     -- Не дай затоптать себя. Ты и одна сумеешь воспитать ребенка.
     Сестра проводила его до ворот. Лицо ее было мокрым от слез.
     Когда, Элиас оглянулся на опушке, сестра все еще стояла в воротах.
     ,К  следующему  вечеру Эндель Элиас добрался до  Пярну.  Весь  путь  он
прошел пешком. Большей частью он  держался  большаков, не обращая ни  на что
внимания.
     Расставаясь  с сестрой, он  даже  не  знал толком, куда пойдет. Гонимый
какой-то  внутренней силой,  километров десять,  а  то и  больше, он  прошел
наугад, словно убегал и от других, и от себя самого.
     Во  время этого  бессмысленного, лишенного цели бегства  он  чувствовал
себя запутавшимся еще сильнее, чем месяц назад  в  Таллине. Тогда его грызли
сомнения, но все-таки он на что-то еще надеялся. Да и потом наступали минуты
просветления, когда он принимался уговаривать себя,  что все  выяснится и он
сможет  спокойно вернуться  в Таллин. Конечно, это было наивностью, но лучше
наивность, чем ничего. А таким убитым, как сейчас, он  после бегства из дома
не чувствовал себя еще ни разу.
     Несколько  часов спустя, немного успокоившись, он начал убеждать  себя,
что никакой катастрофы не произошло. С  точки зрения его личной безопасности
положение даже изменилось к лучшему.
     По-видимому, немцы захватят через неделю Таллин.  А  до тех  пор просто
следует переждать где-нибудь исхода событий.  Главное -- это не  связываться
больше с чужими людьми. В нынешнее время, особенно же в такие дни, надо жить
одиноким волком, жить так, чтобы ничего, что выходит за рамки личной  жизни,
для тебя не существовало.
     Но,  несмотря на эти самоуспокоения, в глубине души Элиас  понимал, что
обманывает себя. Его не покидало ощущение соучастия в расстреле на пастбище.
Он, конечно,  не  убивал сам,  но  у  него нет права умывать  руки. Все, кто
держал оружие, несут ответ за пролитую кровь. Он тоже.
     Так он  метался из стороны в сторону,  не способный прийти ни  к какому
решению. Когда-то  он  гордился  своей  способностью к  трезвому  анализу  и
критическим оценкам, но  сегодня  разум не подчинялся ему.  После бегства из
Таллина и рассудок и чувства перестали его слушаться.
     Элиас  уже не в первый раз за последние сутки ловил себя  на мысли, что
ему  не следовало бежать из  Таллина. Может  быть, ему  удалось  бы все-таки
доказать, что он ни в чем не  виновен. Был период, когда он  не  сомневался,
что бегство в деревню оставалось для него единственным  спасением.  Ойдекопп
почти сумел  внушить  ему,  что  решение о его высылке было просто еще одним
доказательством  намерения  раскидать  и  истребить  эстонский  народ  с его
несокрушимым      стремлением      к      самостоятельности,      с      его
расово-индивидуалистическим складом мышления. Теперь  же поведение Ойдекоппа
предстало  Элиасу совсем в ином освещении. К волостному  старшине Харьясу  и
констеблю  Аоранду  он сразу же  отнесся  с  немалым  предубеждением,  но  в
Ойдекоппе он долго  видел такого человека, который в  самом деле болел душой
за интересы нации. А теперь он не верил в него.
     Ни во что не верил больше.  Пожалуй,  прав был только Юло. "Вечное наше
несчастье -- никак  мы не можем быть всем народом заодно". И впрямь, есть от
чего прийти в отчаяние:  в Вали погибло уже человек десять или больше,  и ни
одного из них не назовешь непосредственной жертвой войны.  Ведь люди погибли
не на фронте, а  на своем дворе, убитые своими  же братьями --  эстонцами из
своей же или соседней деревни.
     Порой Элиас спрашивал себя, как сейчас  отнеслась бы к  нему Ирья, если
бы знала  о нем все. По-видимому, стала бы презирать его. И с каждым днем он
отталкивает ее от себя все дальше, хотя жизнь без нее теряет для него всякий
смысл.
     По-прежнему ли она  живет в Таллине или уехала в Россию?  По разговорам
зятя  и  Ойдекоппа Элиас  знал, что советский актив эвакуируется  на восток.
Ирья,  правда, не относится к числу  людей, которых называли активом, но она
открыто поддерживала советский строй. И Элиас боялся, что больше не застанет
Ирью в Таллине.
     Каково вообще положение в Таллине?  Разумеется, в Таллине  хватает тех,
кто ждет немцев.  Доктор Хор-манд  --  тот наверняка радуется. А  вот  Ирья,
конечно, наоборот, нервничает и вообще несчастна.
     Элиас пытался убедить себя, что Ирья никуда не уехала, но не был в этом
уверен. А если  даже она осталась в  Таллине, это еще  не означает,  что все
будет по-прежнему. Ирья  может отнестись к нему, как к врагу: с ненавистью и
презрением. Сумеет  ли  он снова  завоевать  ее  доверие?  Может, вообще  не
возвращаться в Таллин? Ведь если  Ирья не  сумеет  понять его и в самом деле
начнет презирать и ненавидеть, то лучше никогда им больше не встречаться.
     Нет, нет, нет! Он должен увидеть Ирью, что  бы ни случилось! Что бы она
о нем ни думала и к чему бы ни привела их встреча.
     "А во всем ли ты ей  признаешься? --  ядовито  спросил себя  Элиас-- Не
только в том, что ты действовал заодно с врагами, но и в том, что переспал с
первой подвернувшейся бабой?"
     Элиас  все яснее  сознавал,  что он один  виноват  кругом,  и  это было
невыносимой  мукой.  До  последнего  дня  ему  удавалось  находить  какие-то
самооправдания, сегодня -- нет. "Что я скажу Ирье, когда  она спросит, где я
был и что делал? Прятался в лесах Пярнумаа? Но я ведь не  только прятался, а
действовал  заодно с Ойде-коппом и другими.  Принимал  участие  в расстреле.
Пусть я не убил ни одного человека, все равно я помогал убийцам. И не вправе
скрывать это от  Ирьи. Я не могу соврать ей.  А если я скажу ей правду, то в
душе ее разобьется и последний осколок  любви, может быть еще сохранившийся.
В конце концов, Ирья способна понять человека, который в силу  обстоятельств
должен был скрываться от преследования.  Только не бандита,  охотившегося на
людей с оружием в руках".
     После  полуночи Элиас забрался в стог сена и попытался немного поспать.
И  снова  погрузился  в  полусон,  в  пол у  бодрствование,  где  сновидения
душеизнуряюще чередовались с призраками недавно пережитого.
     В шесть часов он поднялся, стряхнул с одежды сено, побрился в кустах на
берегу ручья и направился в Пярну. От себя  никуда не спрячешься  -- сиди  в
кустах хоть всю жизнь.
     Два  раза   Элиаса  задерживали.  В  первый  раз  им   заинтересовались
вооруженные люди в штатском с белыми повязками на рукавах. Спросили,  кто он
такой, изучили его  удостоверение  личности, поинтересовались, откуда  он  и
куда.  Элиас  оказал  правду. Что  он  инженер,  прятался  в волости  Вали у
родственников и идет в Пяр-ну. Смотрели  на него враждебно,  но  после того,
как он назвал имена Ойдекоппа и Харьяса, решили поверить.
     После этого щуплый коротышка,  задававший в основном вопросы, объяснил,
что эти головорезы из Пярнуского истребительного батальона разбежались вчера
по  лесу.  Под  Хяядемеесте  немцы  отрезали  батальону  путь к отступлению.
Батальон отчаянно сопротивлялся, никто не хотел сдаваться,  но  разве против
немецкой  армии  попрешь?  Правда, часть красных  уплыла  на лодках  в море,
попыталась  спастись  водным  путем,  но  остальные   разбежались  по  лесу.
Некоторые до сих пор  прячутся по болотам, хотя человек десять уже схватили.
Вот его и сочли за одного из этих красных истребителей.
     Второй  раз  Элиаса задержал почти  у самого  города  немецкий  военный
патруль,  но  благодаря  хорошему  знанию  немецкого  Элиасу  удалось быстро
отделаться.
     На  первый взгляд могло  показаться, что  в Пярну ничего не изменилось.
Разве  что  на многих  домах появились сине-черно-белые  флаги. И  людей  на
улицах стало немножко  меньше,  но это впечатление могло  быть  и ошибочным.
Немецкие солдаты попадались редко. Иногда встречались вооруженные в штатском
с сине-черно-белой лентой на рукаве. Переход в несколько десятков километров
утомил Элиаса, и он  на все  реагировал  вяло. И на  флаги,  и  на  немецких
солдат,  и на  вооруженных  эстонцев. Он сказал  себе,  что  все это его  не
касается, хотя в душе и ныла заноза.
     Ему стоило немалых трудов найти ночлег. Самые большие гостиницы или  не
работали, или  были заняты немцами. Кое-где к нему отнеслись с  нескрываемым
подозрением.  В  конце  концов  на   улице  Калева  Элиаса  выручил  швейцар
гостиницы,  давший  ему  адрес  каких-то своих  знакомых,  видно  содержащих
пансион.  Да, дом  на  берегу моря  явно был пансионом.  Элиас понял это  по
распределению помещений и обстановке. Только вот постояльцев не  было. Мысль
о  постояльцах заставила Элиаса  ухмыльнуться.  Гм,  вряд  ли  кто  сумел бы
корчить из себя курортного барина, когда фронт катится по Эстонии.
     -- Но кормить мы вас все-таки не сможем, господин инженер, -- объяснила
хозяйка, полная седая женщина с добрыми глазами. -- Вот в прошлом  сезоне вы
не знали бы у нас  никаких  забот.  Вам подавали бы завтрак, обед  и ужин --
все. А теперь магазины пустые, даже хлеб перестали привозить. Так что вы нас
извините, господин инженер, но уж такое положение...
     Элиасу хотелось есть, но предпочтительней было не выходить.  Во-первых,
он отчаянно устал --  долгий переход еще давал  о себе  знать. Во-вторых,  в
городе, видимо, действовал комендантский час, а у него не было никакой охоты
еще раз нарваться на патруль.
     Элиас  поднялся утром измученный.  Он надеялся выспаться  как следует и
восстановить силы  хотя  бы этой ночью, но это опять  не  удалось. Он  спал,
правда,  на этот  раз  крепче, но  никак  не  мог  избавиться  от назойливых
кошмаров и раз пять просыпался за ночь.
     Хозяйка все же предложила ему кофе.
     Элиас выпил  две чашки кофе,  съел  пару  тонюсеньких ломтиков хлеба  и
выслушал рассказ хозяйки.
     -- Один  эстонский  офицер  говорил госпоже  Крийсталь, будто немцы уже
взяли Мярьямаа и  без остановки движутся к Таллину. Госпожа Крийсталь -- это
жена пекаря с нашей улицы. Она еще сказала,  что ее муж снова будет выпекать
булочки  и пирожные.  У  них были раньше  очень  вкусные  венские булочки  и
пирожные  "Александр".  Мы  всегда брали у них,  и все наши отдыхающие  были
довольны.  Не  пойму только,  где они  возьмут муку.  Как  вы думаете, будет
немецкая армия продавать муку  населению?  Во время прошлой войны Крий-стали
как раз и разбогатели на спекуляции армейскими товарами.
     Поскорее бы  война прокатилась из нашей страны дальше. Все боялись, что
в Пярну будут  большие  бои, а вот  и нет. Постреляли около часа  в Раэкюла,
потом  немножко у реки, и все. Видно,  силы русских на  исходе,  раз они так
быстро  сдали настолько  важный город, как  Пярну.  Нам-то,  конечно, лучше,
город меньше пострадал.
     Дом Кайтселийта  кишит словно муравейник. Господин Крийсталь тоже пошел
туда. Мой муж  держится в стороне от политики, время  сейчас смутное,  лучше
выждать,  чем все  это обернется. У  Крийсталей  другое  дело-- пекарю  мука
нужна. А у нас нет пекарни -- чего нам носиться по городу?
     Хозяйка говорила почти без передышки. Элиас не прерывал ее.
     --  Никто не  знает, какие будут деньги: рубли, марки или опять сенты и
кроны. Но мой  муж считает, что старые деньги в  ход не  пойдут. В  немецкие
марки нет у людей настоящей веры. Пожалуй, рубли так скоро не исчезнут.
     Сегодня ночью,  говорят, опять расстреливали  людей.  Госпожа Крийсталь
первая узнает про все такое. Здесь выстрелов не слышно, -- наверно, это было
дальше. В первую ночь расправлялись с красными на дюнах за Раэкюла. А сейчас
убивают столько, что жуть берет.
     Госпожа  Крийсталь спрашивала у  меня, господин  инженер, что вы будете
делать в Пярну? Останетесь ли тут или вы проездом?
     Если у вас не все в порядке, лучше  не оставайтесь.  Люди сейчас совсем
очумели.
     В Элиасе шевельнулось чувство благодарности к разговорчивой хозяйке. Он
догадался, что вся ее болтовня была лишь маскировкой этого предостережения.
     -- Спасибо вам. -- Он произнес эти слова теплее, чем их обычно говорят.
-- На совести моей нет ничего такого, чтобы мне следовало бояться немцев.
     --  Да  ведь не одних немцев. Позапрошлой ночью шныряло и много наших с
винтовками. Они-то и вылавливали коммунистов.
     -- Я не коммунист.
     -- Кто же сегодня признается, что он большевик.
     -- Из-за меня вы в самом деле можете не беспокоиться.
     --  Я  сама  уверяла в  этом  госпожу  Крийсталь...  Вечером  вы можете
получить чай, а вот обеда не обещаю -- я ведь уже говорила.
     -- Благодарю вас от души, госпожа...
     -- Фельдман. Моя фамилия Фельдман.
     --  Еще  раз премного  благодарен, госпожа  Фельдман.  Скажите  госпоже
Крийсталь,  если она  еще раз  проявит ко  мне  интерес, что  при первой  же
возможности я уеду в Таллин. А до тех пор останусь здесь.
     Но по виду хозяйки понял, что ее заботит что-то еще.
     --  Вы очень беспокойно  спите, господин  инженер.  Вы стонали во  сне.
Никому сейчас не спится спокойно.
     В результате этого разговора у  Элиаса сложилось впечатление,  что  его
принимают  не  за  того, кем  он представился.  Но  вряд  ли  можно рассеять
подозрения одними словами. Спасибо и на том, что его не выгнали сразу же.
     Элиас  попросил  у  хозяйки утюг, отгладил брюки  и,  насколько  сумел,
лацканы и рукава лиджака. Лишь сделав все, чтобы привести себя в порядок, он
решился наконец выйти из дома.
     Пярну не был для Элиаса чужим городом. Он приезжал сюда в командировки,
отдыхал здесь. Но, пожалуй, впервые он бродил по этому городу так бесцельно.
     Сперва он решил направиться в  какое-нибудь городское учреждение, чтобы
сообщить, кто он такой,  и  попроситься на службу. Без работы и жалованья он
не  смог бы  долго выжидать  развития военных событий. Таллинские сбережения
уже подходили  к  концу, к тому же советские деньги могли  вот-вот отменить.
Элиас походил  по  комнатам городского  исполкома, но ни одно  из  городских
управлений  еще  не приступило к работе.  Какой-то  замкнутый и высокомерный
господин, попавшийся ему  в коридоре,  посоветовал Элиасу направиться в  дом
Кайтселийта на улице Калева, где находится штаб самообороны, взявший на себя
и муниципальные  функции. Элиас дошел до этого дома и остановился  напротив.
Посмотрел на высокие сводчатые  окна большого двухэтажного здания, на дверь,
без конца пропускавшую людей с оружием и  без оружия, и пошел дальше. Что-то
помешало ему зайти внутрь.
     Помешало еще раньше, еще по пути к дому Кайтселийта, когда ему с каждым
шагом все острее припоминалось  то, что  случилось в Вали и что1  пробуждало
такое  отвращение к организации, наверняка  состоящей из  людей, похожих  на
Ойдекоппа, Аоранда и Харьяса. Разве что эти чуть рафинированнее, чем Харьяс,
образованнее,  чем Аоранд,  и более  искусные в  маскировке  своих  истинных
намерений,  чем Ойдекопп. Он больше не хотел связываться  с такими людьми.'И
потому прошел мимо этой угрюмой громадины.
     На  афишной  тумбе в  начале  Рижской  улицы  было  наклеено  воззвание
ортскоменданта,  предупреждавшее  население   о   том,  что   всякая  помощь
красноармейцам  и  коммунистам  будет  караться  по  самым  суровым  военным
законам. Элиас  прочел  и другое  воззвание,  на этот  раз  --  командующего
немецкими войсками. В  прокламации немецкой  армии сообщалось, что  немецкий
народ не имеет  ничего против эстонского народа, что немецкий народ посылает
свои войска  на  эстонскую  землю для того,  чтобы  освободить  эстонцев  от
советской  власти. Эстонским крестьянам обещали вернуть во владение землю  и
всю  их собственность,  а  эстонских интеллигентов и ремесленников заверяли,
что они  останутся  для своей  родины  родными детьми.  Писалось  также, что
эстонскому  народу возвращают  культуру  Запада.  Прокламация  заканчивалась
торжественными   заверениями   во  взаимопонимании  немецкого  и  эстонского
народов.
     Эти воззвания внушили Элиасу отвращение. Он смотрел на сине-черно-белые
флаги, развевающиеся на многих  домах,  и вспоминал,  что  и  Харьяс повесил
точно  такой же триколор на исполкоме.  Если  бы  Элиас  не слышал залпов на
пастбище в  Вали  и не видел расстрелянных,  он смотрел бы на эти флаги иным
взглядом, но сейчас они не вызывали в нем никакого подъема.
     Элиас  вспомнил,  что  на  одной  из  здешних  строек  должен  работать
инженером его  товарищ  по  школе, и  решил  пуститься на  поиски.  Он нашел
строительную площадку,  но никаких  работ там  не велось. По лесам,  правда,
бродили двое рабочих, но они ничего не знали про инженера Хальянда. Сказали,
что  после начала  войны  работа  прекратилась, что  всех  послали на  рытье
окопов,  а  про  то,  как  будет  дальше,  говорят всякое.  Инженер  Хальянд
руководил,  правда,  ранней  весной  этой  стройкой,  но  его  тоже  куда-то
перевели.  Адресный стол был  закрыт,  и узнать, где живет его одноклассник,
Элиасу было негде.
     Заглянул он  и  на побережье. И поразился, увидев на пляже загорающих и
купающихся. Их было немного, пляж не кишел людьми,  словно муравейник, как в
прежние  времена,  но  все-таки  можно  было  насчитать  несколько  десятков
человек, и  это поражало.  Что  же это за беспечники? Или многих попросту не
задевают политические перемены? Элиас позавидовал тем, кто лежал  на  солнце
или  играл  в  волейбол, тем, кто  заливался смехом  и валял  дурака, словно
ничего  не   произошло.  Только  такие  люди,  подумал  он,   которые  умеют
изолировать себя от так называемой общественной жизни, которые не вступают в
связь ни с  одной  политической силой, способны в теперешнее время жить так,
как полагалось бы жить каждому. Личность и общество дошли  до прямой вражды,
так  же  как  существует  непримиримое  противоречие  между нацией и  каждым
отдельным ее представителем. И  беспощаднее всего к  людям те  эпохи,  когда
громче всего кричат о народе и обществе.
     Вечером,  отупев  от  блужданий, Элиас побрел обратно в свое  временное
пристанище.  Утром  он уходил полный  надежд, но  за день  все они поблекли.
Оставалось  утешаться  тем,  что  предприятия  и учреждения  города  еще  не
приступили к работе и следует просто набраться терпения.
     *  Его  дальнейшая  судьба  зависела  в основном  от  темпов  немецкого
наступления.  Он  это  понимал   и  все-таки  не  мог  радоваться  при  виде
серо-зеленых солдат,  марширующих  по улицам  Пярну. Напротив, это угнетало.
Элиас приглядывался к чужим  солдатам недоверчиво, вернее, враждебно.  Перед
началом войны  Элиас  сказал Ойдекоппу, что если бы его  арест  предотвратил
войну,  то он  немедленно  вернулся бы в Таллин, с  тем чтобы  его выслали в
Сибирь. Теперь, когда сражения начались  в Эстонии, он часто чувствовал себя
паразитом, мечтающим завоевать личное  благополучие за счет страдания тысяч.
Сегодня это чувство стало еще сильнее. Отвращение к себе возросло.
     Впервые чувство отвращения к  себе  возникло  у Эли-аса тогда, когда он
после бегства из Таллина сел в  Саку на  узкоколейку. Да, страх его был  так
велик, что он не решился купить железнодорожный билет в Таллине. Боялся, что
на вокзалах следят за пассажирами и его могут арестовать. Он доехал до  Саку
и только  там  решился  сесть в  поезд.  И  сразу  же  почувствовал  к  себе
отвращение за то, что оказался таким трусом.
     Потом упрекать себя приходилось не  раз. Временами обилие самообвинений
приводило к  приступам тяжелой депрессии, к  полному отчаянию. Но каждый раз
он  в конце  концов выискивал оправдание всему в своем поведении. Даже тому,
что он взял у зятя оружие. Сегодня он утратил и эту способность.
     Следующей  ночью Элиаса  разбудили громкие голо  са.  Он  прокрутился в
постели несколько часов без сна,  заснул с  трудом  и, разбуженный, не сразу
понял, что происходит  в передней. Лишь после того, как кто-то забарабанил в
дверь, у него мелькнула мысль, что, наверно, его пришли забрать. Он и сам не
мог объяснить, почему так подумал, но первое его чувство было именно таким.
     Элиас  не ощутил ни малейшего страха, наоборот,  ему стало даже весело.
Он натянул брюки и открыл дверь. Дверь была  не заперта, и  стучавшие  могли
свободно войти, но почему-то  не  пытались этого  сделать. Элиас ухмыльнулся
про себя: незваные гости нервничали больше его.
     В продолговатой, похожей на коридор передней  стояли четыре  незнакомца
-- двое с винтовками наперевес. Все с топотом ввалились в его комнату.
     -- Фамилия?
     Вопрос задал весьма животастый мужчина с белым, как молоко, лицом.
     --  В  чем дело?  -- Элиас  по-прежнему оставался  спокойным. -- Кто вы
такие, по какому праву вы мешаете мне спать?
     Самоуверенность Элиаса разозлила одного из тех, кто был с оружием.  Это
был плечистый,  загоревший  дочерна мужчина  в сапогах и  в  кожаной куртке,
какие носят обычно шоферы и мясники.
     --  Молчать!  -- грубо  заорала  кожаная куртка. -- Отвечайте,  если не
хотите, чтобы мы вас тут же прикончили.
     Человек с белым лицом сказал кожаной куртке:
     -- Ругаться не обязательно. -- Он повернулся к Эли-асу и снова спросил:
-- Фамилия, место жительства, профессия?
     Элиас рассвирепел:
     -- Я требую -- объяснитесь! Теперь заговорили все разом:
     -- Это мы требуем объяснений!
     -- Отвечайте, когда вас спрашивают!
     -- Ишь какой важный нашелся!
     -- Да что мы валандаемся? Надевайте пиджак, и пошли.
     Элиас  не  двинулся с  места.  Он  пытался  сохранить  хладнокровие. Он
понимал,  что эти люди готовы на все.  "Кто же из них пекарь? -- подумал он.
-- Тот самый  господин Крийсталь, который с  самого  начала  проявил ко  мне
особый интерес? Или пекаря среди них нет?"
     -- Господин Крийсталь, фамилия  моего пансионера  -- Элиас. Он инженер,
который ожидает возможности вернуться  в  Таллин, -- раздался  за  спиной  у
людей расстроенный  голос  хозяйки.  --  Я же говорила  вам.  Господин Элиас
честный, достойный доверия человек.
     --  Вы, госпожа Фельдман, не вмешивайтесь, -- сказал толстый господин с
белым, как штукатурка, лицом. -- Спокойно! -- призвал он своих  спутников  к
порядку.  И  снова  потребовал  от  Элиаса:  --  Пожалуйста,  покажите  ваше
удостоверение личности.
     "Как  быть? -- подумал Элиас. -- Подчиниться насилию или протестовать?"
Поколебавшись, он достал из внутреннего кармана пиджака, висевшего на стуле,
паспорт и протянул его. Видимо,  господину пекарю. Ну конечно же хозяйка так
и назвала его.
     Все  четверо  склонились над удостоверением личности. Элиас  следил  за
ними с нарастающим раздражением.
     -- Элиас Эндель, сын Юри, -- громко прочел Крийсталь.
     Кожаная куртка подсказала:
     -- Поглядим-ка, где он прописан? Некоторое время царило молчание.
     -- Ага, в Таллине! Дело яснее ясного. И все снова вскинули головы.
     -- Вы арестованы, -- злорадно заявил пекарь.
     -- У вас нет законного права на мой арест, -- взорвался Элиас.
     -- Вот где наш закон!
     И кожаная куртка поднесла к носу Элиаса огромный кулак.
     Крийсталь утихомирил его и снова сказал Элиасу:
     -- Соответственно немецкому  военно-полевому праву  и решению эстонской
самообороны,  все коммунисты и бойцы истребительных  батальонов должны  быть
допрошены. Одевайтесь, пойдете с нами.
     Элиас окончательно рассвирепел:
     -- Я не коммунист и не боец истребительного батальона. Я...
     -- Молчать! -- рявкнула кожаная куртка
     -- Только  не вздумайте хитрить и запираться, -- предостерег пекарь. --
Вы были с теми коммунистами, которых прислали из Таллина в Пярну. Ну, хватит
тянуть. Одевайтесь живее.
     Элиас расхохотался.
     --  Ладно, я вынужден  подчиниться насилию. Но учтите, что я  предъявлю
вам обвинение в самоуправстве.
     На этот раз расхохоталась во весь голос кожаная куртка.
     Элиас  с  величайшим  удовольствием  заехал  бы  ему  в  рожу, но успел
сдержаться. Он  понимал, что в данной ситуации  ему не удастся  опровергнуть
абсурдные подозрения. Если  даже он рассказал бы о своих похождениях в Вали,
здесь и это вряд  ли помогло бы. Ни один из этих четверых не поверил бы ему.
В  их  глазах  он был  большевиком, и  это решало все.  По-видимому, комедию
ареста   подстроил   господин   Крийсталь,   который   заведомо   счел   его
подозрительной  личностью. Утром  наверняка все выяснится. Если нужно, пусть
проверят в Вали, кто он такой и чем он там занимался.
     Элиас оделся.  Проходя мимо  хозяйки,  он поклонился ей и  попросил  не
сдавать его комнату, так как он скоро вернется.
     Услышав  это, кожаная  куртка  опять  начала ржать, из-за чего Элиас не
расслышал ответа хозяйки.
     Элиаса отвели  в камеру предварительного  заключения. Во всяком случае,
Элиасу показалось, что это или камера, или городская тюрьма. Так он решил по
зарешеченным окнам и обитым железом дверям.
     Помещение,  куда  его  чуть  ли  не  втолкнули,  было  довольно тесным.
Двадцать --  двадцать пять квадратны ч  метров,  не больше.  Но людей1 здесь
было много. Большинство из них лежало, тесно сгрудившись  на голом цементном
полу,  некоторые  сидели, понурясь, у стены.  Элиас  с  трудом выискал  себе
место.
     До  восхода  половину задержанных  вызвали по фамилиям и куда-то увели.
Судя  по  разговорам,  уводили  на  расстрел.  Элиас  напряженно  ждал,  что
кто-нибудь опровергнет это, но так и не дождался. Все были того же мнения.
     -- Завтра -- наша очередь.
     Эти слова прозвучали из угла камеры, где лица сидящих у стены сливались
в  полутьме  в  сплошной  ряд.  Догадаться,  кем   это  было  сказано,  было
невозможно.
     Никто  не стал  опровергать  мрачное  предсказание,  высказанное  таким
будничным тоном.
     До сих пор случившееся казалось Элиасу лишь идиотским недоразумением --
дескать, утром все выяснится.  При  аресте его разозлила  тупая убежденность
незнакомцев в  том, будто  он  коммунист или боец истребительного батальона,
который не смог удрать из Пярну. Но он был убежден, что эти подозрения легко
опровергнуть.  Теперь Элиас  понял: эта  пошлая комедия может превратиться в
нечто  более мрачное, и ему расхотелось  думать. Он был совершенно раздавлен
ощущением чего-то омерзительного. Не было ли это страхом смерти?
     Он  старался вести  себя  так же,  как и другие. Никто не  вздыхал и не
жаловался, не сетовал и  не кричал,  не ругался и  не божился. Что же это за
люди,  которые относятся к  тому, что их ждет, словно  к чему-то обыденному?
Что это, отупление, примирение с судьбой или  же, наоборот, внутренняя сила,
мужество, даже героизм?
     Через  некоторое   время  Элиас  услышал   и  вопли,  и  причитания,  и
истерический  мужской  плач,  и отчаянную  ругань.  Высокий,  худой  человек
колотил громадным костистым кулаком  в дверь и требовал, чтобы его  отвели к
начальству, потому  что он  попал  сюда по  ошибке. Он вовсе не  красный,  а
честный патриот, который хочет преданно служить новому порядку.
     После этого  Элиасу  трудно было  добиваться,  чтобы его  допросили, но
пришлось на это  пойти. Он тоже колотил кулаками в дверь,  тоже  втолковывал
разозленному надзирателю, что это ошибка и что его надо немедленно отвести к
следователям или начальникам, чтобы восстановить истину. Но  на крики Элиаса
обратили не больше внимания, чем на жалобы худого, потерявшего самообладание
человека. Надзиратель  попросту  пригрозил  стукнуть  Элиаса,  если  тот  не
прекратит разоряться и ломать дверь.
     Когда  ожесточение Элиаса наконец улеглось и  он вернулся  к стене, ему
сказали:
     -- Тут  суда и следствия не признают.  Раз  привели сюда, значит,  твоя
вина уже установлена.
     Это был голос того же  человека, который предсказывал ночью: "Завтра --
наша очередь".
     -- Но это же издевательство над самыми элементарными правовыми нормами!
     Слова эти вырвались у Элиаса раньше, чем он успел подумать.
     -- Сейчас действует только одно право -- право фашистских палачей.
     Элиас промолчал.
     Он сделал еще несколько попыток достучаться.  До тех пор колотил руками
и  ногами в дверь, пока не притащился надзиратель.  Элиас  опять потребовал,
чтобы  его  допросили.  Но   ни  его,  ни  всех  остальных  никто  не  хотел
допрашивать.
     --  Не знаю, кто вы такой, -- сказал  Элиасу человек,  предсказавший их
участь и севший теперь рядом с ним, -- да сейчас это и неважно. Я уже второй
раз к  ним попался и  знаю, что  плевали  они  на  законное следствие.  Наши
дорогие сородичи, у которых народ забрал землю, дома и фабрики,  озверели от
жажды мести. Они сейчас кровожаднее самого Гитлера.
     Элиас усмотрел в этих словах логическую неувязку и ухватился за нее:
     -- Значит, однажды вас уже выпустили?  Мужчина посмотрел на него искоса
и объяснил:
     --  Серые  бароны в  Вали хотели поставить меня к  стенке, да Пярнуский
истребительный батальон помешал.
     Элиаса словно ударили по лицу. Все  в нем оцепенело. На миг он перестал
что-либо соображать. Лишь собравшись кое-как с  мыслями, он дал себе отчет в
том,  что сидит  рядом с  человеком,  которого Ойдекопп  и  Харьяс  кинули в
волостной амбар. Вряд ли этот человек разговаривал бы с ним  так дружелюбно,
если бы знал, что и он, Элиас, участвовал в разгроме исполкома в Вали.
     Этот  человек имел  бы право ударить его, плюнуть ему  в лицо.  У него,
Элиаса, нет нравственных оснований ставить себя выше тех, кто сейчас в Пярну
охотится за людьми, хватает их и расстреливает. И если здесь, в камере, есть
хоть один  человек, заслуживающий  высшей меры наказания, так это он, Эндель
Элиас. Именно он, и никто другой.
     Больше  Элиас не колотил в дверь и  не  требовал, чтобы его отпустили к
начальству  на  допрос.  Он перестал  дергаться, замкнулся в  себе,  притих.
Словно бы примирился со всем заранее.
     На следующий день перед рассветом его  и еще человек десять перегнали в
закрытый грузовик  и повезли за город. Куда -- Элиас этого не понял, да и не
особенно хотел  понять. Не все ли равно куда. Он старался не думать  о  том,
что их ждет, страшась, что ему откажут  нервы. В грузовике он оказался рядом
с милиционером из Вали, -- он уже знал, что это милиционер из Вали, тот ведь
сам ему сказал. Элиас обрадовался ему.
     У низкорослого сосняка  грузовик остановился, и им  приказали вылезать.
"Чахлые  сосенки",  -- отметил  про себя Элиас,  словно качество леса  могло
сейчас  иметь какое-то значение. Он увидел, как  их окружила  большая группа
вооруженных  людей в штатском.  Почти  все  были  в  форменных  фуражках,  в
основном кайтселийтов-ских.
     Кого-то  громким,  раскатистым  голосом   ругали  за   опоздание  и  за
отсутствие всякого порядка. Голос показался  Элиасу  знакомым. Он не ошибся:
неподалеку  от  них стоял, расставив ноги, констебль Аоранд. Элиас  поспешно
отвернулся, чтобы его  не  узнали.  В  голове, правда, мелькнула  мысль, что
стоило ему подать Аоранду знак, и он  был  бы  спасен,  но осуществлять этой
мысли не стал.
     Их с воплями куда-то погнали. Вскоре Элиас оказался на краю  неглубокой
канавы.  "Каменистая  земля", --  снова  машинально отметил он. При  бледных
лучах рассвета на дне канавы отчетливо были видны камни, величиной с кулак и
больше. Песок был крупный, почти коричневый.
     "Могила, братская могила".
     И это он отметил почти автоматически. Странно, что подобное открытие не
вызвало у него страха. Словно тут  собирались  расстрелять не его, а кого-то
другого.
     Один из  его спутников  упал  на  четвереньки. То ли споткнулся, то  ли
нервы отказали. Милиционер помог упавшему подняться.
     --  Выстроиться  в шеренгу! -- закричал  на них щуплый человек в  форме
Кайтселийта.
     -- В шеренгу! -- подхватил кто-то, словно  эхо. Они выстроились на краю
канавы.
     Элиас не понимал, почему все старались поскорее выполнить команду. Он и
сам послушно ей подчинился.
     Наконец  всех их выстроили  на краю рва. Вооруженные люди отошли от них
шагов на десять и тоже построились в шеренгу.
     -- Отделение, смирно!
     Элиас снова узнал голос Аоранда. В голове  опять  мелькнула мысль,  что
следовало бы окликнуть констебля, сказать, что это он, вояка Элиас, попавший
сюда по глупому недоразумению. Но он вновь подавил это желание.
     Аоранд как-то напрягся, откинул голову назад и крикнул:
     -- Заряжать! Защелкали затворы.
     В  этот  миг Элиаса охватил страх.  Он во все  глаза глядел  на  людей,
заряжающих винтовки, и вцепился в руку человека, стоявшего рядом.
     -- Целься!
     Теперь  Элиас думал только об одном: выстоять, не  упасть.  Он перестал
держаться за соседа, и руки его вяло обвисли.
     -- Отставить!
     Что это значило? Почему винтовки опустились? Что произошло?
     Их строй  зашатался.  Некоторые  упали  на  колени,*  некоторые сделали
несколько неуверенных шагов. Элиас тоже закачался на ногах, но устоял.
     Констебль Аоранд,  стоявший справа  от вооруженного строя и  отдававший
приказания, размашистым шагом шел к ним.  Элиас перехватил изумленный взгляд
констебля.
     Не успел он и опомниться, как Аоранд уже оказался перед ним.
     -- Инженер Элиас? Элиас крепко стиснул зубы,
     -- Элиас, это ты?
     Элиас  по-прежнему  молчал.  Констебль Аоранд  пристально всмотрелся  в
него. И  спросил  в  третий  раз,  в самом ли деле он инженер  Элиас. Сердце
Элиаса  бешено колотилось, горло было перехвачено, руки судорожно дергались.
Но он не произнес ни слова.
     Аоранд вернулся назад.  Он подозвал к себе двух человек и что-то сказал
им. Оба направились к Эли-асу.
     Подойдя  к  Элиасу,  они  схватили  его за руки  и  выволокли из  строя
расстреливаемых. Элиас пытался вырваться, но эти двое были сильнее.
     Его дотащили  до  машины  и  швырнули  в кузов. Он  упал на  дно кузова
ничком, уже почти без сознания. Он не слышал, как захлопнули  дверцу фургона
и  закрыли  ее  болтом. Словно  бы очень издалека  и приглушенно  доносилась
команда.
     А потом грянул залп.
     Примерно через полчаса или  час загудел  мотор.  Сначала машину  сильно
трясло, потом она поехала плавно.
     Элиас ни о чем не думал, ничего не чувствовал, кроме душащего отчаяния.
Перенапряженные нервы,  правда,  воспринимали  внешние  впечатления, но  эти
впечатления словно бы уже не доходили до сознания.
     Очнулся Энделъ Элиас только к вечеру.
     Он обнаружил себя в какой-то квартире, обставленной прилично, но как-то
беспорядочно. За  открытым окном веял морской ветерок, шевеливший шторы. Они
то надувались парусами, то опадали.
     Элиасу вспомнилось, словно сквозь  сон, что Аоранд долго разговаривал с
ним,  а сам  он  не отвечал ни слова. О чем  говорил  констебль,  это совсем
выветрилось  из памяти.  Наверно, сперва  о чем-то спрашивал,  потом пытался
убеждать. А  он сидел, уронив голову, и ничего не  соображал. В конце концов
Аоранд оставил его одного.
     Элиас не помнил и  того, спал ли  он все эти часы или просто валялся  в
кресле. Хотя он за два дня не съел ни крошки -- в арестантской камере давали
только  воду,  --  он не  чувствовал  голода. Интерес к себе и происходящему
пропал полностью.
     Он тупо пялился в стенку и вяло думал о том, что следовало бы уйти.  Но
тут же забывал об этом и снова начинал смотреть, как полощутся шторы.
     В конце концов он поднялся и  пошел в соседнюю комнату. Там тоже никого
не было. Вся трехкомнатная квартира оказалась пустой; кроме него,  в ней  не
было  ни  души.  Наружная дверь  была, правда,  закрыта,  но,  чтобы открыть
изнутри английский замок, достаточно было одного движения.
     Нет, его никто не караулил. Он мог и остаться и уйти.
     Почему это насторожило Элиаса? Ему показалось, что его оставили в таком
положении не просто так и вовсе не для  того, чтобы он мог делать что хочет.
За всем этим таилась какая-то задняя мысль.
     -- Нервное потрясение. Кто это сказал?
     По-видимому,  эти  слова  донеслись  из-за наружной двери.  Так и есть:
замок щелкнул, и кто-то вошел в квартиру.
     Элиас вернулся в комнату и отступил к окну.
     Дверь комнаты открылась, и он увидел Ойдекоппа с Аорандом.
     Напрягшись всем телом, Элиас следил за Ойдекоп-пом. И вдруг закричал:
     -- Него вы от меня хотите?!
     -- Ничего мы  от тебя не хотим, Эндель. Поступай, как  считаешь нужным;
хочешь  -- живи здесь, хочешь -- уезжай. Это я и пришел сказать. И еще одно:
тем, кто посадил тебя в арестантскую камеру, объявлен выговор.  Надзирателя,
который не обратил внимания на твои протесты, мы прогнали к черту. Нам таких
типов не надо. При перемене власти на поверхность  всплывают всякие подонки,
от которых возникает только смута и бессмыслица.
     Ойдекопп возвращался  к  этому  без конца.  Слова и  фразы менялись, но
мысль была все той же.
     Элиас и  Ойдекопп остались вдвоем  --  констебль сразу ушел. Перед ними
стояли на столе  тарелки с закуской и рюмки. Первая бутылка была уже выпита,
и Ойдекопп успел открыть вторую.
     Вел разговор Ойдекопп, иначе бы обоим пришлось молча таращиться друг на
друга. Элиас слушал, слушал и наконец спросил:
     -- Кто вы такие?
     Ойдекопп посмотрел на него озадаченно. Он явно не понял смысла вопроса.
Элиас пояснил:
     -- Ты все время говоришь: "мы", "мы", "мы". Кто, по-твоему, эти "мы"?
     Ойдекопп торопливо заговорил:
     --  Уцелевшие  представители здоровых  и  жизнеспособных  слоев  нашего
народа... Так сказать, сердце и мозг эстонства. Те, кого не заразили красные
восточные микробы.  Те, кто связан стремлением  пробудить к жизни  эстонскую
государственность на  конституционных  основах. Те,  кто  связан стремлением
продолжить налаживание нашей общественной жизни с того момента, на каком она
оборвалась в  июне сорокового года. У нас еще нет ничего определенного, даже
мы сами не знаем, станут ли вообще считаться с нами немецкие власти.
     -- Тогда по какому же праву вы арестовываете и убиваете людей?
     И Элиас впился взглядом в Ойдекоппа.
     -- Неподходящие  слова  ты  употребляешь,  Эндель.  Я  тебя  понимаю --
слишком взвинчены нервы. Выслушай спокойно и попытайся меня понять, Я пришел
к  тебе  не  как враг, а как друг,  как  товарищ по  судьбе. Мы товарищи  по
судьбе, Эндель.  Ты должен понять, что,  борясь против русского большевизма,
мы боремся  и за свое личное благополучие. Попросту выполняем свою первичную
обязанность  существовать  как  биологические особи.  Да-да, во  имя  своего
существования мы  должны сейчас  быть  суровыми. Если эстонский народ  хочет
уцелеть и  в будущем, то  сейчас в его  душе  неуместна никакая жалость. Нас
вынуждает к беспощадности неизбежность.
     Никогда  ни  за  что  не забывай, Эндель, что эстонский  народ  --  это
маленький народ. Карликовое государство,  зажатое великими державами. И не в
нашей   власти  тут  что-нибудь  изменить.  Это,  так  сказать,  объективная
неизбежность. Так-то, друг... Что же я хотел сказать тебе? Ах, да! Послушай!
Маленький народ может уцелеть лишь  в том случае,  если он внутренне крепок.
Мой отец  был садовник, и я хорошо знаю, что тот, кто  хочет снимать  осенью
плоды, должен старательно истреблять  сорняк. Во имя будущего  нашего народа
мы  должны  выполоть  всех  бациллоносителей  красной  чумы.  Ибо нет  более
опасного и смертельного врага нашего единства, чем коммунизм.
     Нет,  погоди, инженер. Я,  конечно, военный,  моя профессия --  кровь и
смерть, но и  я испытываю отвращение к тому, чем должен заниматься, однако я
понимаю и  то, что плохо любил бы родину, если бы не сумел ожесточить своего
сердца. Это не любовь, мой дорогой.
     Он вонзился  взглядом в глаза  Элиаса и добавил:  -- Иного  выхода нет.
Коммунистов надо уничтожать, и нельзя щадить тех, кто им сочувствует,
     Рассудок  еше  плохо  подчинялся Элиасу. Настороженность и  напряжение,
вызванные  в нем  появлением Ойдекоппа  и  Аоранда,  спали,  конечно,  но до
непринужденности было еще  далеко. Аоранд приказал вытащить его из  шеренги,
но ведь Элиас не сказал ему ни  слова  благодарности. Разум говорил ему, что
он остался жив только из-за вмешательства Аоранда, но видеть в этом человеке
спасителя   Элиас  все-таки  не  мог.  Пускай  констебль  относится  к  нему
распрекрасно, для Элиаса он по-прежнему остается убийцей. Аоранд спас его не
как человека,  а как бойца, как подобного ему самому убийцу. Освободиться от
этого ощущения Элиас не мог. Оно давило его всем своим гибельным грузом.
     -- Молчишь, Эндель? Молчи! Подумай о моих словах.
     Ойдекопп наполнил рюмки  и уговорил  Элиаса  выпить. Элиас  опрокинул и
новую рюмку до  дна, как  и все предыдущие, в надежде забыть хоть  на минуту
утренний  кошмар. Но алкоголь ничему  не помогал Напротив, перед глазами все
назойливее маячили чахлые сосенки, неглубокий ров, на дне которого виднелись
камни  величиной с  кулак и  крупный  зернистый  песок. В  ушах  по-прежнему
звучали, будто  сквозь туман, команда Аоранда и глухой далекий залп. Плечи и
руки  все  еще  ощущали  прикосновение  соседей  по  шеренге,   и  от  этого
перехватывало горло.
     Он вдруг посмотрел Ойдекоппу в лицо и сказал:
     -- Вы .. убийцы. И я тоже убийца.
     Элиас увидел, как на лбу Ойдекоппа вздулись вены.
     -- Ты не сознаешь, что говоришь.
     Голос у Ойдекоппа был шипящий, он с трудом сдерживался.
     --  Раскрой  же   наконец  глаза!   --  продолжал  Ойдекопп,  сдерживая
озлобление. -- У тебя и понятия нет о реальном положении вещей.  Обезвредили
десятка два красных грабителей, и ты уже выбит из колеи.
     Нет, он  хотел  сказать  другое,  что-то  более унизительное, но  сумел
сдержаться.
     -- Твои бесплодные метания  из  стороны в сторону  --  обычная вещь для
нашей интеллигенции, -- спокойно продолжал Ойдекопп. -- Жалуешься,  стонешь,
обвиняешь себя и своих товарищей  по борьбе. Пялься на меня сколько  хочешь!
Да, мы были и останемся товарищами по борьбе! Думаешь, Аоранд  вытащил  тебя
чуть ля не из могилы  ради  твоих красивых  глаз? А ты  ему даже  спасибо не
сказал, святая душа... Погоди, поговоришь, когда я кончу1 Сейчас все эстонцы
опять оказались на распутье: выбирай, к чьей силе ты примкнешь. Европейская'
немецкая культура,  уважающая великую  индивидуальность,  в тысячу раз ближе
духу  нашего  народа,  чем  азиатская проповедь массового  человека.  Навеки
заруби и то, что наш первобытно-племенной дух не позволит нам спустить тому,
кто покусится на эстонское добро. Плачь или ругайся, но ты был и  останешься
бичом в руке главного своего божества -- народа,  бичом, истребляющим нашего
коренного врага.
     Элиас несколько раз хотел прервать Ойдекоппа, но  тот не давал вставить
ни словечка Элиаса сильно задели гневные слова Ойдекоппа, что Аоранд вытащил
его из могилы не ради красивых глаз. Он и сам знал правду, но услышать ее от
другого  было  куда  убийственнее. Он  с  нетерпением ждал,  когда  Ойдекопп
кончит, чтобы кинуть  ему  в  лицо, что он теперь думает об Ойдекоппе и всей
его банде. Но когда капитан замолчал, Элиас  неожиданно для себя самого тихо
произнес одно-единственное слово:
     -- Фашист!
     Эндель Элиас ждал,  что его опять заберут. Но проходил день за днем,  а
его  никто не  трогал. Он по-прежнему  жил у  госпожи Фельдман.  Теперь  его
кормили даже  обедом, не вспоминая больше  о трудных  временах. В  ответ  на
слова Элиаса,  что вскоре ему  нечем будет расплачиваться, хозяйка  сказала,
что с этим не к спеху. В будущем,  когда жизнь станет чуточку нормальней, он
-наверняка все уладит. К тому же едок он никудышный.
     Господин Крийсталь  снимал  при  виде  него  шляпу  еще  издали.  Элиас
понимал, что, пока пекарь приветствует  его так церемонно,  дела его еще  не
так плохи. Господа вроде Крийсталя чувствуют перемены в  атмосфере нюхом, не
глядя на  барометр.  В пекарне Крийсталя начали усердно выпекать  булочки  и
пирожные:  видимэ,  муки  ему хватало. Откуда она взялась,  купили  ли  ее в
деревне  или выменяли у  военных  снабженцев,  этого не  знала  даже госпожа
Фельдман.
     Иногда  Элиас   раздумывал,  не   благоразумней   ли  переменять  место
жительства. Ведь самооборонцы явятся  к нему мигом, как только  будет решено
свести с ним счеты окончательно. Но Элиас не внимал этим увещеваниям разума.
     Элиас был готов к самому худшему. Он уже привык без конца убегать. Да и
куда  ему  деваться? Назад,  к сестре?  Видеть  каждый день фарисейское лицо
Роланда,  разговаривать  с ним, жить рядом с таким человеком? Одна эта мысль
вызывала у Элиаса отвращение. А  видеть Харьяса  ему хотелось и того меньше.
Наверняка  тот   стал  в   Вали  большой   шишкой   и   поступает,  как  ему
заблагорассудится. Нет, возвращение в Вали невозможно.  У него  не  осталось
ничего общего с Роландом и Харьясом, а также с Ойдекоппом и Аорандом. Почему
Ойдекопп не прислал людей арестовать его, оставалось для Элиаса загадкой.  В
тот вечер они разругались вконец. Слово "фашист" привело Ойдекоппа в ярость.
Жилы  на его висках  стали  чуть-чуть не  толщиной с палец. Сгоряча  он даже
схватился  за  пистолет,  но  все-таки не  вытащил  его  из  кобуры.  Что-то
удерживало его. Он в бешенстве вскочил и процедил сквозь зубы, что не желает
сидеть за  одним столом с прихвостнем коммунистов.  И еще добавил, что люди,
хотевшие  расстрелять Элиаса, были правы: пусть  не  надеется,  что  за него
снова кто-то  заступится. Место  предателей  родины  --  в земле,  пусть  он
запомнит это навеки.
     Элиас ничего  не сказал.  Он  излил все накипевшее в одном слове. Он не
хотел  смягчать  ситуацию и даже не думал идти на попятный. В тот миг Эндель
Элиас был далек от всяких трезвых расчетов. Это была безоглядность человека,
доведенного  до  крайности. Может быть, Ойдекопп потому  его и пощадил,  что
видел, в каком он был разброде чувств?
     После этого столкновения Элиас не встречал Ойдекоппа.
     Элиас  встал и,  не говоря  ни  слова, вышел.  Ойдекопп  не пытался его
удержать. Не спросил,  куда он  идет  и что собирается делать. Лишь проводил
его злобным взглядом.
     Потом,  когда  Элиас  уже  отошел  и  мог  думать о  случившемся  более
спокойно, он все равно не раскаивался в том, что довел Ойдекоппа  до ярости.
Ну  и  пусть считает его  врагом.  Элиас  начал  относиться  к  своей личной
безопасности с фатальным безразличием.
     Да,  после того  как между  ним  и  Ойдекоппом разверзлась пропасть,  у
Элиаса возникло  чувство, будто он освободился  от каких-то пут, связывавших
его по рукам и по ногам.
     Он  редко  выходил  из   дома.  От  намерения  поступить  на  службу  в
какую-нибудь  городскую  управу  или  в  другое  гражданское  учреждение  он
отказался. Страшился нарваться на  деятелей вроде Ойдекоппа, которые  начнут
его  использовать  неизвестно  в каких  целях.  По-видимому,  он  вообще  не
вызывает  доверия. Да и кому он нужен в Пярну как временная рабочая сила? Он
ведь не останется тут надолго. Уедет немедленно, как только станет возможной
поездка в Таллин.
     Внешне жизнь в Пярну оставалась после прихода немцев почти прежней. Вид
улиц  мало меняется  от  того,  арестовывают ли  по ночам людей  или  нет. У
госпожи  Фельдман  появилась еще одна пансионерка, молодая  вдова  с пышными
формами, без конца  щебетавшая о том,  какие восхитительные  кавалеры немцы.
По-видимому,  она  весело   проводила  свои   вечера.  Большей  частью   она
возвращалась после полуночи.
     Элиас  избегал ресторанов и  пляжа. Во-первых, у него  не было денег, а
во-вторых, слишком угнетенное у него было настроение.
     Он предпочел  бы  работать в хозяйском саду.  Вызвался  полоть  грядки,
поливать  и всякое  такое. Сперва  его  услуги отклонили, но потом впрягли в
работу. Господин Фельдман оказался весьма неразговорчив: они часами работали
рядом почти в полном молчании.
     Хозяйка держала  Элиаса  в  курсе  событий.  Сообщала  ему, как  далеко
находятся немцы от  Таллина и что  происходит  в  доме Кайтселийта. В городе
продолжаются  аресты. Тюрьма,  погреб Шмидта  и  амбар в Пети битком  набиты
арестованными.  Госпожа  Фельдман рассказывала  еще  о каком-то  полковнике,
объявившем  себя  уполномоченным  президента  республики. Господин Крийсталь
жаловался,  однако,  что  немцы  не  очень-то   считаются  с  уполномоченным
президента.
     Элиас интересовался прежде всего перемещением линии  фронта. Но по этой
части информация хозяйки  становилась  с  каждым днем все скупее. По слухам,
немцам  все  еще не  удалось продвинуться  дальше Мярь-ямаа,  остальное было
неизвестно. Само  собой,  ясно как День, как аминь  в церкви, что Вильянди и
Тарту  тоже в руках  у немцев. Но о  том,  что  они уже взяли Пайде и  Тюри,
ничего не слышно. Из этого можно сделать вывод, что Северная Эстония все еще
остается незанятой.
     Похоже было,  будто  натиск немцев  на  эстонском  участке фронта сник.
Элиас сам не понимал, радует его это или огорчает.  Наверно,  больше радует,
хотя его  дальнейшая судьба находилась в тесной зависимости от захвата  всей
эстонской территорий.
     Элиас все чаше ловил себя на мысли,  что не стоит тешить себя надеждой,
будто с возвращением в Таллин всем его бедам придет конец. Война и в Таллине
перевернет вверх  дном всю жизнь  и  отношения людей.  Желания и  стремления
отдельной личности  не  играют во время войны  никакой  роли. И вообще,  кто
сейчас имеет право мечтать о личном счастье, когда над будущим целых народов
нависла смертельная угроза? Во всяком случае, над будущим эстонского народа.
     Но почему-то все эти рассуждения казались Элиасу глупыми.  Ойдекопп был
прав,  когда называл его бессильным,  неустойчивым человеком. Несчастье его,
Энделя Элиаса, состоит в том, что он в самом деле не может  выбрать,  к кому
присоединиться.  Два  месяца  назад  он  не  колеблясь  пошел  бы  вместе  с
коммунистами. Может, вступил бы даже в истребительный батальон. А теперь...
     На этом месте Элиас всегда заходил в тупик.
     Даже и теперь, когда ему хватало времени докопаться до всего, он так ни
к чему  и  не  пришел.  Словно пути  к  истине" и не  существовало. От  него
отреклись  и  красные и белые. Обе  стороны видели  в нем врага, а сам он не
доверял ни коммунистам, ни фашистам, вроде Ойде-коппа.
     По  ночам Элиас продолжал слышать глухие залпы и  зажимал уши руками. У
него возникало чувство, будто его опять швырнули в грузовик и захлопнули  за
ним дверь.
     Может ли правда убийц быть правдой народа?
     Элиас все  больше думал об Ирье. Она словно  бы снова вернулась  в  его
жизнь. Бывали моменты, когда Элиасу  казалось, будто она совсем близко. Села
рядом  и  разговаривает. Элиас слышал  низкий голос Ирьи, видел ее серьезные
глаза,  и  если  бы он осмелился ее  коснуться, то,  может быть, ощутил бы и
жаркую теплоту ее тела. Таким сильным было это наваждение.
     Ирья одета так, как одевается, когда ходит на службу:  в платье-костюме
темных тонов, который придает  ей немножко строгий  вид. Она сидит спокойно,
придерживая пальцами сумочку на  коленях. Появление Ирьи волнует Элиаса,  он
боится, что женщина  в любой  миг  может исчезнуть,  а это очень беспокойно.
Ведь  у него столько всего на душе.  Он хочет, чтобы Ирья  выслушала  его до
конца, поняла и  простила. Знать,  что думает о нем Ирья, это для него самое
важное, самое существенное.
     Ирья. Ну, как ты живешь?
     О н. Мне так хотелось тебя видеть.
     Ирья. Я спросила о другом.
     О  н.  Не спрашивай  меня  ни о  чем. Мне  очень трудно  тебе ответить.
Попытайся понять меня.
     Ирья. Почему ты уехал из Таллина?
     О  н. После  каждого  твоего вопроса положение мое все  безвыходнее.  Я
боюсь  признаваться тебе во  всем. Ты  станешь презирать меня,  если узнаешь
все.
     Ирья. Больше всего ненавижу трусов.
     О  н. Я и есть трус, Ирья. Страх, панический страх гнал меня все время.
В Таллине я даже не посмел сесть на поезд.
     Ирья. А говорил, что любишь меня. Значит, ты обманывал?
     О н. Нет, дорогая, нет.  Я люблю тебя. Люблю сильнее, чем когда-нибудь.
Поверь мне.
     Ирья. Хочу тебе поверить и не могу.  Если бы ты любил меня, так не стал
бы ничего скрывать.
     Он. Я не хотел тебя потерять.
     Ирья. Недоверие страшнее самой страшной правды.
     О н. Я надеялся, что все быстро уладится.
     Ирья. Как это могло быстро  уладиться,  если ты сбежал  из Таллина? Кто
мог что-то сделать вместо тебя? Или кто-то из друзей пообещал тебе помочь?
     О н. Ужасно глупо все получилось
     Ирья.  Для меня было таким несчастьем узнать,  что с тобой случилось. А
больше  всего я  мучилась из-за твоего притворства. Помнишь,  ты солгал мне,
будто  уезжаешь  на  некоторое  время  в  командировку,  а  на  сколько, это
выяснится на месте. Ты солгал мне так обдуманно. Я ни на миг не усомнилась в
твоих словах. В то утро я была слепа от счастья. И ты воспользовался этим.
     О н. Я видел, что ты счастлива. И не хотел разрушать твоего счастья.
     Ирья.  Ты снова лжешь. Будь я в то утро печальной, ты ведь все равно не
сказал бы ни слова.
     О н. Ты не права. Я вообще  не должен был больше приходить,  но не смог
уехать из Таллина, не повидав тебя. В ту ночь я не сомкнул глаз, все смотрел
на  тебя.  У  меня было  ужасное  предчувствие,  что  мы  никогда  больше не
увидимся, -- это меня убивало.
     Ирья. А может, я поехала бы с тобой?
     О н. На этот раз ты говоришь недравду, Ирья.
     Ирья. Радость моя стала  бы еще сильнее, если  бы  ты поделился со мной
своими заботами. Да и тебе самому было бы легче.
     О н. Значит, мы ничего не можем исправить?
     Ирья.  Слишком много я плакала из-за тебя,  чтобы  все забыть.  Если бы
тебя выслали в Сибирь, я поехала бы с тобой.  Я верила в тебя. В голове моей
никак  не укладывалось, что ты враг. Или ты притворялся во всем? Говорил то,
во что не веришь, поддакивал мне? Лишь бы переспать со мной.
     О н. Ирья, ты безжалостна.
     Ирья. Безжалостна?  Нет.  Просто я не знаю,  когда ты был  искренний, а
когда хладнокровно лгал.
     О н. Теперь я понимаю, почему ты не ответила на мое письмо.
     Ирья.  К тому  времени я  знала уже слишком  много,  чтобы помчаться  в
Пярну. И все это  мне  пришлось  узнать от других. Думаешь,  это  легко?  Ты
превратил меня в дурочку, Эндель. Как насмешливо меня спрашивали, не знаю ли
я  что-нибудь  о тебе.  А  потом  сочувственно  сообщали,  будто  ты  ушел в
подполье. По утрам мне страшно было идти на работу. Мне хотелось заступиться
за тебя, а вместо этого приходилось глотать слезы. Сколько отчаянных минут я
пережила из-за тебя.
     О и. Лишь потом, скрываясь на сеновале у своего зятя, я начал понимать,
сколько причинил горя тебе и себе самому.
     Ирья. Мы могли бы обрести опору в своей любви, а ты превратил нашу силу
в слабость... Наверно, мы уже сказали друг другу все.
     О я. Ты снова меня полюбишь, я остался прежним.
     Ирья. Ты уже не прежний. Не обманывай себя и меня.
     О  н. Пожалуй, ты опять права. Но,  несмотря ни  на что, я  должен тебя
видеть. Не торопись  рвать со мной окончательно. Я вернусь в Таллин, и  если
ты не уехала...
     Ирья.  Война  отдаляет  нас друг  от друга все  дальше. Неужели  и  ты,
повязав на рукав белую ленту, тоже занимаешься охотой на людей?
     О н. Они всучили мне оружие насильно.
     Ирья. И слушать тебя не хочу.
     О н. У меня с ними нет ничего общего.
     Ирья. Оставь меня в покое наконец.
     О н. Я  должен  признаться во всем. Ты единственный мой судья. Я уже не
способен сам оценить свои поступки. Войне я совсем не обрадовался.  И сказал
Ойдекоппу  -- есть  такой офицер, --  что,  если  бы  мой арест предотвратил
войну, я сам попросил  бы, чтобы меня арестовали и выслали в Сибирь.  Лесные
братья хотели расстрелять меня. Я вырвался от них.
     Ирья. Каждый сам себе судья.
     О н. Если ты меня не поймешь, никто меня не поймет.
     Ирья. Что значит мое  понимание или непонимание?  Если  ты  не  поймешь
самого себя, никто тебе не поможет.
     О н. Таких, как я, шатающихся из стороны в сторону, сейчас тысячи. Если
ты не поймешь меня теперь, значит, не поняла бы и в тот раз.
     Ирья. Я могу понять все, кроме того, что ты взял у них  оружие, --  это
предательство. Ты предал меня и таких, как я. Да, ты меня предал.
     О  н.  Я  все   время  подчинен  каким-то  чуждым   силам.  Попадаю   в
обстоятельства,  когда  моя собственная  воля  больше ничего  не значит. И в
итоге я больше не знаю, что должен делать, чего хотеть.
     Ирья. Ты оказался слабее, чем я думала.
     О н. Если меня осуждаешь даже ты, мне вообще нет смысла жить.
     Ирья.  Мне жаль тебя, Эндель. Жаль, как человека, как мужчину, которого
я  любила.  Жаль  нашей  любви,  едва успевшей  расцвести. Я  не  желаю тебе
плохого, но оправдать твое поведение не могу. Не ищи меня.
     Если даже мы в самом деле как-нибудь встретимся, ты не услышишь от меня
других слов.
     Он. Я тоскую по тебе, Ирья. И все-таки  разыщу тебя. И приду к  тебе --
будь что будет. Я не могу иначе.
     Так Элиас  разговаривал  с  Ирьей  часами.  Иногда  они  не спорили,  а
понимали друг друга, но чаще Ирья обвиняла его. Почти всегда эти  призрачные
разговоры кончались страстным признанием Элиаса в том, что он мечтает видеть
Ирью, скорбным обещанием разыскать ее.
     Но  и в другие  часы,  не только  в часы  галлюцинаций, Элиас испытывал
болезненную тоску  по близости  Ирьи.  В нем  начинала  вызревать  идея:  не
дожидаться падения Таллина, а пробиться туда раньше -- через линию фронта.

     Известие  о поражении  немцев под Мярьямаа укрепило убеждение  Элиаса в
том,  что  он должен осуществить свой план. От Пярну до Таллина не более ста
тридцати километров. Правда,  если  идти  боковыми проселками, дорога  может
удлиниться  на  несколько  десятков  километров, но  за три-четыре дня можно
преодолеть  и такой  маршрут. Он будет отсыпаться под сенными навесами или в
стогах:  забота  о  ночлеге  --  это не  препятствие. Еду можно покупать  на
хуторах и в лавках -- у него еще осталось несколько рублей.
     Видимо, самое  сложное -- это переход через линию фронта. На этот  счет
Элиас  имел смутное  представление.  Вряд ли  между немецкими  и  советскими
войсками проходит  какая-то сплошная и  устойчивая  линия  фронта. Вероятнее
всего,  воинские  части обеих сторон  занимают в основном  города и  крупные
поселки,  узловые  станции  и скрещения дорог.  По  словам госпожи Фельдман,
немцы  отступили от Мярьямаа  к  Пярну-Яагупи, да и  Элиас  представлял себе
положение именно так.
     Разумеется, путешествие будет  далеко не  безопасным. И по ту  и по эту
сторону фронта его  могут схватить.  Для деятелей  самообороны удостоверение
личности ничего не значит, в этом Элиас убедился  на своей шкуре. Вряд  ли и
немцы,  особенно если он попадется им на  глаза  вблизи  от фронта, запросто
разрешат ему идти своей  дорогой. Не всегда это  получается так легко, как с
тем  патрулем, который задержал его возле  Пярну. Да  и на той стороне могут
заинтересоваться одиноким пут-ником. Наверно, из-за действий  лесных братьев
красноармейцы  и  бойцы истребительных  батальонов стали  очень  осторожны и
недоверчивы.  На  одной  стороне его могут принять  за коммуниста  или бойца
истребительного батальона, на другой -- за  сторонника фашистов или бандита,
и, наконец, на любой стороне его могут арестовать, как шпиона, и поставить к
стенке. Но  разве oн обязательно должен наткнуться на патруль или сторожевой
пост?  Неужели  они  в  состоянии  следить  за  всеми  объездами  и  лесными
тропинками? Главные магистрали, несомненно, охраняются.  Но где-нибудь сбоку
одинокий пешеход может и проскользнуть. Ну, а если ему случится нарваться на
контроль,  дело не  обязательно должно принять наихудший оборот.  Главное --
добраться до Таллина.  А потом, после встречи с Ирьей, будь что будет. Пусть
его арестовывают, пусть делают с ним что хотят.
     Так он рассуждал и взвешивал, а  между тем проходил день за днем, и еще
не было сделано ни одного практического шага.
     В Пярну поднялась вдруг тревога.
     Госпожа Фельдман  разузнала, будто  к  городу пробиваются большие  силы
красных. Господин Крийсталь с  горечью сообщил  ей,  что по  двум шоссе,  из
Мярьямаа   и  Лихулы,  приближаются  русские  дивизии,  не   говоря  уж   об
истребительных батальонах.
     На следующий день до города  донесся гул  сражения -- разрывы снарядов,
треск выстрелов. Госпожа Фельдман сказала, что в ортскомендатуре упаковывают
вещи  и что там стоят машины, готовые  к отъезду.  Господин Крийсталь ужасно
нервничает, ищет грузовик или хотя  бы  извозчика,  чтобы успеть  удрать  до
прорыва красных. Возле Аудру  идет будто  бы большой  бой. Немцы кинули туда
всех  солдат.  Даже  от   самообороны  потребовали  выставить  людей,  чтобы
остановить коммунистов. В первый  день  удалось возле Аре  задержать  натиск
красных,  но со  стороны  Лихулы  наседает целая армия. За  Крийсталем  тоже
присылали, но вроде бы не застали  его дома. Да и как  его  найти, господина
пекаря, если он за всеми телегами гоняется? К тому  же Крийсталь не  из тех,
кто любит соваться носом в огонь. Вот если бы в Аудру можно было купить муку
по дешевке, он первый оказался бы там, а так что ему там делать?
     Эндель Элиас тоже  нервничал. Прислушиваясь к  разрывам и выстрелам  за
рекой,  он  решил остаться в Пярну даже в том случае, если  Красная Армия  в
самом деле прорвется в  город. Останется и при первой же возможности уедет в
Таллин.
     Вечером Фельдманов посетил господин Крийсталь и поздравил их с победой.
     --  Немецкое  оружие  еще  раз  подтвердило  свое превосходство,  --  с
удовлетворением  сообщил пекарь. --  Храбрые  немецкие войска  при поддержке
нашей мужественной самообороны разгромили большевиков. Только вот жалко, что
полковник пал.
     -- Полковник Тоэрн? -- спросила госпожа Фельдман.
     -- Да, он.  Для всех  нас это тяжелый удар, -- с воодушевлением и жаром
принялся распространяться господин Крийсталь. --  Это был  человек с орлиным
взглядом.  Утром его вызвали  в ортскомендатуру  к  новому  коменданту. Его,
нашего начальника полиции и,  кажется, городского голову.  Во всяком случае,
Тоэрн туда пошел, а  вот за других не ручаюсь. Говорят разное, может,  потом
узнаем  точнее.  Новый   комендант  сказал  полковнику  так:  "Мы  не  можем
примириться с  тем,  чтобы одновременно  с  вермахтом существовала  какая-то
другая высшая  власть,  будь  то  правительство  дружественного  народа  или
уполномоченный эмиссар этого правительства".
     Именно таково было официальное заявление коменданта.  Вы понимаете, что
это значит? Это значит, что нам не дадут ни власти, ни своего правительства.
Так оно и есть. А неофициально ортскомендант еще  добавил, что он понимает и
высоко  ценит  верность  полковника своему  народу, но и он  обязан  лояльно
выполнять  свои  обязательства.  По  возвращении  из  комендатуры  полковник
сказал, что дела -- дерьмо. Точно так, госпожа Фельдман, так он и сказал, не
сердитесь  за грубое слово, это  я  только  в  интересах истины. И он тут же
поехал сражаться, будто смерти своей  искал. Вы не находите это трагическим?
А все находят.
     Уходя, господин Крийсталь добавил шепотом:
     -- Рассказывают еще, будто Тоэрна пристрелили в спину немцы, другие же,
наоборот, уверяют, будто  это наши же офицеры. Но я все-таки не верю. Доброй
ночи! Хоть сегодня поспим спокойно, опасность пока что миновала.
     Эндель Элиас слышал  разговоры пекаря  из  соседней комнаты, но  многое
осталось  для  него  неясным. Лишь  одно  было несомненно:  советские войска
отошли назад. Остальное  Элиаса не интересовало. Какая ему разница, погиб ли
какой-то  властолюбивый  полковник в бою или его пристрелили  в спину  свои.
Людей, рвущихся к власти, всегда хватало. Элиасу только хотелось бы уточнить
еще одно. А именно -- где  расположены немецкие и где русские войска. Хорошо
бы хоть на этот счет добиться ясности. Но по этому поводу господин Крийсталь
ничего не сказал.
     Элиас  решил выждать денек-другой,  собрать  маломальскую информацию  о
расположении линии фронта, а потом двинуться в дорогу. Больше тянуть нельзя.
     Визит Ойдекоппа лишний раз убедил его в том, что пора торопиться.
     Да, капитан Ойдекопп нашел его.
     Он  явился  на  другой  день  почти с утра.  В  своей  форме  Эстонской
самообороны  он  выглядел  весьма  представительно. Элиас,  перестав  копать
землю, следил за ним в оба.
     Держался   Ойдекопп  так,   будто  между   ними  ничего  не  произошло.
Разговаривал  непринужденно,  даже  дружески.  Нельзя  было понять,  это  он
искренне  или притворяется. Кто  его знает:  вдруг он из  тех людей,  кто не
помнит зла?
     Ойдекопп не стал тратить время на любезности.
     -- Ты  нам нужен,  --  сказал он, сразу переходя к  делу. -- Передохнул
несколько дней -- пора за работу.
     Элиас  слушал  Ойдекоппа  со скрытым  раздражением.  Пускай он  человек
понимающий и  даже  искренний,  этот Ойдекопп,  все  равно Элиас  с  великим
удовольствием  послал бы его к  черту.  Однако теперь, когда  план  похода в
Таллин   окончательно  созрел,  было  благоразумнее   не  обострять  сызнова
отношений.
     --  Нам   нужны  образованные  люди,  знающие  немецкий,  --  продолжал
Ойдекопп. -- Людей высшего разряда, командиров генеральского и министерского
калибра, приходится искать днем с огнем. Почти никого не осталось. Во всяком
случае, в Южной Эстонии.  Но  вряд ли  картина окажется  лучшей и на севере.
Ситуация во многих отношениях более чем печальная.
     Элиас строптиво перебил его:
     -- Я тоже не министр и вовсе уж не генерал.

     Ойдекопп улыбнулся:
     --  Пока что  тебе и не предлагают министерское кресло.  Нужны люди для
нашего штаба.
     -- Я не военный, а инженер.
     Элиас  произнес  это Сердито  и  категорически. Он перехватил изучающий
взгляд Ойдекоппа, подумал, что ему следовало  бы вести себя куда сдержаннее,
но в то же время понял, что это  не  удастся  ему и сегодня.  Ойдекопп снова
улыбнулся:
     --  Ты, конечно, инженер, мы это знаем и  учитываем.  Но не  кажется ли
тебе,  что  в  нынешнее  время  каждый эстонский  мужчина,  способный носить
оружие, должен быть прежде всего солдатом?
     Элиас покачал головой:
     -- Каждый настоящий эстонец должен сейчас вместо  того, чтобы охотиться
за сородичами, тревожиться  о том, чтобы  наш народ не  погиб в происходящем
побоище.
     Ойдекопп разозлился. Элиас заметил это.
     --  Именно  в  интересах сохранения  нашего народа следует  бороться  с
врагами, -- резко сказал Ойдекопп.
     Но Элиас оставался непоколебим:
     -- В самооборону я не вступлю.
     На  миг  Ойдекопп даже опешил. Во всяком случае, так показалось Элиасу.
Разговор прервался.
     --  Нас  интересует  нечто  более  далекое, чем погоня  за красными, --
сказал наконец Ойдекопп как-то неопределенно.
     Элиас съязвил:
     -- Ортскомендант относится к вам не слишком почтительно.
     -- Кто это говорит? Элиас развел руками:
     -- Народ.
     Ойдекопп смолчал. Казалось, он прижат к стене.
     Впервые Элиас почувствовал себя  равным Ойдекоп-пу. До сих пор и поза и
тон последнего как бы выявляли в нем человека более осведомленного.
     --  Не отрицаю,  наши  отношения с  немецкими военными властями еще  не
достигли ясности, -- сказал после  паузы  Ойдекопп. -- Да и наивно надеяться
на это, пока на территории Эстонии идут бои. Однако мы не вправе ждать сложа
руки, когда нас позовут на готовенькое.

     Наши  намерения касаются  более далекого  будущего,  пока  рано  о  них
говорить. Ты, как мы надеемся, не останешься сторонним наблюдателем. Приходи
завтра, утром в штаб самообороны, там поговорим подробнее. Элиас не дал себя
сбить:
     -- И не  подумаю приходить. Еще раз напоминаю: на службу в  самооборону
не пойду.
     --  Не  стану навязывать  тебе  силой  ни  одну  должность,  --  сказал
Ойдекопп. -- Мне хотелось познакомить  тебя с полковником Тоэрном, но теперь
уже  поздно. Он пал  в Аудру. Вчера,  кстати, был довольно критический день.
Красные чуть не ворвались в Пярну.
     Элиас спросил:
     -- Прошу прощения, кем был ваш полковник?
     -- Как  эстонский военный самого высокого звания, он, в  соответствии с
духом нашей конституции, представлял в чрезвычайных условиях войны верховную
государственную  власть.  Мы  относились   к  нему,  как  к  уполномоченному
президента республики.
     -- По-моему, немцы не станут признавать  ничьей власти, кроме своей, --
сказал Элиас. -- Ни теперь, ни впредь.
     Ойдекопп окинул его внимательным взглядом.
     --  Повторяю,  еще  не  во  всем достигнута  полная ясность. И все-таки
немецкие  военные  власти  не препятствуют  деятельности  самообороны  и  не
запрещают нам выполнять кое-какие гражданские функции.
     -- Так самооборона занимается и гражданскими делами?
     --  В  данный  момент самооборона самое весомое  эстонское учреждение в
Пярну.
     -- Разрешите мне подумать.
     -- И для  нас,  и  для  тебя  было  бы  полезнее,  если  бы  ты  принял
окончательное решение.
     Уходя, Ойдекопп крепко пожал руку  Элиасу, и тот  тоже ответил  крепким
рукопожатием. Потом Элиас чув- ствовал себя чуть  ли не иудой. Противно было
вести двойную игру.
     12
     Эндель  Элиас покинул  Пярну на второй день утром. Чтобы  не привлекать
внимания, не слишком  рано, а в девять утра. Он не знал в точности -- просто
предполагал, что ночью и ранним утром на большом мосту проверяют документы у
всех прохожих.  Он, правда,  и теперь обнаружил у входа на  мост немцев, а у
выхода в сторону Ряамы -- трех самооборонцев, но ни немцы, ни  люди с белыми
повязками ни у кого не  спрашивали документов. Было ли это  случайностью или
просто мост  не охранялся, Элиас  так и не  понял.  Его интересовало  только
одно: пробраться через мост.
     После  моста  Элиас  свернул  вправо.  Прошел  мимо  завода  Сейлера  и
ряаминской  школы, потому что  хотел выйти из города  где-то в районе Ряамы.
Идти  по Таллинскому  шоссе  Элиас  не  отважился,  опасаясь  наткнуться  на
какой-нибудь  сторожевой пост. Счел он опасным  и  Лихулаское  шоссе.  Немцы
могли  перебрасывать войска как раз  по этим  дорогам.  Элиас  выбрал  самый
боковой путь, шедший  через Суйгу,  Каргу и Яр-ваканди в Раплу.  В некоторых
местах этот  путь описывал большие кривые, зато предоставлял  гораздо больше
возможностей перебраться через фронт.
     Элиас покинул черту города без  всяких приключений. В  одиннадцать,  то
есть в то время, когда его ждали в штабе самообороны, он уже  успел уйти  от
Пярну  километров  на десять.  Он пытался представить себе,  что  предпримет
Ойдекопп  после того,  как он не явится. Пошлет ли за ним вооруженный конвой
или плюнет на беглеца? Все зависит  от того, какое хотели ему дать задание и
как к  нему  относятся вообще. Позавчера  Ойдекопп разговаривал с ним, как с
другом,  как  с единомышленником.  Вот только неясно, притворялся он или был
искренним.  Впрочем, Элиаса  куда больше  занимало другое: что  ждет его  на
следующем километре, за следующей рощей, в следующем поселке?
     Фельдманам Элиас сказал, что отправляется в Вали <к сестре. Стыдно было
обманывать  людей,  так  отзывчиво  заботившихся о нем, но  этого  требовала
элементарная осторожность. Еще  неприятнее было прощаться с хозяевами  из-за
того, что  он остался  должен им за квартиру и пансион. Нет, дело было не  в
деньгах. Без сочувствия госпожи Фельдман и ее несловоохотливого супруга, без
их помощи и поддержки он не пришел бы в себя  так  быстро. Куда бы он делся,
если бы Фельдманы не предоставили ему кров?  Они помогли ему в самое трудное
время. Они,  конечно, сочувствовали  ему не только как  человеку,  но  и как
жертве новых властей.
     Элиас  ни разу не  вел с  ними  разговоров  о  политике, однако  он  не
сомневался,  что и  разговорчивая хозяйка  и ее молчаливый  муж  относятся к
немцам и к самообороне с предубеждением.
     -- Мне крайне стыдно, что я не могу расплатиться с вами за кров, заботу
и еду, -- сказал при расставании Элиас. -- Постараюсь искупить свою вину при
первой же возможности.
     Госпожа Фельдман поспешила возразить:
     -- Ничего вы нам не должны. Элиас продолжал:
     -- Вечно буду  вам благодарен. Желаю вам всего  хорошего, в особенности
чтобы у вас не было из-за меня неприятностей.
     Тут раскрыл рот и немногословный садовник:
     --  Уж  если  люди станут  бояться  помогать  себе  подобным,  начнется
настоящий ад.
     Шагая  по лесной  дороге, изрезанной глубокими  следами тележных колес,
Элиас  радовался  тому,  что  не явился  на  улицу  Калева,  в большой дом с
высокими  окнами.  Впервые  за долгое  время  он чувствовал  себя. свободным
человеком, поступающим так, как считает нужным.  Уже  больше месяца он  либо
спасался бегством, либо прятался, либо действовал по чужой  воле. Каждый раз
его поведение, как он думал, зависело от ситуации,  в которую он попадал. Но
теперь он вдруг понял, что это было  не  так. Он мог  бы  не  брать  оружия,
навязанного  ему Роландом.  Наверно,  сейчас  Элиас  потому и  ощущал  такое
внутреннее  удовлетворение, что никому больше не  позволил руководить своими
поступками. Что ему хватило твердости духа самому решать и выбирать.
     Это  приподнятое  состояние длилось  недолго.  На  Элиаса  нашло  вдруг
чувство,  что  он  тешит  себя  напрасными  надеждами.  В  случае  удачи  он
как-нибудь доберется  до  Таллина,  и,  возможно, его  не  арестуют, но  что
дальше? Через неделю  или  чуть позже  немцы захватят Таллин,  и уж тогда он
больше не сможет свободно решать и выбирать. Так или иначе придется работать
вместе  с людьми вроде Ойдекоппа. Ибо  едва немецкая армия войдет в  Таллин,
как там сразу же найдутся ойдекоппы и харьясы.
     Элиас пытался отогнать  эти удручающие  мысли.  С какой стати он обязан
связываться  с  деятелями масти  Ойдекоппа?  Он не политик  и не военный, он
инженер  и устроится на работу инженером. Ему нет  дела ни до фашизма, ни до
коммунизма,  он  будет  заниматься своей  работой и  жить  своей  жизнью.  В
нынешнее время  человек  способен быть счастливым  настолько,  насколько  он
способен  изолировать  себя от политики.  Отдельный индивид не  выбирает сам
себе общественного строя, в котором живет, это не зависит от его желания. Но
вот свои  отношения  с данной  властью  он  до  известной  степени  способен
формировать сам.
     Лесной проселок вышел  на  узкий пыльный  большак.  Элиас не мог толком
сориентироваться:  поворачивать ему налево или  направо.  Поколебавшись,  он
свернул  направо.  Не  успел он подняться из кустов на дорожную насыпь,  как
услышал  нарастающий  гул.  Элиас  отпрянул  за  деревья.  Миг  спустя  мимо
пронеслись  три  немецких  грузовика  с длинными тонкоствольными орудиями на
прицепе. Грузовики появились справа, оттуда, куда он собирался идти.
     Элиас  выждал.  За  первой  батареей  может появиться вторая.  Он  сел,
спрятавшись за куст, и закурил. Машин больше не было..  Он поднялся и пошел.
Не по шоссе, а по тропинке вдоль края болота.

     Эндель Элиас добрался до Таллина без происшествий. Его не  задержали ни
по  эту,  ни  по  ту  сторону  фронта. Элиас даже не понял  толком, когда он
перешел  его  линию.  Лишь  после  того,  как  он  увидел ехавшую  навстречу
красноармейскую автоколонну, ему стало понятно, что фронт остался позади.
     После этого  он почувствовал себя чуточку спокойнее. А почему, и сам не
мог понять. Он перестал избегать больших дорог. Сперва он намеревался обойти
Раплу стороной, но теперь пошел прямо через городок. Столовая работала, и он
с  удовольствием  поел  горячего  супа.  После  расчета у него осталось  еще
двадцать семь рублей.
     В Рапле было много военных. Возле двух грузовиков хлопотали вооруженные
люди в  темно-синих комбинезонах. Элиас решил, что это, должно  быть,  бойцы
истребительного батальона.  На всякий  случай  он  заблаговременно свернул в
сторону и, лишь дав крюка, снова вышел на главную дорогу.
     Чем  ближе,  он подходил к  Таллину, тем сильнее волновался. У  кого бы
остановиться,  соображал  он. Решил, что первым делом пойдет  к  Ирье. Он не
должен нигде задерживаться и терять время, потому что Ирья должна непременно
увидеть его, прежде чем с ним что-нибудь случится.
     В последнюю ночь своего похода Элиас с удовольствием не спал бы вообще.
Он  прошагал бы всю ночь напролет, несмотря на то что шел три  дня  подряд и
оставил за спиной, самое малое, сто  пятьдесят километров. Но  разум удержал
его. Ночной пешеход  вызовет подозрение,  а попасться  из-за  нетерпеливости
теперь, когда он так близко к цели, нет, этого он совсем не хотел.
     С  наступлением  темноты  Элиас  нашел себе в  укромном  месте  копну и
забрался в нее. Он бы  и под  крышей  не чувствовал себя так уверенно, как в
этом   уголке   лесного  пастбища.  Зачем  просить  крова  у   недоверчивого
хуторянина, когда можно провести ночь, никого не тревожа?
     То ли из-за длинных переходов, то ли  еще из-за чего, но последние ночи
он стал спать гораздо спокойнее. Он и на этот раз  задремал довольно быстро.
С  той стороны леса до  него  доносился собачий лай, гул моторов на шоссе  и
голоса людей, но он заснул, не обращая внимания на эти звуки.
     В семь утра он снова пустился в дорогу.
     Выходить раньше ему не захотелось. Все из  тех же соображений: чтобы не
привлекать  понапрасну  внима;  ния.  У первой  же  реки он  остановился  на
долговременный привал,  тщательно  умылся,  сбрил щетину, отряхнул пиджак от
пыли, смахнул с  брюк все  соломинки.  Несколько часов спустя он в  Лийвском
сосняке еще раз обследовал себя, почистил  пучком мха ботинки и направился к
станции  Ярве.  Поехал оттуда до  Лиллекюлы,  где  по Малоамериканской улице
дошел до Пярнуского шоссе. Там  сел в трамвай и в семь вечера уже стучался в
дверь квартиры, где жила Ирья Лийве.
     Никто не открыл.
     Элиас вернулся туда еще раз в половине десятого.
     Ему пришла было в голову  идея навести справки в  соседней квартире, но
он передумал.
     Он побежал к архитектору Кюльмету. Но и там ему  повезло не больше. Все
словно сговорились прятаться от него.
     Настроение  испортилось.  В своем родном  городе  он почувствовал  себя
чужим  и одиноким. От оптимизма не  осталось и  следа. Возвращение  в Таллин
показалось  ему  вдруг  бессмыслицей.  Очередным  ложным  шагом  потерявшего
равновесие человека.
     Куда идти? Что предпринять?
     У Элиаса было  немало знакомых  в Таллине. Стучаться по очереди в двери
всех друзей? На это уже не оставалось  времени. Ходить по ночам все еще было
запрещено. Поскорее выбраться за город и опять залезть  в стог? А потом? Что
будет потом?
     Элиас решил идти домой.
     Но остался ли у него в Таллине дом?
     Вряд   ли.   Наверняка   в   его   квартире  кто-то   живет.  Имущество
реквизировали, а жилье предоставили другим.
     Но, несмотря на  такую убежденность, Элиас все-таки направился к  себе.
Надо же было куда-то идти.
     Возбуждение, гнавшее его в течение всей долгой дороги вперед, сменилось
апатией.  Он  был  готов  ко  всему.  Мысли   разбегались.   Сознание  чисто
механически регистрировало  внешние впечатления. Например,  то,  что  стекла
окон оклеены полосками бумаги и что ни  в одчпм окне нет света. Что в городе
еще  нет  ни  одного  разрушенного  здания,  что на площадях вырыты щели для
укрытия и  так  далее. Наблюдения возникали  на миг и  тут же улетучивались,
успевая задеть лишь  самую  поверхность  сознания,  но  не  проникая  в  его
глубину, где все как бы оцепенело.
     Он добрался до своей улицы. Ощупал взглядом трехэтажный каменный дом, в
котором жил последние годы. И  здесь окна были такие же темные, как всюду, и
тоже оклеены крест-накрест бумажными полосками.
     Своих окон Элиас не увидел -- они выходили во двор. Не зайти ли во двор
соседнего дома и не посмотреть  ли  оттуда?  Если и  его окна оклеены, то не
стоит подниматься. Значит, в его квартире новые хозяева.
     И все-таки Элиас не  пошел на соседний двор, А попросту открыл  дверь и
вошел в  парадное.  Тут  было  сыро и  пахло известкой.  Неужели  в  чьей-то
квартире делали ремонт?

     Во  всем  доме царила  тишина,  словно  тут никто не жил. Прежде  же  в
квартире на первом этаже всегда орало радио.
     До  площадки  Элиаса еще оставалось две-три  ступеньки, когда его мысли
снова метнулись к Ирье. Где она? Попросту куда-то вышла или же уехала совсем
далеко? Может быть, даже эвакуировалась?
     Он  принялся  искать  в  кармане  английский  ключ.  Нашел  его.  Опять
задумался: не лучше ли постучать? Прислушался.
     Тишина. В ванной доктора Хорманда  шумела вода. Но это был единственный
звук -- из-за двери не доносилось ни разговоров, ни шагов.
     Элиас вставил ключ в замок. Замок открылся -- никто его не сменил.
     Да,  замок  был  старый,  и  это  открытие  сильно  впечатлило  Элиаса.
Оцепенение  прошло" мигом.  Элиас  взволновался,  обрадовался.  Что  бы  это
значило? Не то ли...
     Ему не хватило терпения додумать эту мысль до конца. Он повернул ключ и
нажал ручку. Дверь открылась.
     Дверь открылась.
     Его обдало застоявшимся пыльным воздухом.
     Элиас прикрыл дверь и остановился в передней.
     Он постоял так несколько минут. Взгляд жадно впи-.тывал каждую мелочь.
     Все было таким,  как он  оставил.  На  вешалке  висело  летнее  пальто,
которое  он так и забыл перевесить  в  шкаф,  хоть  и собирался. Грязноватые
ботинки и  калоши. Шляпа,  которую он хотел  сдать в  чистку  и реставрацию.
Газеты  и платяная  щетка  на  полочке под  зеркалом.  Чемоданчик  на стуле.
Домашние туфли. Сквозь приоткрытую кухонную дверь был виден убранный  наспех
стол, а на нем -- кофейник и сахарница.
     Элиас тихо нажал на дверь комнаты.
     Там тоже ничегошеньки не изменилось. На диванной полке, покрытой густым
слоем пыли,  лежали  газеты  и  журналы.  Пепельница  была  полна  до  краев
раздавленными окурками.
     Душный воздух,  пыль и  беспорядок --  все это как-то  тронуло  Элиаса.
После  его ухода  сюда не  заглядывал ни  один человек. Выходит,  его  и  не
искали? И не объявили его квартиру  собственностью  врага  народа?  Что  это
могло значить?
     Было, наверно, часов одиннадцать, когда в его дверь позвонили.
     Элиас  отложил  платяную щетку, с помощью которой он как раз  намазывал
клеем очередную полоску бумаги, вытер руки и открыл дверь. Но пока открыл, в
голове у него промелькнуло множество предположений. Кто  это  наведался  так
поздно? Все-таки арест?  Какой там!  Ирья? Глупости! Откуда ей знать, что он
уже здесь? По-видимому, за дверью стоит доктор Хорманд, больше некому. .
     Элиас  не  ошибся. В плохо освещенном  коридоре  -- коридорную лампочку
покрасили в синий цвет  -- стоял врач с  большой  охапкой газет,  журналов и
писем.
     Элиас растворил во всю ширь дверь перед запоздалым гостем.
     -- Здравствуйте, товарищ доктор. Заходите, пожалуйста.
     -- Здравствуйте, здравствуйте! Рад вас видеть, очень рад. Простите, что
так поздно... Вот ваша почта!
     И доктор Хорманд опустил свою охапку на столик в передней.
     Элиас крепко пожал ему руку. Некоторое время оба молчали.
     --  Извините, что  проявил маленькое самоуправство  в отношении  вашего
почтового ящика,  -- заговорил наконец  доктор Хорманд,  -- но  он  уже  был
переполнен.
     -- Благодарю вас,  -- тепло  отозвался  Элиас. В  этот миг старый  врач
казался ему симпатичным.
     -- Вы чудесно загорели,  -- сказал доктор Хорманд.  Элиасу  почудилось,
что в этих словах был какой-то скрытый намек, и он ответил:
     -- Я быстро загораю. Врач кивнул.
     --  Признак хорошего здоровья. Всегда  был убежден, что здоровье  у вас
хорошее. Кстати сказать, дорогой сосед, я не надеялся увидеть вас так скоро.
     В  словах доктора  опять  прозвучал  намек, но на этот раз Элиас  легко
понял, каково его содержание. Неужели Хорманд в самом деле  догадывается или
даже знает, где он находился?
     "Ну и  пусть его догадывается или знает вполне точно, -- подумал Элиас.
-- Это не играет никакой роли. Главное, что никто не трогал моей квартиры".
     И он рассмеялся.
     -- Где же я должен был находиться?
     Гость как бы смешался.
     -- Если бы я не был убежден, что вы вернетесь,  зачем мне было собирать
и  хранить  вашу  почту?  Нет,  дорогой  инженер.  Я не  сомневался в  вашем
возвращении. Но думал, что вы еще чуточку повремените.
     Речи доктора Хорманда по-прежнему были такими,  что  не прицепишься. Он
давал что-то  понять,  делал  намеки,  но  не. ставил точек  над  "и". Он не
забывал оставлять себе путь к отступлению и всегда  мог сказать, что  имел в
виду то же самое, что и собеседник.
     Элиас сказал:
     -- Нет, я вернулся не слишком рано,  скорее опоздал. Он глядел на врача
все еще смеющимися глазами.
     Элиас давно не чувствовал себя так легко и весело.
     --  Зачем  же  вы  тогда  вообще  уезжали, если  считаете  теперь,  что
опоздали? -- едко  спросил Хорманд.  --  Нет,  вы  не опоздали, вы  приехали
слишком рано. Да, слишком рано, поверьте мне.
     Такая убежденность в своей правоте рассмешила Элиаса.
     -- Я вас не понимаю, -- признался он откровенно. -- И я вас не понимаю,
-- сказал доктор Хорманд.
     Элиас решил,  что гость не  намерен  говорить  прозрачнее,  но  ошибся,
потому что врач тоже стал вдруг откровенным.
     -- С вашей стороны было бы гораздо умнее дождаться ухода русских.
     За  последнее  время  доктор Хорманд  еще не  разговаривал с  ним столь
недвусмысленно. Элиас спросил:
     -- Почему?
     -- Вас же хотели выслать.
     -- Если бы меня и в самом деле решили забрать, я не находился бы сейчас
в своей старой квартире. Здесь поселились бы совсем другие люди. Произошла в
самом деле ошибка, товарищ доктор.
     Хорманд насмешлив.о улыбнулся.
     --  Вы  говорили об  ошибке и четырнадцатого  июня,  но  тем  не  менее
исчезли... словно в воду канули. И умно сделали.
     Хотя  после слов  доктора Хорманда  легкость и  даже  веселость  Элиаса
начали испаряться, он все же попытался сохранить хоть крохи оптимизма.
     -- Благодарю вас и за предостережение и за  добрые пожелания, -- сказал
он  как  можно  спокойнее  и  беззаботнее.  И  тут  же  принялся  перебирать
принесенные врачом журналы  и письма. А чтобы перевести  разговор на другое,
добавил: -- Порядочно принесли вы мне чтива.
     Какое-то  время доктор  Хорманд следил за ним  молча,  а потом произнес
почти шепотом:
     --  Вы  найдете в  своей почте  кучу  мобилизационных повесток.  Да-да,
объявлена, так  сказать, всеобщая мобилизация. Молодежь уже давно отправлена
в Россию, после  призывников настала очередь офицеров запаса, а теперь нужны
все. Загребут и вас. Призовут под ружье. Вы понимаете, что это значит?
     Элиас ответил:
     -- Во время войны мужчин всегда мобилизуют. Доктор Хорманд взорвался:
     --  Конечно,  мобилизуют.  Меня --  так  уже  мобилизовали.  Да-да,  не
удивляйтесь. Меня  используют как врача и офицера запаса. Оставили в Таллине
только  по  особому распоряжению -- оперирую  раненых. Боюсь, как  бы они не
взяли меня с собой, когда оставят Таллин. Вот будет ужас!
     Наконец-то доктор  Хорманд  обрел  на  глазах  у  Элиа-са  свою прежнюю
окраску. Пронзительный шепот, страх  перед  властью, неопределенные  намеки,
боязнь, как бы чего не вышло, -- все это было Элиасу знакомым.
     Врач продолжал еще более приглушенным шепотом:
     -- Советский Союз проиграл войну. Крысы  и те бегут с тонущего корабля.
Вы вернулись рано, слишком рано.
     Элиас  почувствовал:  если  Хорманд  опять  повторит,  что  он,  Элиас,
вернулся слишком рано, терпение его лопнет.  В  нем закипала злоба  на этого
человека,   повторяющего  одно  и  то   же,   напоминавшего   без  конца   о
подстерегавших его опасностях. Впервые за долгое время Элиасу стало легко, и
вот этот врач все испортил. Элиас сказал холодно:
     -- Люди не крысы, доктор.
     Хорманд посмотрел на Элиаса изучающе.
     --  С  удовольствием пригласил бы вас к себе на  чай, но  вам, кажется,
некогда. Окна обклеиваете. Значит, решили в самом деле остаться в Таллине?
     -- Спасибо за приглашение, но я  только что пил кофе, -- сказал  Элиас.
--  Это вы  справедливо  заметили,  я  в самом  деле  занят  оклейкой  окон.
Как-нибудь,  когда будет время, с удовольствием побеседую с вами  за  чашкой
кофе. Счастливо, доктор. Врач отвел глаза в сторону.
     -- Что же, желаю и вам спокойной ночи. Кстати, если вы сумеете проспать
ее спокойно, значит, у вас не  нервы, а стальные тросы. -- Снова  .бросив на
Элиаса  изучающий  взгляд, Хорманд тихонько засмеялся и, покачивая  головой,
добавил: -- Не странно ли, господин Элиас? Только что мы жили так счастливо,
а  теперь   все  шатается  и  сотрясается.  Черная  реакция   хищно   крушит
прогрессивные  силы,  светлое  здание  трещит  по  всем  углам.  Хе-хе-хе...
Блаженного вам сна! На всякий случай: я у вас не был -- вы меня поняли?
     И все  с той же усмешечкой он повернулся к двери. Но Элиас задержал его
и спросил, не найдется ли у него снотворного.
     -- Нервы у меня вовсе не стальные. Дайте мне чего-нибудь покрепче, и не
на одну ночь.
     Доктор Хорманд принес снотворное.
     Элиас продолжал наклеивать на окно полоски, но в его душу уже закралась
смута.  Он клеил почти на ощупь, потому  что в  комнате, куда он перебрался,
нельзя было зажигать свет. Эта возня  с окнами вдруг  показалась ему глупой.
Час  назад он  варил  клейстер  и нарезал бумагу чуть ли  не  с мальчишеским
увлечением. Хотел, чтобы его  окна ничем не  отличались от остальных. Потому
что  он ведь такой же, как и все. Ведь советская  власть  вычеркнула  его из
списков своих  врагов и противников? Потому  что  квартиры врагов народа  не
оставляют нетронутыми. Мебель и прочее добро продают, "а жилье сдают другим.
Но к нему не  заходил  ни  один посторонний. После того,  что он  услышал от
доктора  Хорманда,  ему  трудно было  понять: почему милиция не вломилась  в
квартиру? Или исполнители закона в самом деле забыли о ней?
     Элиас не мог разобраться в этом до конца.  Разум подсказывал, что  прав
доктор Хорманд, но в душе продолжала теплиться искорка надежды.
     "Ладно, -- сказал он себе, -- предположим, что все обстоит так, как мне
хочется. Что это меняет? В Таллине я оставался лояльным подданным, но в Вали
превратился в активного врага советского строя. Не забывай об этом. Если про
это станет известно -- всему конец. Соокаск мог прекрасно меня узнать".
     Чем  дольше  думал Элиас о своем  положении, тем яснее ему становилось,
что он  не имеет права тратить попусту ни  минуты. Прежде чем нападут на его
след, необходимо встретиться с Ирьей. Он решил утром же, и как можно раньше,
еще раз сходить к  Ирье,  а если ее опять  не будет дома, пойти  в наркомат.
Лишь после того, как  относительно Ирьи все станет ясно, можно будет решить,
что делать дальше.
     О повестке, в которой  его обязывали явиться на ипподром  с пятидневным
запасом  продовольствия, кружкой, ложкой, полотенцем, двумя парами белья,  в
исправной одежде и обуви, Элиас не думал вообще. Словно бы забыл о повестке.
     Он долго не мог заснуть в эту ночь. Но снотворного не принял.
     Утром он ходил  к Ирье, и опять безрезультатно, ее опять не было  дома.
Никто не  открыл дверь.  Тогда  он  пошел в  наркомат,  как и  собирался еще
вечером.
     По дороге он подумал:  а не оплошность ли это? Не разумнее ли разузнать
у соседей, где может быть  Ирья. В двухэтажных деревянных домиках все жильцы
хорошо  знают  друг  друга,  и ему  наверняка  рассказали бы все. К  тому же
собирать  сведения про Ирью у жильцов безопасно, а в  наркомате всякое может
случиться. Но,  несмотря на эти трезвые рассуждения, Элиас все-таки  не стал
возвращаться.
     В наркомате, где всегда толклись люди, где двери  без конца выпускали и
впускали   своих  служащих,  руководителей   подведомственных   предприятий,
директоров,  снабженцев  и людей  самых  разных  профессий,  где  непрерывно
звонили телефоны, стучали машинки, гудели голоса, царила непривычная тишина.
С  чувством  предельного внутреннего  напряжения Элиас направился в плановый
отдел, готовый услышать любые слова и насмешки от кого угодно, даже от самой
Ирьи. Но в отдел он не попал, дверь была на замке.
     Элиас потерял уверенность я не мог решить, к кому же теперь обратиться.
Он  дернул  несколько  дверей, но одни  тоже были заперты, а  за  другими он
обнаруживал совсем незнакомых людей.
     Из  приемной  наркома  слышались  голоса,  и  Элиас  решил зайти  туда.
Какая-то незнакомая Элиасу женщина говорила по телефону.
     Элиас подождал, пока  она  закончит разговор, и спросил,  как ему найти
кого-нибудь из планового отдела.
     --  Большинство  наших  работников  уехали  на  оборонительные  работы,
товарищ  Элиас, -- объяснила ему не то  секретарша  наркома,  не  то  просто
дежурная.
     Преодолев смущение, Элиас спросил:
     -- И товарищ Лийве тоже?
     -- Товарищ Лийве должна эвакуироваться. А может, уже уехала.
     Элиас не обратил  внимания на то, что его знают по фамилии.  Вернее, он
заметил это и даже сле(ка удивился, но тут же забыл, едва услышал новости об
Ирье.
     -- Вы точно это знаете?
     -- Абсолютно точно. Товарищ Лийве  три дня назад взяла  расчет. Я  сама
оформляла.
     -- Большое спасибо.
     -- Пожалуйста, товарищ Элиас,
     -- Еще раз большое спасибо. Всего хорошего.
     -- Всего хорошего, товарищ Элиас.
     Элиасу, ставшему слишком мнительным, показалось, что секретарша наркома
называла его по фамилии слишком подчеркнуто. Но он  не стал ломать над  этим
голову. Просто машинально отметил,  ибо его занимало совсем  другое: что  он
все-таки опоздал.
     Ирья уехала, вот почему  ее квартира была закрыта. Так что его прибытие
в Таллин оказалось бесполезным. Что же делать?
     Он сказал себе,  что надо поспешить на вокзал: вдруг эшелон Ирьи еще не
отправлен?
     По дороге Элиас  понял,  как  сильно удручило его  посещение наркомата.
Ничего,  правда,  особенного  не  случилось, чрезмерная вежливость,  видимо,
вошла у секретарши в привычку, но почему-то Элиас насторожился и был готов к
самому худшему, даже к  тому, что его могут задержать. Нет, он не подытается
скрыться  больше,  нет.  Он  убеждал  себя  сохранять  спокойствие  в  любой
ситуации, какой бы она ни была.
     Самое страшное  -- встретиться  взглядом  с глазами  Ирьи.  С  глазами,
которые он хотел во что  бы то  ни стало увидеть.  Он  и боялся, и надеялся.
Надеялся, что, вопреки всему, Ирья не осудила его окончательно.
     На  Балтийском вокзале выяснилось, что эшелоны отходят не  отсюда, а из
Юлемисте. Элиас помчался* туда.
     Теперь  он уже не  тревожился  о предстоящем.  Не думал больше о  своем
достоинстве.  Ему было важно  одно:  успеть  на  станцию Юлемисте  до отхода
эшелона.
     Он по-прежнему  надеялся  и боялся. Надеялся найти Ирыо  в  эшелоне  на
Юлемисте и в то же время боялся  опоздать. Надеялся, что Ирья его поймет,  и
боялся, что у  нее не осталось к нему даже сочувствия. Надеялся, что все еще
может обернуться счастливо, и  боялся упустить последнюю опору, удерживающую
его на поверхности.
     Еще издали  Элиас увидел на втором  пути длинный  пассажирский состав и
сбившихся кучками людей на платформе.
     Он прибавил шагу.
     На платформе он спросил, не увозит  ли этот  состав эвакуирующихся. Ему
ответили, что это  в самом деле эвакуационный эшелон. Он стал пробираться по
вагонам, узнавая, не видел ли кто товарища Лийве. Его направили к начальнику
эшелона. Тот оказался отзывчивым человеком, но после долгого изучения списка
покачал головой.
     Элиас  попросил у него  список  и своими глазами пробежал несколько сот
фамилий.
     -- Спасибо.  -- Он вернул начальнику эшелона густо исписанные листы. --
Извините за беспокойство.
     -- Эшелоны  отправляются каждый день,  --  утешил  его пожилой человек,
похожий на школьного учителя.
     Элиас,  убитый, потащился  вдоль всего  состава обратно. Не  оставалось
сомнений, что Ирья уехала вчера или даже позавчера.
     В каком-то из окон он увидел женщину, и  ему показалось, что  это Ирья.
Женщина  сидела спиной  к  нему  и с  кем-то  разговаривала. Он остановился,
вернулся к окну и заглянул в вагон. Ирьи там не было. Разволновавшись, Элиас
вскочил в вагон и стал бесцеремонно протискиваться между людьми.

     Нет, ошибка:  Ирьи в  вагоне не  было. Зато  он наткнулся на  человека,
которого хорошо знал. На техника из их треста Энделя Нийдаса.
     -- Привет! -- Нийдас протянул ему руку. -- Рад увидеться с вами столько
времени спустя.
     -- Привет! -- Элиас пожал протянутую руку.
     Он несколько растерялся от этой неожиданной встречи  с сослуживцем.  Не
находя что  сказать, он почувствовал себя неловко, попытался улыбнуться,  но
рот его лишь судорожно скривился.
     --   Похоже,  будто  вы   кого-то  ищете,  --  сказал  Нийдас  с  такой
непринужденностью, словно за все это время ничего не произошло.
     -- К  сожалению, я опоздал, -- пробормотал Элиас, все еще не овладевший
собой.
     -- Сейчас вся нормальная жизнь  полетела  кувырком  и никто  не  знает,
когда  мы  опаздываем, а когда -- нет. -- И Нийдас дружелюбно  улыбнулся. --
Кого вы так отчаянно разыскиваете, если не секрет? Может, я могу вам помочь?
     Элиас  взглянул на  Нийдаса, улыбавшегося во все лицо, и с  неожиданной
для себяоткровенностью признался:
     -- Я пришел проводить товарища Лийве. Но ее эшелон уже ушел.
     Нийдас спросил:
     --  Разве она вам не сказала, в какое время  должен был  отправиться ее
поезд?
     -- Я узнал, что товарищ Лийве эвакуируется, от других, -- ответил Элиас
и добавил, пытаясь пошутить: -- Лучше поздно, чем никогда.
     Нийдас опять дружелюбно улыбнулся и сказал:
     -- Я согласен передать от вас привет. С вашего  разрешения, разумеется.
И если, конечно, нам доведется встретиться в советском тылу.
     Элиас решил, что неудобно отказываться от предложенной услуги.
     -- Буду вам очень благодарен. Может быть,  вы попадете  в  одно и то же
место.
     -- Куда  должна  была уехать товарищ  Лийве? Элиас и на этот  раз решил
быть откровенным:
     --  К  сожалению,  и этого не  знаю. Я  слишком  поздно  узнал, что она
эвакуируется.
     Нийдас не захотел, чтобы беседа увяла:
     -- Я покачу  далеко на  восток.  На Урал. Меня командировали. А  вы где
мотались все это время? Про вас говорили всякое, но я не верил.
     Элиас  ничего  не ответил. Он смотрел  куда-то мимо Нийдаса, на  душе у
него стало совсем паршиво. Все-таки он спросил:
     -- Что же обо мне говорили? Нийдас махнул рукой:
     -- Честное слово,  не  хочется повторять всей этой ерунды и портить вам
настроение.
     Выдержав паузу, он как бы нехотя продолжал:
     --  Говорили,  будто вас  хотели  выслать  в  Сибирь. Но  вам, дескать,
удалось скрыться. Смешно, ей-богу,  смешно. А  потом  пошли  разговорчики  и
почище. Уверяли, будто вы  стали бандитом. Жалко, нет здесь этих клеветников
и тех,  кто легковерно  им  поддакивал.  Своими  глазами  убедились  бы, что
занимались пустой болтовней.
     Нийдас сообщил это  беззаботно, полушутя,  с извиняющимся видом. Элиаса
не поразило, что его считали беглецом.  Нет, это естественно, и, возвращаясь
в  Таллин, он считал вероятным услышать примерно такие  слова, какие услышал
от заведующего мастерской. Но одно дело -- предполагать что-то,  а другое --
услышать самому, что о тебе думают  и за кого тебя считают. Знают даже о его
поведении в Вали, это самое  убийственное. И о  том,  что  он был с  лесными
братьями, знают не один-два человека, а все, это ни для  кого  не тайна, все
только об этом и говорят. А если на их предприятии об этом говорили все, то,
значит, это дошло и до Ирьи.
     Элиас  не  собирался  скрывать  от Ирьи  ничего.  Он  хотел  признаться
полностью. Пусть  знает все. Но выходит, она уже знает. Знает и осудила его,
наверняка осудила.
     Элиас больше не  сказал Няйдасу ни  слова.  Он  молчал, отведя глаза  в
сторону, и думал о том, что все погибло. Погибло окончательно.
     -- Видите, я таки испортил вам настроение,  -- прервал молчание Нийдас.
-- Не принимайте вы эту болтовню к сердцу.
     Элиас тихо сказал:
     -- Если вам случится встретиться с товарищем Лийве, передайте ей привет
от меня, скажите, что я желаю ей всего самого хорошего.
     -- Извините, товарищ Элиас,  но я знаю о вашей привязанности к товарищу
Лийве.  -- Голос Нийдаса стал  очень  участливым,  очень  проникновенным. --
Поэтому  позвольте  мне  дать вам один  совет:  не  оставайтесь  в  Таллине.
Уезжайте  в  тыл.  Разыщите товарища Лийве.  Так  сказать,  разделите с  нею
военные трудности. Примите  это как  совет старого друга... На востоке --  в
Сибири и на Урале -- сейчас большая нехватка в хороших инженерах. Обратитесь
в наш комиссариат, и там уладят все формальности по эвакуации.
     Нийдас взглянул на Элиаса в упор, но тут же  отвел глаза,  пробормотал:
"Извините!"  --  и улыбнулся  виноватой улыбкой  человека,  отважившегося на
совет по очень щекотливому делу.
     Элиас почувствовал благодарность к технику, с которым у него никогда не
было добрых отношений. Он сказал:
     -- Спасибо! Мне поздно эвакуироваться.
     --  Вам,   конечно,  лучше  знать.  Но  все-таки   подумайте   о  такой
возможности. А что касается формальностей, так их уладят в три-четыре дня.
     -- К сожалению, я все-таки не могу ехать.
     -- Жаль. Обязательно передам привет от вас товарищу Лийве.
     Элиас вдруг сказал:
     --  Вы  сказали, что  знаете о  моей привязанности  к  товарищу  Лийве.
Передайте ей: я люблю ее по-прежнему.
     В тот  же миг  Элиас устыдился своих слов, вырвавшихся из самой глубины
его  существа,  словно  под  напором  какой-то огромной  силы,  вопреки  его
желанию. Он показался  себе ничтожным человечишком, трубящим на  весь мир  о
том, что надо  скрывать в самом себе, как величайшую ценность, истериком, не
умеющим сдерживаться, предпочитающим поступкам слова, слова и еще раз слова.
     Нийдас уверил его:
     -- Передам непременно.
     -- Большое вам спасибо. Счастливого пути. -- Прощайте.
     -- Всего вам наилучшего.
     Элиас покинул станцию Юлемисте окончательно раздавленный.



     ГЛАВА ШЕСТАЯ I
     Шагаем строем через Таллин. Мы должны пройти через площадь Победы, мимо
театра "Эстония", подняться по  Тартускому шоссе  на  Ласнамяэ,  сесть там в
автобусы и поехать на фронт, пододвинувшийся к Таллину уже совсем близко.
     Идет дождь.
     -- Грибной, -- говорит кто-то сзади.
     Я считал, что грибным называют мелкий дождь, почти туман, но не затеваю
спора. Болтать в строю не годится.
     Мостовая блестит.  Люди на  тротуарах  останавливаются  и  смотрят  нам
вслед. Некоторые машут рукой. Но большинство провожает нас только взглядом.
     Народу  на  улицах  мало. Каждый раз,  как я попадаю  в  город,  у меня
возникает впечатление,  что  Таллин обезлюдел.  Примерно  такая же  картина,
какая бывала летом по воскресеньям, когда тысячи горожан устремлялись к морю
или  разъезжались во  все стороны  на экскурсии. Сейчас многие  --  тоже  за
городом. Говорят, тысяч двадцать таллинцев все еще копают окопы на подступах
к Таллину. Кроме того, некоторые мобилизованы, а некоторые служат, как и мы,
в истребительных батальонах. Да еще несколько сот  человек  эвакуировалось в
советский тыл.
     А сегодня людей на улицах и вовсе поубавилось. Потому, что льет дождь и
еще, наверно, потому,  что  к  Таллину приближаются немецкие войска. Фашисты
продвигаются по  всем шоссе, но  осью направления главных их сил стало шоссе
Тарту -- Таллин.
     Туда-то нас и перебрасывают.
     Мы именуемся уже не батальоном, а  полком. Первым эстонским  стрелковым
полком. Да, истребительные  батальоны, действовавшие врозь,  и Таллинский  и
другие,  объединены теперь в один  полк.  Какова его численность, я не знаю.
Нас, наверно, с добрую тысячу,  если не  с две. Командира полка  я  не знаю.
Говорят,  это бывший  командир Вильяндиского батальона,  которого  назначили
сперва  начальником  опергруппы   истребительных  батальонов,  а  потом   --
командиром  нашего полка. Комиссара  я уже видел однажды. Еще  до войны.  Он
выступал как-то  на собрании, на котором  мне поручили присутствовать. Тогда
он  был секретарем  горкома, потом перешел в  ЦК, тоже, кажется, секретарем.
Причислен к  нашему полку и Ээскюла, только все никак  не  пойму, в качестве
кого.  Мы поздоровались, поговорили немного, но сам  он своей  должности  не
назвал, а я постеснялся спрашивать.
     Во дворе на Водонапорной, где я проспал последнюю ночь под каштанами  и
кленами  и  где  собрали   подразделения   формируемого  полка,  я  встретил
наконец-то Руут-хольма. Ведь после Пярну-Яагупи мы ни разу еще  не виделись.
Я  чертовски обрадовался, да и  Аксель  тоже. Руутхольм рассказал, что после
моего отъезда немцы  атаковали,  наших,  но врага  отбили. Наши  действовали
потом в Пярну-Яагупи, Валге, в районе  Ярваканди,  несколько раз  вступали в
бои с передовыми частями немецкой регулярной армии. Из рассказа Руутхольма я
понял, что наши  стойко сопротивлялись и на их участке немцам  прорваться не
удалось. Эту  группу  присоединили к  другому  истребительному батальону,  а
иногда она сражалась бок о бок с подразделениями Красной Армии.
     Руутхольм говорил, я слушал. Держались оба как старые приятели. Он ни в
чем  не  изменился. Остался  таким же. Но во  мне он, видно, приметил что-то
новое, потому что вглядывался в меня  все пристальнее и пристальнее. В конце
концов его взгляд остановился на моей ноге.
     -- Тебя ранили? -- спросил Руутхольм.
     -- Легко, -- сказал я. -- Уже прошло.
     --  Под  Аудру? --  спросил  он снова. -- Слышал,  там нашему батальону
крепко досталось.
     Хотя Руутхольм уже давно не  в нашей част, он все еще  называет ее "наш
батальон".
     -- Да, -- ответил я, -- там было горячо.
     Я  рассказал  другу о бое под  Аудру, где около половины наших погибли,
пропали, были ранены. После этого поражения мы здорово  упали  духом и долго
не могли прийти в себя. Мы были удручены не только  большими потерями,  но и
тем, что так плохо сражались. Хоть каждый и помалкивал, но у всех саднило на
душе. Слишком хорошо я знал своих товарищей, чтобы не видеть этого.
     Я  ничего  не  скрыл от  Руутхольма. Рассказал  все,  что  мог.  Начала
сражения я не видел -- мы ведь подъехали позже. Но начало-то и было-особенно
тяжелым. Неожиданным огневым  налетом немцам удалось расстроить наши  боевые
порядки... Правда, картина вскоре изменилась: к моменту нашего прибытия ядро
батальона снова  стало организованной  боевой единицей. Если бы, несмотря на
внезапный  огневой шквал,  устойчивый боевой  порядок был все-таки сохранен,
потери были бы меньшими. Так считали все, и это верно.
     У  нас,  конечно,  было  много  оправданий.  Боевого  опыта мы  еще  не
накопили, а бешеный огонь  немецких  минометов и автоматов настиг нас, будто
гром  с ясного неба. Нас  атаковала вышколенная регулярная часть, к  которой
присоединились  позже  лесные  братья.  Да и  враг  вооружен был куда  лучше
нашего. То, что  батальон  вообще выдержал натиск и  нанес врагу такой урон,
что ни немцы, ни подкинутые к ним на помощь вояки эстонской породы не смогли
нас потом преследовать, это уже чудо. Разве мы не отбили несколько вражеских
атак?  Командир батальона -- жаль,  забыл его  фамилию-- сразу  же попытался
бросить  людей  в  контратаку. Но  голое  поле не  давало  атакующим никакой
возможности укрываться, и  только  благодаря этому немцам удалось остановить
наш встречный бросок...
     Да, все так  и было. Сам я, правда, в  контратаке не участвовал, --  мы
прибыли на место  уже после того, как наши ребята заняли оборону на опушке и
отбивали наскоки противника, -- но я не сомневаюсь, что все так н было. Ядро
батальона  в самом деле билось мужественно. Без отваги и  твердости  духа не
будешь стоять у "викерса" в  полный рост под ливнем воющих  минных осколков.
Будь  у нас хотя бы  два-три миномета,  результат сражения  мог бы оказаться
совсем иным.
     А еще ребята злились, что мы сами же и попались в ловушку. Знай шпарили
вперед без передового охранения. Впереди ехали мотоциклисты,  но  разве  это
разведка? Немцы спокойненько  дали мотоциклам проскочить в Пярну, а когда  в
Аудру остановилась  наша  автоколонна,  на  нее тут  же обрушились  с хорошо
подготовленных позиций. Я хорошо понимал недовольство ребят. С нашей ротой в
Аре могла случиться такая  же история. Ведь мы  тоже не высылали разведки. К
счастью, враг там был  малочисленнее, да и нервы у их пулеметчиков оказались
слабоваты: слишком рано они открыли огонь. Поэтому мы и не понесли потерь.
     Хотя после сражения под Аудру прошел почти, месяц, хотя за это время мы
успели выполнить  много  других заданий, я все же так  разволновался,  когда
разговаривал с Акселем, будто все это случилось только вчера.
     Руутхольм слушал меня внимательно.
     --  Думаю, было  бы все-таки разумнее атаковать немцев под Пярну,  а не
дожидаться их под Таллином, на болоте Харку, --сказал он.
     Ну и удивил же  он меня, ей-богу!  Не тем, что сказал  что-то особенное
или  неслыханное, совсем наоборот. Я  же сам  додумался до этого еше раньше.
После  того,  как  оставили Пярну.  Помню  еще, я  тогда  лежал  на  земле и
скошенная трава колола спину, но я был не в силах пошевелиться.
     Он прав.  Все  мы  виноваты в  невезении под  Аудру. А вернее, никто не
виноват. Что поделаешь, черт побери, если частей Красной Армии не хватает на
весь фронт?
     Я сказал другу, не мог не сказать:
     -- Наша санитарка осталась в Аудру.
     Я  сказал Руутхольму, что про судьбу  Хельги Уйбопе-ре  никто ничего не
знает.
     Я не преувеличиваю. Я спрашивал у всех, кто вернулся из Аудру, но никто
не  мог  сказать, погибла  ли  она, попала в плен  или, спасаясь  от немцев,
заблудилась в лесу. Многие из ребят, которых сочли погибшими, возвращались в
батальон  через несколько  дней  и даже через неделю. Но  даже  и те, кто во
время  внезапного   боя  отбился  от  части,  кто,  не  сориентировавшись  в
незнакомой местности, несколько дней проблуждал  по по лесам и болотам, пока
выбрался  к  своим,  --  даже они только качали головой.  Никто  не встретил
Хельги. Она ехала на санитарной машине -- шофер это подтвердил, но сам он не
знал, что с ней  случилось потом. Когда колонна  остановилась,  он вылез  из
кабины, поговорил немного с другими водителями и  отошел в сторонку по малой
нужде.  Вернуться к машине ему больше не  удалось. На  шоссе уже  взрывались
мины, и автоколонну накрыли с двух сторон -- спереди и сзади -- перекрестным
огнем.
     Осталась ли  санитарка  в  машине или  вышла?  В ответ  на этот  вопрос
водитель  только разводил руками. Но предполагал, что она вышла.  Она вообще
девушка порывистая, вряд ли она задремала и осталась сидеть в душной машине.
К тому же всем приказали выйти.
     Врачиха  знала  не  больше. Когда я  с ней  говорил, она несколько  раз
начинала плакать.
     -- Как только мы остановились, --  сказала она, -- я пошла к комиссару.
Спросила, что это за место, и он .ответил: Аудру. Еще я спросила, надолго ли
мы остано: вились или сразу поедем дальше. Комиссар сказал: скоро выяснится.
И  добавил, что путь  на Пярну,  кажется, свободен. Он куда-то  убежал,  а я
увидела  рядом  с дорогой  землянику  и  начала собирать.  Немного  собрала,
полгорстки. А потом началось. Я потеряла голову. Забыла, что я врач.  Многие
побежали  к  лесу, и я -- тоже.  Должна  была скорее  вернуться  к машине, а
вот.,.  Про  машину,  про  Хельги,  про  свои  обязанности  только  тогда  и
вспомнила, как увидела первых раненых. Но вернуться  к  машине на шоссе было
уже невозможно. Никогда себе не прощу, что так растерялась. Я виновата перед
Хельги.  Так хочется верить, что ничего  страшного не случилось.  Она  жива,
товарищ Соокаск, поверьте мне, она жива.
     Мне тоже хотелось и хочется верить, что  она уцелела, хотя поначалу мне
казалось  это невозможным.  Я был убежден,  что  она погибла в машине или на
шоссе.  Все время мне мерещилось  маленькое тело  на  гравии  шоссе, лежащее
метрах  в  трехстах  --  четырехстах,  от меня.  Это видение настигает  меня
временами  и теперь,  но я пытаюсь уговорить себя,  что  я видел  не Хельги.
Лежавшее на шоссе тело могло быть и не таким уж маленьким, -- может, мне это
показалось. Я находился слишком  далеко, чтобы точно определить, мужчина это
или  женщина. Да и не все ребята в нашем батальоне рослые  и плечистые,  как
Лурих или Палусалу*.
     * Известные эстонские борцы.

     Но  как  подумаю, что  Хельги могла погибнуть,  для  меня все перестает
существовать. Весь мир вокруг куда-то отступает, рассеивается, остается лишь
бесконечное   одиночество  и  невыносимо  тяжелая   печаль.   Но   и  другие
предположения не легче. Вероятность,  что  Хельги угодила в  лапы  фашистов,
ничуть  меня не радует.  Фашисты  ни  над  кем не  сжалятся, даже  над такой
хрупкой, слабой девушкой.  Бандиты в Вали не пощадили даже грудного младенца
с его матерью, так что уж говорить о девушке из истребительного батальона.
     Я упрямо внушаю себе, что  Хельги  не погибла и не попала в  плен. Она,
как  многие  другие,  убежала  с  шоссе,  потеряла из  виду  своих --  такое
случалось со многими, -- а может, не смогла присоединиться к батальону то ли
из-за обстрела,  то ли  потому, что  должна была  прятаться  от немцев. Если
немцы  или действовавшие заодно с ними бандиты не схватили Хельги сразу, она
наверняка спаслась.  Пытаюсь убедить себя  в этом изо  всех сил.  Хельги  не
погибла  возле  машины,  она  выбежала  из  зоны автоматного  и  минометного
обстрела,  но потеряла  из виду своих, и ей пришлось остаться по ту  сторону
фронта. Еще далеко не все надежды потеряны. Она жива, и, хотя ей тяжело, она
не сдастся. Поразительно смелая  и выносливая  девушка.  Не  из тех, кто всю
жизнь  цепляется  за  мамину юбку,  -- такие  не  вступают в  истребительный
батальон.  Ее легко обидеть,  потому  что  она  доверчивая,  но  сломить  ее
нелегко. Врачиха тоже так считает. И все остальные. Все.
     Я  часто разговаривал  с врачихой  о Хельги. Однажды врачиха посмотрела
мне в глаза и спросила:
     -- Вы очень любите Хельги?
     Задай она мне этот  вопрос до боя под Аудру или будь  я  уверен,  что с
Хельги ничего не случилось, я  небось рассмеялся бы, наболтал бы от смущения
бог знает чего,  а  может, наоборот, онемел бы  от растерянности. Но я успел
понять то, чего не понимал раньше. И ответил ей одним словом:
     -- Да.
     Раньше я вряд ли и самому себе решился бы признаться, что люблю Хельги.
Наверно, когда любят, не говорят об этом. Особенно с самим собой. Я вообще и
сам-то не сознавал своей  любви.  Во всяком случае, до этого момента. Просто
мне было  отчаянно жаль Хельги, ее судьба стала для меня куда  важнее  своей
собственной.  Чем  бы  я  ни занимался,  я  мог  думать только  о ней. Я  не
анализировал  своих чувств,  не  разбирался,  по  каким  причинам  меня  так
потрясла  мысль, что Хельги могла погибнуть или попасть в плен,  не понимал,
почему  все  остальное казалось теперь  несущественным.  Вопрос врачихи,  ее
горячее сочувствие, желание понять меня и  ободрить --  все  это помогло мне
обрести ясность.
     Коплимяэ  догадался, что исчезновение  Хельги  значит  для  меня  нечто
большее, чем потеря одного из добрых друзей. Он не стал спрашивать, люблю ли
я  Хельги,  допытываться,  что  со мной случилось: в  те  дни  каждый видел,
насколько я не в себе. Ильмар сочувствовал  мне,  пытался как-то утешить, --
это я отлично понял.
     Я рассказал Руутхольму  обо  всем.  Умолчал  только о вопросе  врачихи,
люблю ли я Хельги, и о своем признании. Пожалуй, не годится говорить о таком
с товарищами. Будь они самыми настоящими людьми. Даже такими, как Аксель.
     Выходим на площадь Победы. Дождь немного унялся.
     На ступеньках Дома профсоюзов много людей, машущих нам руками. Замечаю,
что  нижние  окна  большого  семиэтажного здания обложены  мешками с песком,
ящиками  и  рулонами  бумаги.  За  стеклянной  дверью  стоит  караульный   с
винтовкой.
     Неужто здесь и впрямь готовятся к уличным боям?
     Порывы ветра обдают лицо дождем.
     Где-то впереди должен шагать Таавет Тумме.

     Вытягиваю  шею, но  не вижу  его.  Он  низкорослый,  его  за другими не
высмотришь,  хоть  он все  еще  носит  не  сапоги, а свои ботинки на толстой
подошве и высоких каблуках. Мне было очень тяжело говорить  с  ним о Хельги.
Он выспрашивал подробности, и я рассказал все, что знал. Мой рассказ омрачил
его сильнее, чем Руутхольма. Политрук тоже расстроился, но Тумме стал совсем
несчастный. Как я.
     Мы долго сидели под столетними деревьями и молчали.
     Наконец я сказал:
     -- Она не погибла.
     Тумме смотрел мимо меня, куда-то вдаль: может быть, видел,  как Хельги,
еще девочкой, играет в классы.
     -- Если бы ты был прав!.. -- Я чувствую: она жива. Тумме повторил:
     -- Если бы!..
     Я разволновался.
     -- Никто  ее  не видел...  --  Я  чуть  не  сказал  "мертвой", но успел
проглотить это слово. Не могу и не хочу думать, будто Хельги  больше нет. --
доверь мне, мы еще встретимся с ней...
     Я убеждал не  только  Тумме,  но и  самого  себя. А  это с  каждым днем
становится труднее. С каждым днем все меньше верится,  что Хельги  спаслась.
Но хочется верить, несмотря ни на что.
     -- Если она жива, так сумеет уцелеть, -- сказал Тумме.
     -- Обязательно сумеет, -- подхватил я.
     Я рассказал Тумме обо всем, только  не о  маленьком  теле, лежавшем под
Аудру  между машин.  Побоялся, что, если расскажу  и об этом, Тумме потеряет
последнюю веру. А  если он потеряет,  так  и у меня  не  останется  ни крохи
надежды.
     -- Вчера, как  только попал в Таллин, сходил домой, -- заговорил Тумме.
-- Жильцы спрашивали, не  слыхал  ли я чего про Хельги. Я  узнал от них, что
последний раз  она была  на квартире  в середине  июля. Потом ее ни разу  не
видели. Я сказал женщинам, что уже не служу в одной  части с Хельги, --  она
сама им успела рассказать, как  мы попали в один батальон.  Объяснил им, что
истребительные  батальоны  не  сидят  все  время   в  Таллине.  Мол,  Хельги
непременнр явится, как только сумеет. Если бы мы раньше с тобой встретились,
не стал бы с ними болтать попусту.
     -- Может, оно и к лучшему, что мы не встретились еще вчера, -- решил я.
     -- Мне ее так жалко, будто она  мне  родная дочь. Он сказал это с такой
печалью! Я подумал, что по
     годам Хельги и впрямь годится в дочери нашему бухгалтеру.
     --  Странно, --  продолжал  Тумме,  --  когда  я  видел,  как она,  еще
маленькая, играет во дворе, когда потом, уже школьницей, она встречалась мне
в коридоре, я ничем не отличал ее от остальных ребятишек в доме. По-своему к
ней  почти  все относились ласково, но прежде я  и думать не думал,  что так
привязался к ней.
     -- Когда потеряешь кого-то  или что-то, всегда начинаешь  понимать себя
лучше.
     То ли голос меня выдал,  то ли мои слова показались ему такими мудрыми,
но Таавет Тумме начал смотреть на меня как-то иначе. Наверно, догадался.
     Мы продолжали сидеть молча.
     В большом саду, тянувшемся от бывшего немецкого посольства  до школы на
улице Туй, было полным-полно бойцов из нескольких истребительных батальонов.
Они  сидели,  стояли  и  лежали  под  густолиственными каштанами,  кленами и
липами. В толпе ожидающих  и  переговаривающихся  бойцов  сновали командиры,
ординарцы и, наконец,  просто непоседливые люди.  Отдельные батальоны  с  их
подразделениями в свою  очередь распадались на группы, связанные хлопотливой
беготней тех, кто выполнял какое-то поручение, и тех, кому  не  сиделось  от
беспокойства. Мне тоже не стоялось на месте, и я без конца слонялся от одних
к другим.  Лишь  после встречи  с Акселем  я нашел в себе  силы посидеть под
деревом.
     Мимо нас прошел Мюркмаа, но я  будто  и  не  заметил его. По нему  тоже
нельзя было понять, узнал ли он  меня. Может, оа рассчитывал, что я вскочу и
отдам по всей форме честь. "Почему-то все плохое случается с такими хорошими
людьми,  как Хельги и Деревня..." -- подумал я. Деревня погиб -- мне сказали
об этом Руутхольм и Тумме.
     Проходим  мимо  "Эстонии"  и  выходим  на  Тартуское  шоссе.   Все  еще
накрапывает.
     Булыжники под  ногами  скользкие. Моя левая нога несколько раз чуть  не
подворачивается. Рана давно зажила, но хожу я вроде бы не совсем как прежде.
Чуть приволакиваю, что ли, левую  конечность. Вдруг останусь колченогим? Мне
один  черт,  начнет  ли  моя  нога  с  простреленной  икрой  функционировать
нормально или нет. Можно  обойтись и так. Даже  плавать можно.  Разве что  с
боксом придется проститься.
     Когда  я был последний раз дома -- в Таллине я всегда заглядываю  к нам
на  квартиру, вдруг  письмо  от матери  пришло,  --  домохозяин  долго  меня
агитировал набраться наконец ума и развязаться  с обреченными на  поражение.
Повезло, что хоть кость цела, и на том спасибо. Пуля или осколок мины -- вот
и дух  вон,  такое чаще бывает.  Самое бы  время увильнуть в сторонку. Умный
человек сто справок с такой ногой достанет, и ни одна собака не гавкнет.
     -- Собаки, может,  и вправду оставили бы меня в покое, -- возразил я на
его поучения, -- но фашисты хуже всяких собак.
     И он меня понял, он совсем не тупица.
     -- М-да, пожалуй, тебе ничего больше не  остается, -- сказал хозяин. --
Уж немцы не оставят в покое тех, кто, вроде тебя, пошел на них с оружием.
     -- Не одни немцы. И кое-кто из нашего племени, которые ждут Гитлера.
     Чудно! В последнее время хозяин стал как-то серьезнее относиться к моим
словам. Он согласился со мной, но счел  нужным  добавить, что ни его самого,
ни остальных жильцов мне бояться нечего -- вряд ли кто побежит  доносить  на
меня.
     Хозяин этого не сделает, и другие, наверно, тоже. Но не для того я взял
в руки винтовку, чтобы тут же ее бросить. Нечто вроде этого я и сказал.
     -- Оставлять за вами квартиру я больше не смогу, -- сказал он тогда. --
Мебель и все остальное добро сберегу.
     Выходит, он считает судьбу Таллина  решенной.  Но прямодушный  все-таки
дед, сам переводит разговор на то, о чем ему неприятно говорить.
     -- Бог с ней, с мебелью! -- решил я.
     -- Ты еще молод, Олев. От мебели и другого добра ни при какой власти не
стоит отмахиваться. Всегда сгодится. Любой вещи обрадуетесь, когда из России
приедете. После  войны люди всегда возвращаются туда, где. жили. В ком душа,
конечно, уцелеет.
     -- Я еще не уехал из Таллина.
     Я бросил это слишком уж запальчиво.
     -- Не уехал сегодня, уедешь завтра, -- не сдавался старик.
     -- Таллин так легко не сдадут, -- продолжал стоять на своем и я.
     Голос хозяина стал внезапно испуганным:
     --  Неужто  вы и  вправду решили держаться  за Таллин зубами и когтями?
Тогда ведь в городе камня на камне не останется.
     Я решил куснуть его:
     -- Деревянные дома сгорят, а каменные разбомбят в пыль.
     -- Не говори так, сынок. Политика политикой, а жилье жильем.
     -- Таллин будут защищать до последнего, -- повторил я.
     И повторил не только из упрямства -- так оно и будет. Так говорят у нас
в  батальоне, то же самое пишут в газетах. Сопротивление Красной Армии стало
упорнее. Немцам теперь каждый шаг стоит крови. Нигде они не продвигаются так
медленно, как  у  нас.  Я мог бы провести с хозяином,  которому  ни до чего,
кроме своей лачуги,  нет  дела, целую  политбеседу о том, почему мы не имеем
права так легко сдавать Таллин, да некогда мне канителиться. Уходя, я как бы
мимоходом спрашиваю, где его сын.
     Хозяин пожимает плечами:
     -- Может, за Петроградом, а может, на дне  моря. Я  не сразу сообразил,
почему дне моря.
     --  Говорят,  судно,  на  котором  мобилизованных  везли  в  Ленинград,
разбомбили.
     Я пробормотал, что  не  слышал  об этом. И что не  стоит верить  всякой
болтовне. Я бы с радостью рассеял его опасения, если бы мог. Мое отношение к
нему  тут  же  изменилось. Еще  минуту назад я  видел  в  нем только мелкого
буржуйчика, трясущегося лишь  над своим добром.  Если он  и  не ждет немцев,
думал я, то  уж  во всяком  случае ему  все едино,  какого  цвета флаг будет
развеваться на  Тоомпеа. Лишь бы уцелел его  дом,  лишь бы с  его  головы не
упало  ни волоса. И вдруг  я  увидел, что  человек этот, проводивший сына  в
армию, удручен плохими известиями, что он всей  душой  болеет  за  город, на
улицах  которого  вскоре начнут взрываться снаряды и мины,  что он  озабочен
тем, как жить дальше. Ведь надо жить дальше.
     Я хотел задеть  его побольнее, заговорив о сыне. Был  уверен, что более
неприятного вопроса  ему задать нельзя, поскольку  Хуго наверняка уклоняется
от мобилизации. Недаром же отец  пристроил его на железную  дорогу. Но ответ
хозяина поразил меня. Гнусная у меня привычка, как и у многих других, думать
о людях плохо.
     Наша колонна приближается к целлюлозной фабрике.
     Дождь наконец прекратился. Хоть бы не начался снова. Ночевать  придется
где-нибудь  в лесу, а  лежать на  мокрой земле, да чтобы сверху  еще  текло,
радости  мало.  Нет у нас  ни  палаток, под  которыми  можно спрятаться,  ни
шинелей.
     Наверно, странное  мы производим впечатление на  людей, провожающих нас
взглядом.  Кто  из  нас  в  штатском,  кто  в  синих  замасленных  спецовках
ремесленного училища, кто в  красноармейских галифе и бумажных гимнастерках.
Вооружение у нас такое же пестрое:  русские, английские и японские винтовки,
тяжелые и легкие  пулеметы  иностранного и  советского образца. Нас  обещали
снабдить минометами и даже орудиями, но их все еще нет.
     Левая нога опять поскальзывается.
     Немного погодя я,  зазевавшись,  ступаю  прямо в лужу. Хорошо,  что мне
выдали сапоги, чертовски хорошо.
     Ночь,  наверно, пройдет спокойно. Судя по  разговорам начальства. А вот
завтра начнется...
     Утром  прочел  в газете, что брошенные  в бой воины Красной Армии шли в
атаку с криками: "За Родину!", "Смерть фашистским захватчикам!" Хотелось бы,
чтобы и мы воевали,  как все. Но боюсь,  не  получится. Мы, эстонцы,  ужасно
сдержанно выражаем своя чувства. И я часто жалею об этом, хоть и не очень-то
люблю пафос.
     Слава богу,  наш  взвод ночует под крышей. Не всем так  повезло. Многие
спят под открытым  небом -- кто  где. Ночи пока теплые,  но  после недавнего
дождя в лесу стало  мокро,  и найти сухое местечко  нелегко. Не все взводы и
роты удалось разместить в домах.
     Выражаясь по  военному, мы расположены в районе Перилы.  А в лесу между
Кивилоо и Перилой, то есть довольно близко, находятся немцы.
     Местные деревни и  поселки, лежащие  в  стороне от большаков, незнакомы
мне. Я бывал в Косе, оставшейся справа от нас, и в Кехре, оставшейся  слева,
но  в Перилу, Кивилоо,  Сууревэлью и Алавере  никогда не  заглядывал. Только
слыхал, что на  мызе в Алавере, уже  захваченной немцами, был когда-то такой
же летний лагерь, как и в Косе-Ууэмыйзе.
     Подходя сюда, мы  первым  делом  увидели над  лесом  высокую  фабричную
трубу. Мы еще  спорили с ребятами, какая же это фабрика, и решили,  что это,
наверно, новый целлюлозный завод в Кехре.
     Временами доносятся пулеметные очереди, а бывает,  бухнет  и  помощнее.
Кто  это  и  откуда  стреляет,  определить  трудно.  Иногда  кажется,  будто
перестрелка идет повсюду: впереди, на флангах и даже в тылу. На  самом  деле
это  не так.  Немцы расположены восточнее нас:  думаю,  где-то  между Косе и
Кехрой.  Никто не стал нам подробно  объяснять обстановку,  просто сообщили,
что фашисты прорвались в лес между Кивилоо и Перилой.
     Немцы  вообще  наступают  здесь очень крупными силами.  Красноармейская
дивизия, в распоряжение которой придан наш полк,  вела,  говорят, весь  день
ожесточенные бои. При подходе  мы  сами слышали гул сражения, то затихавший,
то  снова  нараставший. К  вечеру стало  поспокойнее.  Теперь раздаются лишь
редкие очереди, одиночные выстрелы и разрывы.
     Небось завтрашний день будет таким же жарким, если не жарче.
     Жаль,  я не  знаю русского.  С  удовольствием подошел бы к попыхивающей
полевой кухне метрах в ста от нас, к ужинающим красноармейцам  и поболтал бы
с ними. Очень охота.
     Через  поле спешат к  нам Руутхольм  и комиссар  полка.  Будь Руутхольм
один, я окликнул бы его. Но при комиссаре стесняюсь. Вряд ли у  Акселя  есть
время  точить  лясы  -- и он  и  комиссар,  видимо,  торопятся  на  какое-то
совещание.
     Сижу и кисну на каком-то чурбаке. Ей-богу, кисну. Мог бы  зайти в сарай
и улечься на сене, но что-то словно бы приковывает меня к этой груде бревен.
Ребята уже зовут меня, я отзываюсь: "Сейчас", а сам все сижу.
     Тумме  выходит к  колодцу, и это  помогает мне  оторваться от  чурбака.
Бреду к нему, спрашиваю:
     -- Ну как?
     -- Пить хочется, -- говорит Тумме.
     Опускает в колодец  ведро, вытаскивает его и жадно пьет. Гляжу на друга
искоса и говорю:
     -- Нам повезло, будем  спать в риге, как господа. Хозяин притащил сена,
чтобы  помягче  было.  А вашу роту в ельник загнали? Под елками, пожалуй, не
так сыро... Селедка  сегодня была -- живая  соль, самому  пить  хочется... В
августе рано темнеет,  еще девяти нет, но уже так сумеречно, что... А водица
у них совсем неплохая, верно?
     Тумме отирает тыльной стороной руки рот.
     --' Ели густые -- спать под ними вполне можно.
     Я соглашаюсь с ним.
     Чертовски непонятное у меня сегодня настроение. Вспоминается всякое.  А
раньше, бывало, как пройдет что, так и вон из головы. Ну, не то чтобы совсем
забывалось,  -- память у меня хорошая. Просто не  слишком я задумывался  над
вчерашним. А  теперь без  конца  приходят  на  ум и не  дают  покоя недавние
события. Решаю рассказать  Тумме, как в июле я опять  столкнулся с Нийдасом.
Когда бегал  искать маму и  сестер  на станции  Юлемисте.  Рассказываю  и  о
Нийдасе и об Элиасе.
     Уезжающие  в  эвакуацию сидели  на  своих  чемоданах  и  узлах и  ждали
отправления эшелона. Женщины, дети, старики, мальчишки. Мужчины  средних лет
попадались в  вагонах редко. Про  таких  я  думал, что это,  наверно,  очень
крупные  специалисты,  более  необходимые  в  тылу,  чем на  фронте. Или  же
шкурники, удирающие от опасности. Я  узнал одного художника и увидел рядом с
ним парня моих лет. Видимо, его сына.
     Я  пронзил парня взглядом, и тот отвел глаза. В голове мелькнула мысль,
что  ведь  наш   год   рождения  подлежит  мобилизации.  Мне-то,  как  бойцу
истребительного  батальона,  незачем   идти  в  военкомат,  но   он-то  чего
бездельничает? Я начал пробираться между чемоданами и узлами  дальше. Черт с
ним, с этим  типом. Небось это папочка выхлопотал своему отпрыску разрешение
на эвакуацию.
     Я проходил сквозь вагоны, и у  меня оставалось все меньше надежды найти
мать и сестер.  Наверно, они уехали еще вчера. Начальник станции сказал, что
вчера ушло два эшелона с эвакуированными.
     "Да, теперь я не так скоро увижусь с родными,  а может, и вообще больше
не  увижусь", --  с горечью  убеждался я, отчаянно жалея,  что  не  успел их
застать.  Глупо  все получилось. После  возвращения  в Таллин  из  Аудру мне
следовало бы  сразу передать  матери весточку. Или попросить Коплимяэ, чтобы
он меня подкинул.  А  я промедлил и вот опоздал. Хотел, чтобы мать  узнала о
моем  ранении  лишь после того,  как  я  свободно смогу  ходить.  А  то  еще
переполошится. Матери, они такие: плевая царапина кажется им бог весть каким
ужасным увечьем. Думал, дня  за два все пройдет, но на  поправку ушло больше
времени.
     Теперь, протискиваясь сквозь вагоны, я уже  думал  иначе. Хотел уберечь
мать от тревоги, а сам небось встревожил ее еще больше. Сестрички,  пожалуй,
тоже беспокоятся. Дома я нашел письмо, где мать написала мне, что они едут в
Ульяновск. Жалела, что не могут ждать моего возвращения. Я почувствовал себя
последним паршивцем:  ведь мог же я прийти домой с перевязкой. Запросто мог.
Ну подумаешь, 'болела нога и врач запретил ходить! По  казарме-то я ковылял,
а зайти домой все не решался.
     Понял я еще одно. Что  я тянул  с  этим не только из боязни  показаться
матери на глаза с  незажившей раной. Просто в те дни я слишком мало думал  о
родных. Не оставалось в голове места ни для кого, кроме Хельги.
     Плохой я  сын и  плохой  брат!  И вообще  не из  тех  людей,  кто умеет
поддерживать самых близких и заботиться о них.
     Во  время  поисков матери я и столкнулся нос к  носу с Нийдасом. Да-да,
опять с ним. Куда ни сунешься, обязательно наткнешься на него.
     Эндель Нийдас  сидел  у окна.  На верхней  полке и на нижней полке, под
полкой и в проходе -- словом, повсюду -- громоздились объемистые, добротные,
крепкие  чемоданы. Ни одного тряпичного узла или свертка, ни одного ящика --
лишь прочные и наверняка запертые фибровые чемоданы. Вокруг Нийдаса сразу же
возникает чисто нийдасовская обстановка.
     Я  поразился, увидев  его. Мне  казалось более  вероятным встретить его
среди лесных братьев,  чем  среди эвакуирующихся.  У меня сохранилось  о нем
впечатление как о человеке, не имеющем внутренне  ничего  общего с советской
властью.  А он  вот  сидит,  развалясь посреди  своих чемоданов,  в  поезде,
который увозит на восток честных людей.
     Я прошел бы дальше -- не  было у меня ни времени, ни желания заниматься
с этим типом болтовней. Но он сам задержал меня.
     -- Здорово, Олев! -- окликнул он меня, будто своего лучшего друга.
     От той растерянности, какая была в нем  при нашей  последней встрече, и
следа не осталось. Нет, это был  уже не  тот нервный человек,  что стремился
любой ценой обелить себя.
     Я  не  сказал  в  ответ  ни  слова.  Еще  не  решил,  как  вести  себя:
разговаривать с ним или вовсе не обращать внимания?
     Нийдас поднялся, шагнул ко мне, и я оказался вынужден протиснуться чуть
дальше, чтобы освободить ему  место в проходе. Он пошел  следом,  словно  бы
подталкивая меня сзади. Когда мы выбрались в тамбур, я сообразил, что ему не
захотелось затевать со мной разговор при попутчиках. Побоялся, как бы я чего
не отмочил. Зачем же он тогда вообще ко мне прицепился?
     -- У тебя что-то с ногой, -- сказал он участливо. -- Ранило?
     Ему удалось меня обезоружить.
     -- Пустяковина, -- буркнул я, глядя мимо него. Тогда он сказал:
     --  Меня посылают  на Урал. На востоке будут  строить новые заводы, там
невероятно нуждаются в инженерах и техниках.
     Я сказал на это:
     -- Ты не вернулся к нам.
     Нийдас рассмеялся. Словно бы мои слова и впрямь его рассмешили.
     -- В  тот  вечер  ты  был очень  импозантен. Отчасти  ты имел право так
разговаривать, поскольку не знал всего и не верил мне. Может,  и сейчас  все
еше не веришь? Прочти, пожалуйста!
     Он достал из-за  пазухи большой, туго набитый  бумажник,  выудил оттуда
несколько документов и сунул их мне.
     Я отвел его руку.
     -- Нет, ты прочти, -- настаивал Нийдас. --  Не желаю я, чтобы ты и  кто
бы то ни было думал обо мне бог весть что.
     Но я все-таки не стал изучать его справок и удостоверений.
     Нийдас продолжал:
     -- Слишком уж мы торопимся осуждать своих товарищей. Но осуждать других
легко, понять -- труднее. Однако мы должны понимать друг друга, Олев. В  тот
вечер  твои  подозрения  так  меня  оскорбили, что  я  не  смог ничего  тебе
объяснить,  Может,  ты и сейчас меня подозреваешь? Напомню тебе, однако: при
теперешнем положении  ни  одного человека  не  освободят от  мобилизации  по
пустякам, никому не выдадут ни с того ни с сего эвакуационных справок. Сам я
этого не  добивался. Просто подчинился  распоряжению наркомата н директивных
органов.
     Зачем он сообщал мне все это?  Неужели  для него что-то значило  мнение
Руутхольма, Тумме или мое? Ради чего он заговорил со мной?
     --  Как там  у вас?  -- перевел  он  разговор на другое.  -- С  Тумме и
директором все в порядке?
     И, скользнув по мне взглядом,  он  вдруг  многозначительно  подмигнул и
спросил:
     -- Как поживает наша молоденькая санитарка?
     Об этом он не должен был спрашивать, нет, не должен был. Я посмотрел на
него в упор и тяжело проронил:
     -- Товарища Уйбопере больше нет.
     -- Что с ней?
     В голосе его прозвучало чистое любопытство, и это ранило меня.
     --  Или погибла, или попала к фашистам  в  плен.  Он сокрушенно покачал
головой. Притворялся,
     ей-богу, притворялся. Ему было  ни холодно  ни жарко. Если бы случилось
что-нибудь с Акселем  или Тааветом, он  проявил  бы  не больше сочувствия. Я
понял это. Как и то, что все его слова и уверения были ложью. Небось немалых
ему стоило трудов добыть нужные бумаги.
     -- Ребята наши все здоровы?
     Я не ответил на этот вопрос. Сказал совсем про другое:
     -- Удивляюсь, что ты уезжаешь  в  тыл. Честное слово, удивляюсь. Или ты
больше не считаешь, что война уже проиграна?
     Взгляд его стал холодным.
     -- Я не намерен опять терпеть твое нахальство. Прощай.
     Он захотел повернуться и уйти в вагон. Я схватил его за плечо  и рванул
к себе:
     -- А  ты не  боишься, что немцы дойдут до Волги,  до Урала,  до Сибири?
Отвечай!
     От волнения у меня задрожал голос.
     -- Мальчишка! -- прошипел он. -- Невоспитанный мальчишка!
     Злость моя схлынула. Я оставил его и выскочил на перрон.
     Он кинулся за мной. Остановил меня и торопливо произнес:
     -- Меня ты подозреваешь! А за бандитов заступаешься!
     Я ничего не понял.
     --  Перед  твоим приходом  тут  по вагонам  шнырял  инженер  Элиас.  Не
удивляйся: инженер Элиас. Лесной брат, о котором ты боишься сказать правду.
     Тут до  меня дошло. По-видимому, Нийдас еще раз  говорил с Ирьей Лийве,
которой я  соврал, будто  не видел инженера Элиаса. Да, теперь мне стало это
ясно. Но как Элиас попал в Таллин?
     -- Элиас тоже собирается эвакуироваться?
     Слава богу, что  я  сказал хоть эти слова,  а не  уставился на  Нийдаса
разинув  рот.  Вполне  могло случиться и такое  --  настолько поразило  меня
сообщение Нийдаса,
     Голос Нийдаса сразу же стал напористым:
     -- Мы можем думать друг о друге разное, но в отношении классовых врагов
должны   действовать  сообща.  Инженер  Элиас  в  Таллине,  это   точно.  И,
разумеется,  прислан  сюда   с   определенными   целями.   Надо   немедленно
информировать соответствующие органы, чтобы этого врага вовремя обезвредили.
Минуточку!
     Он  снова начал  рыться в  карманах.  На этот раз он  вытащил  записную
книжку в кожаной обложке, пролистал ее, вырвал  листок и, что-то написав  на
нем, протянул его мне.
     -- Позвони  по  этому номеру. Сообщи,  что  инженер Элиас, которого  ты
видел в  Вали вместе с бандитами, орудует сейчас  в Таллине. Может быть, его
сумеют схватить, пока не поздно.
     Я посмотрел на листок  с оборванным краем, на  цифры телефонного номера
и, подняв взгляд, тихо спросил:
     -- Почему же ты сам не позвонишь?
     -- Эшелон  может пойти с минуты  на  минуту. А  телефон здесь  только у
начальника станции. В присутствии посторонних нельзя вести такой разговор.
     Я внимательно посмотрел на него. Откуда взялся а  его  записной  книжке
этот номер? С чего бы?
     -- Ты разговаривал с Элиасом?
     -- Да. Он увидел меня и заговорил сам.
     -- О чем?
     -- Сказал, что ищет товарища Лийве. Но я не поверил.
     -- Почему?
     -- Слишком хорошо знаю людей. Соваться головой в огонь ради женщины  --
так бывает только в кино.
     Я  почувствовал физическое отвращение  к  Нийдасу.  Надо  быть  ужасной
дрянью, чтобы смотреть на людей его глазами. Однако еще один вопрос я задал:
     -- Ты уже пользовался этим телефоном? Нийдас как-то растерялся.
     -- А вдруг ты и есть тот самый человек, -- сказал  я, едва сдерживаясь,
-- из-за которого нашему главному инженеру пришлось бежать из Таллина?
     Да, нашло на  меня такое прозрение. Я впился взглядом  в глаза Нийдаса,
чтобы понять, скажет ли он правду или опять соврет. До чего же мне хотелось,
чтобы он опроверг мою догадку.
     Нийдас не ответил. Словно бы пропустил вопрос мимо ушей.
     -- Поступай, как тебе подскажет совесть, -- сказал  он ледяным голосом.
-- Мне казалось, ты вступил в батальон, чтобы бороться с бандитами.
     И он с видом превосходства повернулся  ко мне спиной. Я уже не сумел бы
снова сбить  с  него  спесь.  Неужели  я  всю жизнь  буду  так  теряться  от
оскорблений?  Я мог бы  побить Нийдаса, но тогда  он  почувствовал  бы  себя
мучеником. Я  мог  бы  выпалить ему  прямо в  рожу, что  если  я и вступил в
батальон  из чистого авантюризма,  как  он  дал  мне понять, то ведь  сам он
сбежал  из  батальона  по  трусости.  Но   чего  бы  я  достиг  перебранкой?
Ничегошеньки. После того как ему  удалось обзавестись, нужными бумагами, уже
никому не посчастливилось бы смутить его.
     Нийдас заставил  меня проглотить крючок,  который причинял  мучительную
боль.
     Я пришел  проводить маму и сестер, но, уходя со станции Юлемисте, думал
уже не столько про них, сколько про инженера Элиаса.
     Позвонить или нет? Этот вопрос не давал мне покоя.
     Во мне  крепло убеждение,  что  дело  Элиаса  началось  с Нийдаса.  Как
яростно  он  обвинял  Элиаса  за  глаза,   называя  его  шишкой  из  бывшего
министерства дорог,  человеком, сеявшим  на нашем  предприятии антисоветские
настроения...
     Когда  Нийдас и Руутхольм спорили  об Элиасе,  мне казалось,  что  прав
Нийдас. Сейчас я  так не думаю. Сейчас мне кажется, что прав был  Руутхольм.
Слишком хорошо я успел изучить заведующего мастерской. Из своекорыстия такой
человек пойдет на все.
     Ладно,  Нийдас,  может быть, негодяй, он и есть негодяй, но Элиаса-то я
самолично видел в Вали среди бандитов. У него была винтовка, и он,  конечно,
стрелял  из нее. Он стал врагом. Моим врагом. Человек нейтральный, не говоря
уже о друге, не возьмет оружия  и не станет  действовать  заодно  с  лесными
братьями. А врагов щадить нельзя.
     Я несколько  раз доставал  из кармана листок записной книжки, номер  на
нем прочно  отпечатался в моем мозгу,  но  что-то мешало  мне  направиться к
телефону и позвонить.
     Если бы мне сообщил этот номер кто-то другой, тог- да я позвонил бы.
     А  потом, я поверил тому, чему не поверил Нийдас. Инженер Элиас в самом
деле мог  вернуться  в Таллин  только ради  того, чтобы встретиться с  Ирьей
Лийве. Чем дольше я  думал о  том, что Элиас, даже рискуя свободой, все-таки
вернулся, чтобы попрощаться с Ирьей Лийве, тем  выше  он  становился в  моих
глазах. И тем слабее становилась уверенность, будто Элиас -- враг.
     Но  я так ни к чему и не пришел.  Я топтался  на  месте,  словно вол на
приколе.
     Чертовски было жалко, что я не мог посоветоваться  с Акселем. Руутхольм
был где-то  в районе  Пярну-Яагупи, где  боевые  действия все еще удерживали
нашу роту, а мне с Коплимяэ не разрешили туда вернуться. Руутхольм сообразил
бы,  что делать.  Решать  одному было тяжело.  Временами  я даже склонялся к
мысли разыскать Ээскюлу. Убедить его, что Элиаса оговорили, и спросить,  что
же  теперь делать, чтобы человек мог жить спокойно. Но я  все-таки отказался
от этой  идеи. Во-первых,  пойди разыщи теперь Ээскюлу:  бог знает, куда его
занесли штабные дела? Во-вторых, пришлось бы рассказать и о поведении Элиаса
в Вали. А мне что-то не хотелось.
     В конечном  счете  я  излил душу Коплимяэ. Он,  правда, был незнаком  с
Элиасом, но Нийдаса-то знал хорошо.
     Ильмар отозвался о Нийдасе недвусмысленно.  Сказал  всего три слова, но
таким тоном, что прозвучали они очень веско:
     -- Свинья. Жуткая свинья.
     Значит, и он считает Нийдаса мерзавцем.
     До нынешнего утра я считал Нийдаса обыкновенным трусом, но нет, он куда
опаснее. После войны, не сомневаюсь, он начнет корчить из себя героя.
     Чертовски странные мысли одолевают меня  в последнее время.  Если бы до
войны мне сказал кто, что  и среди  советских людей  попадаются ничтожные  и
подлые  личности, я высмеял бы такого  в лицо. Но,  к сожалению, попадаются.
Пускай  техник  Нийдас  не  стал  нашим  отъявленным врагом,  все  равно  он
проходимец.  Как  человек  инженер Элиас куда чище,  хоть  и  поднял на  нас
оружие. А  как было бы прекрасно, если сторонники коммунизма были бы все без
исключения  хорошими, умными, дельными людьми, а плакальщики  по буржуазному
строю  --  негодяями. Оттого, что среди  нас  есть  нийдасы, положение очень
усложняется.
     Я предложил Коплимяэ вместе со мной отправиться искать Элиаса. Я должен
был поговорить с инженером, прежде чем  что-то предпринять. Я ведь уже ходил
к нему на квартиру, могу сходить еще раз.
     Долго мы звонили  и  колотили в его дверь.  И не  в полночь,  как  было
полтора месяца назад, а  часов  в семь.  И  теперь  моим  спутником  был  не
Руутхольм, а Ильмар,  в глаза не видевший Элиаса. Но я все  равно чувствовал
себя неважно. Не было у меня четкого  отно-щения к Элиасу. То он  был в моих
глазах бандитом, то человеком,  которого  мы сами же и превратили  во врага,
как предостерегал Руутхольм. Мне пришло в голову даже и такое: а вдруг Элиас
еще станет нашим товарищем по оружию?
     Видимо,  его не  было  дома. Было,  пожалуй, наивностью -- рассчитывать
найти его на старой квартире.
     Я позвонил еще раз, долго-долго.  Ильмар же, войдя в  азарт, колошматил
по двери кулаком. Никакого толку.
     Тогда я нажал на  звонок  соседней квартиры.  Дверь  сразу открылась. Я
увидел того самого старика, который еще в первый раз  так мне не понравился.
За это время он не стал симпатичнее.
     -- Здравствуйте, товарищи, -- приторно улыбнулся он.
     Сразу узнал  меня  и старался расположить  к себе. Хоть и  говорят, что
старость надо уважать, но нет никого противнее, чем старые лицемеры.
     --  Извините, -- холодно  обратился я к нему, -- нам нужно поговорить с
вами.
     Старик пригласил нас к  себе. Он хотел  захлопнуть  входную дверь, но я
оставил ее приоткрытой. Вдруг Элиас попытается смыться. В этот миг я думал о
нашем бывшем инженере очень плохо.
     Мы остановились в передней, хотя хозяин и  зазывал нас весьма любезно в
комнату.
     Я спросил:
     --  Когда инженер Элиас  был последний  раз дома? Спросил настойчивым и
официальным тоном.
     -- После долгого отсутствия инженер Элиас вчера вечером снова появился.
Я случайно оказался в коридоре, когда он пришел.
     Старик почему-то заволновался. И, кажется, забыл о притворстве.
     --  Он  должен  быть дома. Я  и  сегодня  видел  его на лестнице, когда
возвращался из госпиталя, -- я  работаю врачом в  военном  госпитале. Он шел
впереди меня. Мы подошли к своим дверям почти  одновременно. Он поздоровался
и вошел к себе. Вряд ли он успел уйти за это время.
     Мы снова стали звонить к Элиасу. Но и на этот раз никто не открыл.
     Врач стоял за спиной у нас. И, ей-богу, был не на шутку перепуган.
     Мы с Ильмаром посоветовались.
     --  Он  не уходил, -- уверял  нас  врач. Тогда  мы решили  сами открыть
замок.
     Коплимяэ  быстро с ним справился.  Я дал ему ключ от своего дома, но не
углядел, то ли ключ по редкой случайности подошел, то ли Коплимяэ изловчился
как-то иначе. Я посматривал на врача, нервно топтавшегося рядом.
     Мы вошли. Врач тоже:
     Сначала мы  не заметили  ничего. Никто из нас не  говорил ни слова, а в
квартире была полная тишина. Я толкнул дверь первой комнаты.
     Мы сразу увидели  ноги  человека,  лежавшего на диване.  Верхняя  часть
туловища  была закрыта  от нас  столом. Неужто Элиас спал таким беспробудным
сном, что не слышал ни стука, ни звонков?
     Врач выскочил из-за моей спины. Мы с Ильмаром тоже шагнули  к дивану. И
у меня сразу сжалось сердце.
     Доктор  Хорманд  констатировал  смерть  Энделя  Элиа-са, наступившую  в
результате отравления.
     Я позвонил из квартиры доктора в милицию.
     Я не мог  прийти в себя от  самоубийства  инженера  Элиаса. Я  не  стал
сообщать милиционерам, что видел его в  Вали.  Решил,  что  это уже не имеет
никакого значения.
     Не рассказал я  всех подробностей и Таавету Тумме. Лишь кратко сообщил,
как встретился  с  Нийдасом  в эшелоне и  как  тот  заверил  меня, будто его
посылают на восток директивные органы. Поносить при этом Нийда-са я не стал.
Сказал  лишь,  что, по-моему, Нийдас  сам выклянчил  у кого-то разрешение на
эвакуацию.
     Я  сделал  вид,  будто узнал о смерти Элиаса от других. Каково мне было
признаваться в том, что я думал о нашем главном  инженере перед его смертью?
Как  мне  было объяснить, зачем я  принялся  его  разыскивать?  Оставлю свои
дурные мысли и подозрения при себе. Больше  я не ставлю Элиаса на одну полку
с буржуями, воюющими против нас. Головой ручаюсь -- мы  сами толкнули его  в
объятия врагов. Я сказал об этом Тумме.
     -- Почему он наложил на себя руки? -- спросил Тумме.
     Я смог найти только одно объяснение: видно, жизнь его зашла в тупик. Мы
объявили его  врагом, но с бандитами он  явно порвал. Только уже не застал в
Таллине  женщину,  на  которой   хотел  жениться.  Руутхольм  тоже  со  мной
согласился, когда я рассказал ему об Элиасе.
     К счастью, Тумме не стал спрашивать, на ком хотел жениться Элиас. То ли
сам знал, то  ли  по своей  дьявольской деликатности не захотел совать нос в
чужую интимную жизнь.
     Мы долго проговорили у колодца. Под конец Тумме сказал:
     -- Надо бы написать родным Хельги.
     Я не сразу ответил. Ведь сегодня мы не  говорили о Хельги. Я растерялся
от неожиданности.
     --  Да,  надо бы  написать родным, -- повторяет  Тумме.  -- Или им  уже
сообщили?
     --  А  есть ли смысл  писать, пока  мы  не  узнаем  точно,  что  с  ней
случилось? -- неуверенно спрашиваю я,
     -- Вряд ли мы дождемся новостей так скоро. Он прав.
     -- А куда писать? -- бормочу я.
     -- Я знаю адрес, -- говорит Тумме. -- Узнал от Хельги.
     Я и сам подумывал написать ее родным, но каждый раз откладывал решение.
Стоит написать письмо, казалось мне, как для них и для меня будет похоронена
последняя надежда хоть когда-нибудь увидеть Хельги живой.
     -- Я  напишу, --  говорит Тумме, поскольку я молчу. -- Тяжело  сообщать
такую весть, но еще хуже, когда вовсе ничего не сообщают,
     Тогда я говорю:
     --  Напиши. Только так, чтобы они не совсем  потеряли надежду. Она ведь
не...
     Я не заканчиваю фразы. Таавет Тумме понял меня и так.
     После того как он уходит, я еду к ребятам и даже  ложусь на  сено, хотя
заранее знаю, что не засну.
     Так оно и  есть. Друзья храпят уже вовсю, а я  все еще лежу с открытыми
глазами.  Сквозь  ворота, оставленные открытыми,  чтобы  не было так  душно,
виднеется темный лес и более светлая  полоса неба,  где временами выныривают
из-за  облаков  звезды. Слышу  шаги караульного,  лошадиное  ржание, русскую
речь. Пулеметы  почти  замолкли.  Иногда  доносит  ветром,  глухое  ворчание
моторов:  это  немецкие  танки.  Со  стороны  Таллина  долетает  фырканье  и
завывание грузовиков.
     Вспоминается последняя встреча с Хельги. Когда я задержался из-за  нее.
Вспоминаются  все слова, которые мы  сказали, и то, как Хельги, назвав  меня
братом, попросила быть осторожным, и в каком чудесном я был настроении.
     А потом  опять всплывает  эта мучительная картина--  маленькое  тело на
гравии шоссе -- и сразу перехватывает горло.
     Нет, думаю, я должен был доползти до автобусов. Несмотря ни на что. Или
хотя  бы  задержаться  в  лесу под  Аудру.  Подумаешь,  ногу  прострелили --
передвигаться-то я  мог! Ночью исползал бы поле боя вдоль и поперек --  вряд
ли немцы выставляли вечером охранение.
     Инженер Элиас ничего не испугался. Приехал в Таллин, лишь бы  увидеться
с  Ирьей Лийве.  А я побоялся, и теперь  поделом мне,  что не могу  заснуть.
Неважным я оказался братом для своей третьей сестры.
     Прежде чем заснуть, пытаюсь  еще  понять, почему я вчера  не  рассказал
Акселю про Нийдаса и Элиаса. Говорил  с ним только о сражении под Аудру и  о
Хельги. Ах, да! Я заговорил о Хельги и сразу же забыл обо всем остальном.
     Бой  продолжается  уже   часа  три-четыре.   Впрочем,  с  начала  нашей
контратаки могло  пройти и целых пять часов и всего два. Я  утратил  чувство
времени. Экая важность --  время! У меня сейчас дела поважнее. Как добраться
до  того  дерева,  из-под  которого  нас  обстреливает немецкий  пулемет  и-
прижимает к земле? Успею  ли я перебежать поляну шириной с ладонь так, чтобы
меня не подстрелили? Остальное меня не интересует.
     Пули без  конца хлещут по стволам. В кронах разрываются мины, и  кругом
взлетают клочья мха от их осколков.
     Издали мне казалось,  что  тут растут одни ели, но после того,  как  мы
углубились  в  чащу, я начал замечать среди  их гигантских  стволов березы и
одинокие  осинки.  Ноги  тонут в  густом мху,  за  ботинки цепляются  стебли
черники.
     От меня испуганно удирает не то гадюка, не то уж -- нет времени изучать
узоры  этой  твари.   Змея  кажется   мне  сейчас  безвредным  и  безопасным
пресмыкающимся, хотя вообще-то я побаиваюсь этих ползучих. Я мигом забываю о
твари,   потому  что  свист  надо  мной  вдруг   обрывается,   и  я  тут  же
распластываюсь, плотнее  вжимаюсь в кочки. Взрыв такой, оглушительный, что я
даже не слышу визга осколков.  На спину  сыплются  искрошенные сучья, шишки,
клочья мха, комья земли. Заставляю себя встать, пробегаю десять шагов, падаю
и бегу снова.
     Наша  задача -- выбить немцев из леса и выйти к  мызе Кивилоо. Упрямо и
настойчиво  продвигаемся  вперед.  Справа   от  нас  ведут  атаку  остальные
подразделения  шестнадцатой дивизии.  Коплимяэ  сообщил мне  утром,  что  мы
приданы в помощь этой дивизии. Он про эти дела знает точно. Номер дивизии не
имеет для меня  никакого значения,  но  приятно сознавать, что рядом  с нами
действуют части Красной Армии, что мы не отступаем в суматохе, не бежим, как
под Пярну, а воюем.
     В  голове  не  осталось  ни  одной мысли,  кроме  тех, что подсказывает
обстановка. Утреннее возбуждение улеглось.  Когда мы рассеялись  по лесу,  я
занервничал.  Особенно  после того,  как  противник открыл  огонь.  Наверно,
никогда не привыкну к пулям. Сейчас я сравнительно спокойно пробираюсь между
деревьями, но это еще не значит, что мне плевать на немецкие пули и мины. То
и дело падаю наземь и в  ожидании  разрыва  весь  напрягаюсь, как  струна. А
когда  по стволам начинают шлепать пули, тоже  утыкаюсь головой в мох и жду,
чтобы стало потише.
     Сегодня  опять  убеждаюсь,  что  не  умею  обнаруживать  огневых  точек
противника.  Стреляю  большей частью наугад. Только два раза углядел немцев.
Метрах в пятидесяти от  меня вскочил  один солдат  и,  петляя  за деревьями,
пустился наутек. Я  выстрелил вслед, но не попал. Другой был тяжело ранен, и
я чуть не  споткнулся об него. Он лежал под низкими кустами, и я заметил его
лишь  после  того,  как  он шевельнулся. Я настолько  этого  не ожидал,  что
испугался и  отскочил назад. Чуть не убил его с перепугу. К счастью, я успел
увидеть лужу крови рядом с ним и его светлые глаза, с ужасом уставившиеся на
меня. Я  оставил его  и поспешил дальше. Мелькнула, правда, мысль: не помочь
ли, но я не стал задерживаться.  Успокоил себя тем, что за мной продвигаются
другие, в том числе и санитары. Нам всегда удается чем-нибудь успокоить свою
совесть. Кто-то вдруг кричит над  самым ухом, что  один  из немцев залез  на
дерево, и тычет куда-то рукой, но я не сразу соображаю, о каком дереве  идет
речь. А Коплимяэ вскидывает  карабин. Раздается сразу несколько выстрелов --
Ильмар тоже  пальнул. В  листве  послышался  треск. Я увидел  тело, которое,
цепляясь за ветви, падало головой вниз, пока не грохнулось оземь.
     Первым подбегает к сбитому Коплимяэ,
     -- Готов, -- говорит он безучастно.
     Протягивает  мне  карабин и  проворно  взбирается на ель. Слежу  за ним
взглядом и,  обнаружив повисший на ветвях автомат, соображаю наконец, отчего
мой друг так торопится.
     Ильмар быстро спускается вниз, чуть  ли не наступает на  труп, но почти
не  замечает  этого  и,  сияя,  как  мальчишка,  сразу направляется  вперед,
пощелкивая на ходу замком своего трофея.
     Мне вспоминается наша поездка по утреннему Таллину, наш тогдашний спор.
"Хорошо,  что не пришлось ей врать". Так он  именно и сказал. Помню,  я  еще
ожесточился на Ильмара  за  его радость по  поводу того,  что  он никого  не
убивал. Сегодня он выстрелил в "кукушку", не медля  ни  секунды: может быть,
пуля из его карабина и убила немца. А он углубляется все дальше в лес, будто
ничего не случилось.
     Странно, насколько мы остаемся равнодушными при виде вражеских  трупов.
Будто это  вовсе не люди. Наверно,  на войне так и должно быть. Но что, если
мы начнем привыкать и к смерти товарищей? Разве это не ужасно? Не заразил ли
нас уже фашизм своим гнилостным смрадом?
     Нет, нет, нет! Мы не смеем привыкать к смерти, ведь мы защищаем  жизнь.
Ты была права, сестра, Ильмара!  Мы должны убивать -- иначе  нельзя, но души
наши  не  должны  очерстветь  из-за  этой  ужасной  человеконенавистнической
неизбежности.
     Лес  редеет.  Мы  вырываемся  на  край  поля.  Враг  словно  под  землю
провалился. Неужели нам и впрямь удалось очистить лес от немцев?
     Переводим на опушке дух.
     Перед нами просторные поля, окаймляющие полукругом мызу Кивилоо. Самого
имения не видно, оно прячется за густой листвой деревьев: за липами, кленами
или каштанами, --  в парках вокруг имений растут большей частью  эти породы.
Так  что мне лишь остается догадываться о том, что  перед нами мыза Кивилоо.
Постепенно начинаю различать за деревьями глыбы зданий, вижу большое тяжелое
строение из гранита на самой границе между полем и парком.
     Справа, в  нескольких стах метрах  от нас,  к поместью тянется почти по
прямой  шоссе,  переходящее  посреди  поля  в  аллею. По левую руку  равнина
спускается под уклон, и у меня такое впечатление, что там, в лощине,  должна
протекать речка.
     Посреди поля лежит большой валун размерами с бедняцкую хибарку.
     С удовольствием полюбовался бы отсюда, с опушки,  на эти простирающиеся
поля, на купы деревьев вокруг строений поместья, на  темнеющий вдали лес, на
шоссе, на ложбину, на валун -- словом, на все, что вижу. Только времени нет.
Мы продолжаем наступать.
     Выкатываемся из леса в  поле и движемся напрямик к мызе. Шагов двадцать
пробегаем  без  помех.  Потом  начинают  шлепаться  мины. Все чаще  и  чаще.
Залегаем на миг и  тут же вскакиваем снова. Бухает  почти непрерывно, воздух
пронизан визгом осколков, поле перед нами как бы клокочет. Спереди, сзади, с
боков  --  словом, повсюду вздымаются фонтаны земли, осыпающей наши головы и
спины.  Меня  охватывает  вдруг  чувство отчаянной  беспомощности,  начинает
казаться, что нам вовеки  не сдвинуться ни вперед,  ни  назад  с этого  поля
ячменя или овса, -- пес их разберет, эти злаки.
     Скорее от страха, чем от чего другого, поднимаюсь в полный  рост и бегу
во  весь дух. Добежав до валуна, ложусь.  Дьявольски надежная глыба  -- душу
окатывает волной облегчения.
     К валуну сбегаются  и другие --  нас  тут  становится, пожалуй, слишком
много.  Понимаю, что  задерживаться  нельзя,  не  то  мы привлечем  внимание
немцев.
     Первым поднимается  Коплимяэ. Потом -- другой. А за ними и я выскакиваю
из-за камня. Глаза жадно выискивают впадинку или бугорок, любое спасительное
укрытие. Но поле отвратительно гладкое, хотя лежа и можно кое-как притаиться
в густом ячмене. Падаю где придется, потом бегу опять.
     Огонь  автоматов становится таким плотным, что и голову не подымешь. От
того места, где нас прижали, до имения -- метров сто -- двести.
     Передо мной  лежат двое, шагах в десяти  -- Коплимяэ, а  дальше --  еще
кто-то, кого я не могу узнать со спины.
     Над  головой свистят  пули  автоматов  -- очередь за очередью,  свистят
пронзительно, как удары кнута, злобно взвизгивают и обдают меня всего жаром.
     Пробираюсь   дальше   ползком,   подняться  невозможно.   Но  только  я
зашевелился, как земля вокруг начала взвихряться.
     Что есть силы вжимаюсь в  землю. Стискиваю голову руками и жду. Выжидаю
подходящего момента. Ничего больше не остается.
     Время словно бы останавливается.
     А  если   вскочить  и   кинуться   вперед?  Вдруг  обойдется?  Рассудок
подсказывает, что не обойдется. Вскочить -- значит наверняка погибнуть.
     Что же делать?
     Самочувствие -- хуже некуда. Когда я сидел в амбаре в Вали, оптимизма у
меня было  в  тысячу раз больше. Да  и в Аудру я не терял надежды.  Тогда  я
словно бы не замечал пуль, а сейчас боюсь их.
     Да, боюсь. Не что иное,  как страх смерти, заставляет меня цепляться за
землю. Прихожу  подсознательно к выводу, что  от моей  воли и моих поступков
уже ничего не зависит. А потом в душу  закрадывается дурное  подозрение, что
дальше нам нипочем не продвинуться. Поднимешься -- конец неизбежен.
     А может, это самый  лучший . исход? Не все ли  одно  -- где? Здесь,  на
полях мызы  Кивилоо,  или  на улицах  Таллина?  Сейчас,  когда  люди  гибнут
тысячами, никто не вправе рассчитывать на вечную жизнь.
     Нет, нет, нет!
     Я хочу жить, я должен жить! Не хочу подыхать, как беспомощная крыса.
     Нет и еще раз нет.
     Плевать на все!
     Мы должны  подняться и продолжать  атаку. Это единственная  возможность
спастись.
     В этот  миг Ильмар начинает  строчить из автомата.  Я  тоже  нажимаю на
спусковой крючок.
     Над крышей строения в конце поля -- сарая, амбара, конюшни или хлева --
и под  раскидистыми деревьями  начинают разрываться снаряды, а  может  быть,
мины.
     Неужели это наши?
     Вскакиваю и  кидаюсь  вперед,  уже не думая о том, что может случиться.
Чувствую только одно: больше  я не должен и не могу пассивно  выжидать. Надо
что-то делать.
     В  этот  миг мне становится  ясно,  что,  если человек  хочет  остаться
человеком,  он  никогда не  должен  смиряться, Каким бы безнадежным ни  было
положение.
     В течение всей атаки я был  уверен, что стоит нам пересечь поле,  и все
будет  решено.  Но сейчас, ведя из-за  конюшни  вместе  с Тумме стрельбу  по
нижним окнам имения, я начинаю думать, что нам, пожалуй, не под  силу отбить
у немцев Кивилоо.
     Не многие из нас добрались до строений мызы.  Человек двадцать от силы.
Большинство рот застряло  в поле, не преодолев последних ста метров. Не вижу
ни одного парня из нашего взвода. Минут пятнадцать  назад  я еще видел,  как
Ильмар перебегает между деревьями парка, но потом я потерял его из виду.
     Мы  уже не  ведем планомерного  боя  --  каждый действует,  как  может.
Кажется,  больше  всего  тут  ребят из  роты Тумме, среди которых много моих
бывших  приятелей. Роте Тумме  повезло: укрываясь  в  какой-то  лощине,  она
подобралась  к  службам мызы почти  вплотную. Но  некоторые роты потеряли на
открытом поле чуть ли не половину состава.
     Вражеский огонь, на  какое-то время словно бы  утихший,  становится все
яростнее.  Между амбарами, скотными дворами и конюшнями начинают разрываться
мины. По стенам все чаще чиркают пули.
     К нам кто-то бежит. Это Мюркмаа.
     -- Без моей команды -- ни шагу назад! -- кричит он нам.
     Хоть я и понимаю, что кричать ему приходится для того,  чтобы перекрыть
грохот и треск, все  же он вызывает во  мне злость.  Отвожу глаза в сторону,
как бы давая понять, что его слова ничего для меня не значат.
     Мюркмаа не задерживается около нас. Он спешит  куда-то еще, и я не могу
не оценить по достоинству его решимости и деловитости.
     Примерно через  полчаса  вдруг  становится тише.  Нас  уже не  оглушают
разрывы  мин. Возникает впечатление,  будто сопротивление немцев  ослабело и
они  решили  сдать  мызу. Успеваю подумать,  что, вероятно, наши  прорвались
где-то  вперед и  потому враг счел  более благоразумным отступить. Собираюсь
сказать об этом Тумме, но он указывает рукой куда-то влево.
     Прячась за  деревьями,  к  нам приближаются  немцы.  Мы  с Тумме  почти
одновременно открываем огонь,
     И,  вероятно, одновременно  догадываемся, что  прекращение  минометного
обстрела означало вовсе не  отступление противника, а, наоборот,  предвещало
начало его атаки.
     Волнение  опять берет  верх  над всеми остальными чувствами.  Проклинаю
мысленно винтовку, не позволяющую вести скоростной огонь. Будь у нас с Тумме
автоматы, мы отбросили бы немцев, но теперь...
     Наши выстрелы не останавливают  серо-зеленых мундиров. Да и стреляем мы
явно плохо: что-то я не вижу, чтобы кто-нибудь упал. Нет,  один  сковырнулся
--  небось Тумме его подбил. Но  остальные приближаются, не обращая внимания
на нашу пальбу. От них до нас -- метров пятьдесят, не больше.
     Волнение нарастает.
     Я  расстрелял обойму.  Загоняю  в магазин новую. Но  то  ли от излишней
спешки, то  ли  от  возбуждения,  то  ли черт знает  отчего, обойма никак не
влезает  в  магазин.  Я  волынюсь кошмарно  долго,  нервы  мои  окончательно
разгуливаются, и я подумываю, не благоразумней ли дать тягу.
     Мне удаегся подавить в себе эту мысль, да и обойма наконец подчиняется,
и я  навожу ствол на рослого  немца, шагающего самым первым и стреляющего на
ходу. Но едва я собрался нажать на спуск, как немец отпрыгивает за дерево.
     Остальные тоже куда-то исчезают.
     Ухо улавливает знакомое "та-та-та". Наш пулемет, ей-богу!
     Но он вскоре замолкает.
     Немцев я  больше не вижу. Ни того рослого, которого поймал на мушку, ни
остальных.
     С недоумением смотрю на Тумме.
     Он, видно, тоже растерян.
     У нас нет никакого представления о ситуации.  Видим  лишь узкий кусочек
мызного двора. Угол здания,  которое я называю мысленно усадьбой, потому что
ведь в  каждом порядочном имении должен  быть барский  дом,  толстые стволы,
между которых  сновали немцы, поля вдали и  совсем  вдалеке -- полоска леса,
вот  и все.  Я запомнил,  когда  бежал  сюда,  что  за  конюшней  или хлевом
виднелись  еще какие-то службы,  -- к  ним-то  и  устремились наши  ребята в
поисках прикрытия.  По моим расчетам, ребята  и сейчас должны  быть  там. Но
почему  оттуда не слышно выстрелов? Пальба  переместилась влево и  в тыл  за
нами. Что это значит?
     Начинаю думать, что  мы остались тут совсем одни. Говорю об этом Тумме,
он пожимает плечами.
     Зорко следим оба  за  деревьями, за которыми сновали недавно  вражеские
солдаты. Но там полное спокойствие. Мы почти одновременно оглядываемся. Но и
сзади ничего не обнаруживаем.
     А вокруг  --  трещит, грохочет, гремит. Впрочем, не совсем так. Впереди
--  потише.  Выстрелы и очереди гремят в основном  на флангах  и за  спиной.
Временами воздух сотрясается от разрывов,
     Тумме ругается:
     -- Чертова карусель!
     Я хорошо  его понимаю. Уже ни в  чем нельзя разобраться. Нам  приказано
держаться тут до последнего. А что делать теперь?
     Никто из нас  не решается что-то  предложить. Наконец я  поднимаюсь,  а
вслед за мной -- и Тумме. Прижимаясь  к стене конюшни, пробираемся к другому
концу строения. Вскоре мы убеждаемся, что наших на мызе уже нет.
     -- Чертова карусель! -- повторяет Тумме.
     -- Попадись нам теперь Мюркмаа, уж я ему заехал  бы! Влепил бы хорошего
крюка, помоги ему господи! -- Меня прямо трясет от злобы, я весь клокочу.
     Ползем,  перебегаем,  крадемся,   блуждаем  между  служб.  Окончательно
уясняем  себе,  что  отрезаны от  своих. Наша  часть  отступила,  бой  опять
переместился в поле.
     В тот  самый  момент,  когда я говорю  Тумме,  что Мюркмаа -- последняя
свинья, замечаю под сиренью какое-то  тело. Кто-то из наших, как я определяю
по синей  форменной  блузе. Убитый  он или  раненый? Бросаюсь к нему, но  не
успеваю  и  добежать,  как  меня  пронизывает  боль.  Мне  так  знакомо  это
мальчишеское  тело, замеченное  нами  ненароком.  Оцепенелая поза заставляет
предполагать самое худшее
     Да, под сиренью лежит убитый. Я не ошибся, это... Ильмар.
     Да, Ильмар.
     Переворачиваю его на спину и  отшатываюсь. Лицо Ильмара превратилось  в
кровавое месиво.  Взлетает несколько навозных  мух -- откуда они  так быстро
взялись?
     Стою  потрясенный. Все во  мне перевернулось.  Не хочу  оставлять здесь
труп Ильмара. Немцы швырнут его в наспех вырытую яму. Но утащить отсюда труп
я  не  могу. Кто  его знает,  выберемся  ли мы вообще,  может,  и сами будем
валяться где-нибудь  такие  же  окровавленные и  обезображенные,  осаждаемые
тучей мух?
     Самое было бы лучшее -- выкопать  ему могилу и похоронить его здесь, но
и  эта  последняя  малость, которую  я  мог  бы для  него сделать,  остается
мимолетной и невоплощенной идеей. Понимаю  свою беспомощность, чувствую себя
раздавленным ее каменной тяжестью.
     Таавет Тумме прикрывает лицо Ильмара двумя большими лопухами.
     Потом достает из его нагрудных карманов все, что находит, и отдает мне.
Он обыскивает и брючные карманы, но в них ничего нет, кроме носового платка,
расчески и коробки спичек.
     -- Прощай! -- говорит он Ильмару, и горло у меня сжимается.
     -- Прощай! -- говорю и я.
     Кто-то уже побывал  здесь --  приходит  мне  в голову -- и  забрал  его
трофейный автомат, который исчез.
     Мы  уходим.  Сам  не  знаю куда.  Таавет,  сгорбясь,  торопливо  шагает
впереди, я поспеваю следом.
     Только благодаря Таавету  я  и спасся.  Он вел  меня, словно ребенка, у
меня самого  голова заработала лишь после того, как вокруг  опять засвистели
пули. К  счастью, немцы поздно нас заметили:  мы уже успели прокрасться мимо
них по речному откосу.
     Мы добрались не до своего полка, а до какой-то красноармейской части  и
потом отступали вместе с нею через  лес. Не могу ручаться, был ли это тот же
самый лес, из  которого  мы выбивали  утром  немцев,  или другой. Во  всяком
случае, и  тут  среди  елей  попадались  одинокие  березы,  осины  и  другие
лиственные деревья.
     Мы   с   Тумме  стали  пулеметчиками.  У  нас  на  глазах  погибли  два
красноармейца, стрелявшие  из "максима". Мина  упала  чуть ли  не им в руки.
Таавет  крикнул,  что  нельзя  бросать  пулемет.  "Максим" каким-то  образом
уцелел. Мы протащили  за собой тяжелый пулемет километра два, его колеса без
конца застревали  в  кочках и  корнях  -- шли-то  мы  не по шоссе  и  не  по
утоптанной тропинке, а продирались сквозь чащу. Раза  два мы  даже открывали
огонь.  Оказалось,  Тумме  знает "максим".  Вправил  ленту,  щелкнул замком,
схватился за ручки и нажал на спуск. "Максим" затрясся и выпустил очередь. Я
лег рядом -- мне  ведь  приходилось видеть,  как стреляют вдвоем из тяжелого
пулемета,  --  и  попытался  взять  на  себя  роль заряжающего,  но оказался
растяпой. Скорее мешал, чем помогал Тумме.
     Я  еще  малость  удивился,  что  красноармейцы  позволили  нам заняться
"максимом". Ребята,  правда,  оказались  мировые,  отнеслись  к нам,  как  и
положено  относиться  к своему брату  бойцу, не стали  выспрашивать,  кто мы
такие. Да и зачем  им было отнимать у нас пулемет -- ведь Тумме справлялся с
делом.
     Кроме того, они  отчаянно устали.  Понял это по их виду, по походке, по
всему. Видимо,  они долго  вели непрерывные бои с немцами, -- бог его знает,
когда эти парни спали последний раз по-человечески. В  сумерках, после  того
как они заняли оборону  на перекрестке  дорог, некоторые засыпали чуть ли не
стоя.
     Мы с Тумме стали  советоваться, переночевать ли нам  с  ними  или сразу
отправиться на розыски  своего полка. Решили переночевать. В темноте нелегко
найти своих, еще занесет куда-нибудь.
     Красноармейцы приносят нам  котелок  каши  и краюху хлеба.  Один из них
удивительно похож  на  Сергея.  На  флотского лейтенанта  Сергея  Архиповича
Денисова. Как увижу симпатичного русского, сразу вспоминаю о нем. До чего же
хочется  рассказать новым товарищам о моем друге Сергее, пожертвовавшем ради
меня жизнью, но мне по-прежнему не хватает русских слов.
     Парень,  похожий  на  Сергея,  уговаривает  нас  поесть,  называет  нас
молодцами,  настоящими   солдатами,   от  души   радуется,  что  ему   опять
посчастливилось встретить  эстонских ребят,  которые  для него все равно как
братья.  В бою под Пыльтсамаа  он  впервые встретил таких же -- они отчаянно
атаковали немцев.
     Красноармейцы  спрашивают,  коммунисты  ли  мы.  Тумме  бойко  отвечает
по-русски, что он не член партии.
     -- Я -- комсомолец.
     Говорю  я  это  слишком  громко,  пожалуй  даже  с  похвальбой,  и  мне
становится немного стыдно перед Та-аветом. Я ведь вовсе  не хотел хвастаться
тем, что я комсомолец, просто обрадовался возможности тоже вставить словечко
в разговор по-русски.
     Сергей сообщает -- я называю мысленно этого парня "Сергеем" за сходство
с лейтенантом, -- что он тоже комсомолец и  что Тумме -- по духу и поступкам
--  настоящий  коммунист. Чертовски  правильно  говорит,  и  я  подхватываю:
"Верно". Как замечаю, наш одобрительный отзыв приводит Тумме в смущение, и я
пытаюсь понять, с чего это хорошие и честные люди  так теряются от похвал, а
беззастенчивые  карьеристы  воспринимают всякое признание как должное.  Лишь
звякнут приличия  ради:  ну, дескать,  что вы? Но про  себя-то соглашаются с
любой похвалой.
     Сергей спрашивает у меня мое имя-отчество.
     -- Олев Яанович, -- отвечаю я, радуясь, что говорю по-русски  все более
складно, и в свою очередь тоже спрашиваю: -- Как ты зовут?
     -- Сергей.
     И вправду Сергей! -- Отчество?
     Красноармейцы  ухмыляются  --  небось  я  не  так  сказал.  Лишь Сергей
сохраняет серьезность и говорит: -- Михайлович.
     -- У  меня  был  хороший  друг  Сергей  Архипович Денисов,  --говорю  я
по-русски, как могу, и  рассказываю  историю о флотском лейтенанте,  которую
Тумме переводит  им. Говорю  еще, что  Ильмар Коплимяэ, тоже участвовавший в
этом походе, погиб сегодня на мызе Киви л оо.
     Красноармейцы слушают меня очень внимательно.
     Нам с ними хорошо.
     Ложимся спать только в полночь. Забираемся под густые ели, устлав землю
плотным слоем  веток, чтобы не прохватило сыростью. Ложимся  с Тумме поближе
друг к другу -- к ночи похолодало.
     Мне мерещится перед сном, будто я лежу на еловых ветках посреди дороги,
а по дороге несут  гроб. Лицо  мертвеца в  гробу  прикрыто широкими листьями
лопуха. Наверное, мне привиделось такое из-за колючих веток под боком и  еще
потому, что на меня так страшно подействовала гибель Ильмара.
     На другой день между мной и Мюркмаа происходит столкновение. Происходит
еще утром, едва мы успеваем добраться до полка.
     Мы  встречаем его  одним из первых. Он куда-то спешил и прошел бы мимо,
но я преграждаю ему дорогу.
     Не отдав приветствия, говорю без всяких вступлений:
     -- Мы явились спросить, можно ли уже нам оставить мызу Кивилоо?
     Он ничего не понимает, а может, притворяется, что не понимает.
     -- Что за чепуха? -- рявкает он.
     -- Вы не разрешили  нам отступать без команды ни на шаг, -- объясняю  я
неторопливо,
     Мюркмаа смеется:
     -- Так ты же здесь.
     -- Но Коплимяэ остался там.
     Я чуть ли не кричу. Тумме пытается успокоить меня, Мюркмаа гаркает:
     -- Кру-угом! Марш -- в свою роту!
     -- Почему вы не  дали  приказа отступить? Видимо, Мюркмаа понимает, что
запугать меня
     нелегко, а может,  считает, что нет  смысла орать на  свихнувшегося. Во
всяком случае, тон его меняется и становится вполне нормальным.
     -- В бою невозможно предугадать все. Командир не нянька. Коплимяэ не из
моей роты и ты тоже.
     Что я  мог еще  сказать или сделать? Делаю шаг в сторону.  Он уходит не
сразу, сперва считает нужным пригрозить:
     --  А  ты  знаешь,  что означает  противодействие  командиру  в  боевой
обстановке? На этот раз я тебе спускаю. Но в другой раз...
     И, не закончив, он похлопывает рукой по кобуре на поясе.
     Этого он не должен был делать, нет, не должен был,
     В  глазах у меня темнеет, и я бью. Удар приходится в челюсть чуть  ниже
уха.
     Мюркмаа пошатнулся, но не упал.
     Вижу, как его рука пытается вытащить из кобуры наган.
     Не знаю, чем бы Это кончилось, если бы не вмешались Тумме и подбежавшие
к нам ребята.
     Бранясь, ругаясь и угрожая, Мюркмаа уходит прочь.  Меня предостерегают,
что он этого дела так не оставит.
     --  Что ж, он и впрямь может донести о  происшествии по всей форме,  --
предполагает  Тумме.  -- Ударить  на переднем крае командира -- это  вам  не
шуточки, не какое-нибудь сведение мужских счетов, не просто драка.
     -- Скотина он, -- говорю я другу.
     -- Надо  уметь сдерживаться, -- сердится Тумме. -- -Береги нервы. Самое
тяжелое в этой войне еше впереди.
     Самочувствие  у меня  дрянное. Таавет  прав  --  мне следовало обуздать
себя, хотя бы ради тех трудных дней, которые еще  впереди. До меня к тому же
доходит, что я и впрямь  попаду в оборот, если  Мюркмаа решит  нажаловаться.
Представления не  имею,  кому  положено  разбирать  такие  происшествия, но,
вероятно, виновным признают меня.
     Однако  я недолго  извожу себя этими  предположениями.  Угрызаться  уже
некогда, потому что немцы начинают бомбить наши позиции.
     За час бой  доходит до  полного накала. На  нас наседают  крупные силы.
Мины разрываются без передышки. Треск пулеметов  и автоматов не замолкает ни
на миг.
     Выдержим ли мы натиск?
     Должны выдержать.
     Отдаст ли меня Мюркмаа под полевой суд?
     Что это за штуки, полевой суд?
     А может, один из нас сегодня погибнет и на том все кончится?
     В  нескольких шагах от  меня в ветвях  ели разрывается мина.  В воздухе
сплошной злобный вой осколков,
     Мне пока везет,
     До сегодняшнего дня я все  еще надеялся, что  Таллин немцам не отдадут.
Несмотря на то, что вражеские снаряды начали уже разрываться в самом центре.
Но я  все  ждал чуда.  Как  ребенок.  Больше  не жду  и  не надеюсь.  Таллин
продержится дня два. Чувствую это. Не только я, все остальные тоже.
     В душе  отчаянная горечь от сознания  того, что нам не удастся защищать
город  до  наступления перелома  в  войне.  Может,  ждать-то осталось  всего
неделю-другую, ну, от  силы -- месяц  или два. Перелом-то ведь неминуем.  Не
можем  мы  отступать   без  конца.  Немцы  захватили  Прибалтику,  Молдавию,
Белоруссию  и  более половины  Украины. В последних  попавшихся мне на глаза
сводках Информбюро сообщалось  об  ожесточенных боях  по  всей линии фронта,
особенно же -- на Кя-кисальмиском, Смоленском, Гомельском и Днепропетровском
направлениях  Название  Кякисальми  ничего  мне  не  говорит,  но,  судя  по
звучанию, это пункт в районе Ладоги или где-то в Карелии. Но от Смоленска до
Москвы  расстояние  почти такое же, как от Риги до  Таллина,  может  немного
больше.  Некоторые  уверяют, будто немцы уже  взяли Смоленск  и  неудержимым
валом  катятся  к Москве. На  Украине фашисты дошли до Днепропетровска, Киев
вроде бы еще держится. Если  события и дальше будут развиваться так же, если
не произойдет  поворот, чем же это кончится? Должен  ведь  наконец произойти
перелом.
     На  Таллинском  рейде полно  военных  кораблей и  других  судов. Своими
глазами видел, когда мы, отступая, спускались вчера с Ласнамяэ. Еще подумал,
что, если бы  команды  всех  судов сошли на берег, мы  могли  бы  еще  долго
держаться.
     Идея  о высадке матросов на берег не дает мне покоя. Но говорят, и  без
того всех, кого можно, уже отослали на фронт, отряды матросов, части милиции
и  госбезопасности, полк, сформированный из таллинских рабочих.  Вчера видел
курсантов   военно-морской    школы,    рослых,   натренированных    юношей,
только-только прибывших на передний край. К вечеру не многие из них уцелели.
     Наш  полк тоже  основательно потрепали. Фактически  первого  эстонского
стрелкового полка  уже не существует  как самостоятельной боевой единицы. От
части, вступившей пять  дней назад в  бои, остались лишь от дельные группы и
отряды. Выбыло из строя не меньше половины.
     Фронт обороняет  самый пестрый состав частей и подразделений. Позавчера
я еще числился в сводном отряде нашего истребительного батальона, воевавшего
в  составе  бригады  морской  пехоты,  вчера наш  взвод,  двадцать  человек,
перебросили вместе с  небольшой группой  латышских  милиционеров на  оборону
аэродрома, а  сегодня  я уже не  знаю, какая моя часть.  Мы расположились на
берегу под Кадриоргом, на поле таллинского футбольного клуба.  Здесь и  наши
ребята, и красноармейцы, и матросы, а  примерно человек десять разговаривают
между  собой по-латышски.  Тут  же неподалеку  --  взвод  портовых  рабочих,
входящих,  по-видимому,  в Таллинский  рабочий полк. Командиром над нами  --
морской лейтенант, и, поскольку я не  знаю его имени, мысленно опять называю
его Сергеем Архиповичем, потому что он кажется мне толковым начальником.
     Из прежних моих  друзей -- здесь только Аксель Ру-утхольм, поставленный
за  старшего над нами,  людьми из стрелкового  полка. Не могу придумать  ему
другого звания. В свое время он  был политруком, в  роте он  тоже  оставался
политработником,  но   теперь,  когда  все   наши  подразделения  раскидало,
должности  у людей тоже переменились.  Вчера понадобилась помощь  на отрезке
Нарвского шоссе, и туда послали от нас  сорок человек, назначив главным  над
ними Руутхольма. Наш взвод подчинили соединению пограничников, действующих в
районе аэродрома и подчиненных в свою очередь военно-морской части. При всех
этих перетасовках Ру-утхольм остается в глазах наших ребят  старшим,  как бы
начальником, что учитывают и командиры частей, в помощь которым нас придают.
     С Мюркмаа я в  последние дни  не встречался.  После отступления  из-под
Перилы он лишился  должности командира роты. Рота его настолько уменьшилась,
что ее соединили с другой, а самого Мюркмаа куда-то перевели. Однако я знаю,
что Мюркмаа  на  меня нажаловался.  Руутхольм сказал.  И еще добавил,  что я
должен быть благодарен Ээскюле. Он прекратил расследование моего дела. Он  и
Аксель долго обо мне говорили. Ээскюла специально приходил к Руутхольму.
     Чертовски жаль,  что уже  не могу сам поговорить  с Ээскюлой. Его нашла
пуля  в овсах мызы  Пенинги, где погибли также командир  и  комиссар  нашего
полка.
     Теперь, после гибели,  Ээскюла кажется мне очень близким  человеком. Уж
мы такие: пока человек не помрет, не умеем оценить его по-настоящему.
     Нет с нами больше и Таавета Тумме, Его очень тяжело ранило.
     Я  своими  глазами  видел, как  его ранило.  Почти под самым  Таллином.
Четыре дня подряд мы вели непрерывные бои с немцами. После того как мы через
Лехмьяский  дубняк  выбрались  на  Тартуское  шоссе,  нас  опять  собрали  и
поставили  в  оборону.  До  города  оставалось,  самое  большее,  километров
пять-шесть.  Рядом  с  нами  занимали позицию  моряки, и мы  с Тааветом  еще
порадовались, что матросов тоже бросили против немцев.
     Мы  лежали  с  Тааветом  в  окопе,  вырытом  еще  раньше горожанами,  и
чувствовали себя  вполне уверенно. За пять дней  нам еще не попадалось такой
отличной позиции. Под Кивилоо и на мызе Пенинги приходилось совершать броски
через  открытое  поле.  Немцам   всегда  удавалось  закрепиться  на  скрытых
позициях, и мы становились для них прекрасной мишенью. На этот раз положение
оказалось обратным.
     После  боя под Кивилоо мы держались  с Тааветом  вместе. Нам легко  это
удавалось,  потому что  после захлебнувшейся контратаки  под Пенинги  роты и
батальоны окончательно утратили свое первоначальное формирование.
     Еще  не  было  восьми,  когда  началась  артподготовка. Это  Тумме  мне
объяснил,  что  орудийный  обстрел  вражеской  обороны,  которую  собираются
атаковать, называется артиллерийской  подготовкой, -- сам я  этого  не знал.
Каждой  нормальной   атаке  должен   предшествовать   орудийный   огонь.   С
педантичностью бухгалтера Тумме перечислил мне разновидности артиллерийского
огня:  накрывающий   огонь,   истребительный,  подавляющий,  заградительный,
методический.
     Вокруг  рвались немецкие  мины.  Несколько снарядов  вонзились  рядом в
бруствер, выбросив фонтаны  земли. Меня даже  подкинуло воздушной волной, но
только этим я и отделался.
     Потом  немцы пошли в  атаку. Никогда я еще не видел  столько  вражеских
солдат сразу. Вокруг  свистят  пули, а я не вижу,  кто  стреляет  и  откуда.
Хорошо, если за несколько часов успеваешь заметить одного-двух лро-тивников.
Но сейчас они шли на нас густой цепью, ведя огонь на ходу.
     Я следил за  ними и почти ничего не переживал. Ни  волнения, ни страха,
ни злобы.  Все  стало привычным. В голове шевелилась  мысль,  что,  пожалуй,
глупо  нарываться  на шальную пулю,  и еще я пытался сообразить, когда лучше
всего  открыть огонь.  Насчет  открытия  огня  нам не  дали  никаких  особых
распоряжений,  так  что,  видимо,  каждому  придется  действовать  по своему
усмотрению.
     Совсем рядом кто-то из наших открыл стрельбу, и миг спустя пошел палить
весь окоп. Но  я медлил  нажимать на  спуск. Дистанция все еще казалась  мне
слишком большой. Тумме два раза выстрелил.
     Бой становился все ожесточеннее.
     Немцы несколько раз поднимались в атаку. Снаряды и мины сыпались на нас
все гуще.  Я опять подумал, что хорошо бы нас  поддержали огнем  корабельных
орудий.
     Мы стойко выдерживали натиск фашистов.
     Таавета Тумме  ранило совсем  по-глупому, осколком  нашего  же снаряда.
Первый  защитный  залп наших корабельных  орудий  или  береговой батареи был
неточным. Два крупнокалиберных снаряда взорвались прямо за окопом. Я услышал
их  нарастающий  вой  и  с  радостью подумал:  наконец-то!  Наверное, так же
подумал  и Та-авет,  если он вообще  обратил  внимание на приближающийся  со
спины вой  снарядов.  К  стрельбе мы привыкли.  Снаряды  пролетают  высоко и
разрываются  в немецких окопах. Однако на этот раз вой внезапно  оборвался и
тут же два  раза грохнуло. После того как пыль  и дым  рассеялись, я увидел,
что Таавет упал лицом вниз. Я сразу кинулся к нему. Он был без сознания.
     Еще два  снаряда  разорвались там же. Сам я не  заметил  -- мне  ребята
потом  сказали. Я  искал  санитара и не мог  найти. Какой-то матрос  дал мне
пакет первой помощи, и я забинтовал, как сумел, Таавета, спина которого была
разодрана вдоль.  Кровь  не  останавливалась и пропитала  всю марлю.  Я  был
беспомощный, злой и несчастный. Взял  Таавета  в охапку и  вынес его  из-под
огня. Он был легкий, невероятно легкий. Я нес его, словно ребенка. Через час
мне удалось  пристроить  его в  машину, которая  должна была  увезти в город
раненых. Тучме не пришел в сознание, лицо его стало совсем белым, он истекал
кровью. Выжил он или умер от потери крови, я так и не знаю.

     Мы получили приказ перейти в  контратаку, выбить  немцев из Кадриорга и
выбраться на склон Ласнамяэ. Несколько  дней  назад я  счел бы  такой приказ
доказательством того, что мы переходим в  наступление. Но теперь я  понимаю,
что наша  цель -- попросту замедлить продвижение  врага и выиграть  время. И
все-таки на душе становится веселее.
     Мы  быстро добираемся до  подножья  Ласнамяэ. Нам не оказывают  особого
сопротивления. Над головами  у  нас, правда, свистят пули, но пролетают  они
вровень  с  верхушками деревьев. Немецкие пулеметы  обстреливают не  нас,  а
поливают очередями кого-то еще.
     Подняться  по Волчьему ущелью нам  не  удается. Нас останавливает огонь
противника. Его пулеметы и автоматы строчат все непрерывнее. Вокруг начинают
рваться мины.
     К  счастью,  до  нас  доносятся  разрывы  и  со  склона  Ласнамяэ.  Это
взрываются снаряды наших военных  кораблей и  маневрирующего  на узкоколейке
бронепоезда.
     Во второй половине дня мы все-таки прорываемся на склон Ласнамяэ. Не по
откосу Волчьего ущелья, а гораздо правее, возле домика Петра, там, где улица
поворачивает и  идет в гору. На известняковом выступе обнаруживаем матросов,
не то опередивших  нас, не то удерживающих эту позицию все  время. Во всяком
случае, это отчаянно упрямые, презирающие смерть  парни,  --  они  не теряют
головы под ливнем пуль и минных осколков и об отступлении не думают.
     В уме опять мелькает мысль,  что  матросы сумели бы  защищать город еще
несколько   дней.  Однако  на   этот  раз  я  не  трачу  больше  времени  на
мудрствования мы должны жать дальше. Ищу глазами,  куда  бы лучше перебежать
Как хорошо, что сейчас нет ни секунды на размышления.
     Нас обстреливают  со  стороны  целлюлозной  фабрики, оставшейся справа.
Наверно,  немцы  прячутся  за  стенами  фабричного двора. Несколько матросов
бегут туда. Мы направляемся вперед.
     Занимаем  наконец  позицию  на краю старой каменоломни.  Немцы пытаются
раза два отбросить нас, но нам удается удержаться. После этого нас оставляют
в покое.
     С Тартуского шоссе доносятся ожесточенная пальба и  непрерывные разрывы
снарядов и  мин. Понимаю, что именно  там немцы пытаются проникнуть в нижнюю
часть города.
     Темнеет.
     Грохот сражения стихает. Похоже, что нам удалось остановить наступление
немцев. И по всей линии огня, и на Тартуском шоссе.
     Напряжение спадает, и потому в голову опять лезут мысли.
     Вспоминается вдруг, что мы целый день ничего не ели.
     Подползаю к Руутхольму и спрашиваю, принесут ли нам поесть.
     --  Принесут,  --  предполагает  он.  --  Схожу проверю.  Он  пропадает
полчаса, а может, и больше.
     --  До  утра  ни  крошки  не получим.  Не нашел ни  хозяйственников, ни
мало-мальски осведомленного начальника. Да и темно до чертиков.
     Здесь и вправду темно.
     Слева от нас, на прибрежном склоне, что-то горит, -- видимо, жилой дом,
--  но  зарево  пожара не  освещает всего  берега  и Кадриорга.  Мне кажется
невероятным,  что  я  способен  думать  о   пожаре   жилья,  как  о   чем-то
повседневном, более того, как о чем-то практически полезном.  Видно, начинаю
уже привыкать к виду объятых огнем домов.
     Небо над  городом кое-где окрашивается красным. Над  гаванью вздымаются
клубы густого дыма. Дрожит зарево  над фабрикой Лютера -- там горят склады и
штабеля  леса. Да и рядом с нами, среди зданий целлюлозной фабрики, клубится
дым и временами что-то  вспыхивает. Когда вспыхивает, становится светло  и у
нас. Отблески пожаров  появляются и в других местах, и  мы пытаемся угадать,
что где горит.
     -- Из-за этой дневной кутерьмы я совсем забыл, что в мне, н всем другим
надо есть, -- жалуется полит-РУК.
     Я и сам почти  забыл о своем брюхе. Вспомнил я о кормежке, чтобы просто
поговорить. Чтобы перекинуться хоть словечком. Чтобы отогнать все эти черные
мысли, которые все не отвязываются.
     -- Таллин собирались защищать до последней капли крови, но...
     Запал  мой сникает, и  я  не  заканчиваю фразы.  Самочувствие  --  хуже
некуда.
     --  Падение  Таллина еще не означает, что все  потеряно, -- успокаивает
меня Руутхольм.
     -- Ты не переводи разговор, -- рублю я. -- Почему мы не защищаем Таллин
до последнего?
     -- Почему да почему... Прямо как Нийдас.
     У меня  сразу присох язык. Здорово, что он  меня так отделал, чертовски
здорово.  Если бы он  принялся прочищать  мне мозги умными разговорами, я не
унялся  бы. Терпеть не могу  людей, -- я ведь уже говорил, -- которые  любят
без конца учить. Нет, Аксель -- это человек, это настоящий друг, ей-богу!  А
что он обидел меня -- плевать' Но, черт подери, я же не Нийдас! Такого он не
должен был говорить. Или все-таки он  прав? Ну чего я въедаюсь в печенки и к
себе и к другим? Разве,  если мы  будем без конца спрашивать себя, почему да
почему, нам удастся остановить немцев?
     Некоторое время молчим.
     Справа  и  слева  строчат пулеметы.  Изредка  над головой  проносятся с
визгом  снаряды  и мины.  В  минуты  затишья  можно различить  потрескиванье
пожаров, но, может быть, это просто мое воображение.
     Поворачиваюсь к Руутхольму:
     -- Я не Нийдас.
     Он не  спешит с ответом. Видно, я здорово  его разозлил.  Чувствую себя
щенком, получившим порку.
     Он так и не  успевает ответить -- подходит матрос и передает Руутхольму
какое-то распоряжение,
     Шагаем по ночному городу. Нас немного, человек пятнадцать, и все, кроме
Руутхольма,  мне чужие. Пять-шесть  незнакомых мне даже по имени  бойцов  из
стрелкового  полка, столько  же красноармейцев, двое моряков  и  кое-кто  из
рабочего  полка.  Со  стороны  Кадриорга и Нымме доносятся редкие  очереди и
выстрелы. Трещат выстрелы и в районе Харку -- иногда кажется, будто стреляют
рядом.  Временами  над  нами  проносятся с воем снаряды корабельных  орудий,
разрывающиеся  не то где-то  на Ласнамяэ, не  то в  Пяяскюле. Мы не обращаем
внимания ни на выстрелы, ни на разрывы, будто все это нас не касается, будто
мы и знать не знаем, что утром город будет оставлен.
     Странно! Теперь, когда все уже решено,  я совсем не  переживаю. Правда,
после того как Руутхольм объяснил  нам, что мы  должны без  шума и незаметно
оставить  свою  позицию над известняковым карьером  и, не привлекая внимания
противника, собраться  в  Кадриор-ге, я чуть было  не потерял самообладание.
Только не захотел,  чтобы меня еще раз обозвали  Нийдасом,  и потому стиснул
зубы. Да и какой, в конце концов, толк от скуления  и нытья, от причитаний и
ругани,  если сейчас под Таллином силы немцев превосходят наши.  Да, я сумел
попридержать  язык,  но  все-таки,  когда мы спускались  ощупью с  Ласнамяэ,
что-то першило  у  меня в горле.  Припомнилось  вдруг все  разом бегство  из
Пярну, захлебнувшаяся атака под Аре, бой под Аудру, овсы в Кивилоо -- все. Я
отчетливо видел  маленькое тело на  шоссе, листья  лопуха на  лице Коплимяэ,
жуткую рану на спине Таавета. Лез в голову и Нийдас: то, как он  стоял рядом
со своими внушительными чемоданами и смотрел на меня с видом  превосходства.
Вспомнился и Элиас -- его окоченевшие ноги. Конец дивана и ноги -- то, что я
увидел, когда мы вломились в квартиру.
     Под  дубами Кадриорга собралось  человек  десять, не  больше, остальные
явно направились к другому  месту сбора. Мы растерянно ждали и не знали, как
быть. Руутхольм все время  уходил, в надежде найти либо наших ребят,  словно
сквозь  землю  провалившихся,  либо  мало-мальски осведомленное  начальство.
Наконец  к нам примчался какой-то лейтенант флота и, с  ходу отругав  нас за
то, что  мы все еще болтаемся в Кадриорге, приказал нам срочно направиться в
Минную гавань, где ждут наготове суда Руутхольм спросил, кто он такой, чтобы
отдавать  подобные приказы. Лейтенант оказался представителем штаба военного
флота, одним из тех, кому  поручено отзывать соединения и отдельных бойцов с
линии  огня и  направлять их  в порт. От него-то мы и узнали, о  чем  и сами
догадывались: за ночь всех защитников города попытаются посадить на корабли,
которые утром выйдут рейсом на Ленинград.
     Лейтенант говорил  спокойно  и логично,  производил  впечатление  очень
хладнокровного и деловитого парня,  но меня он привел в  бешенство. А именно
тем, что сказал, будто  сдача Таллина  сейчас неизбежна и со  стратегической
точки зрения  даже благоразумна. Бои под Таллином, дескать, уже сыграли свою
роль в  отношении предстоящей  обороны Ленинграда -- мы  приковывали к  себе
пять немецких дивизий, -- а теперь Ленинград сам крайне нуждается во флоте и
сухопутных войсках.  Дать  врагу  утопить флот под Таллином  и уничтожить до
последнего бойца всю живую силу -- это, имея в виду общий ход войны, было бы
бессмыслицей. К  тому же  нам  не удалось бы  удержать Таллин даже ценой еще
больших жертв. Во все эти подробности  лейтенант пустился из-за меня, потому
что после  его  слов о решении  Военного совета оставить  город я чуть ли не
налетел на него с исступленным криком: "Почему?"
     Может, я и не все верно понял  в его объяснениях, но суть была примерно
такой. Я хотел спорить  с ним, нет, не с ним, а с генералами и адмиралами из
Военного  совета,  я  сказал  бы  что-нибудь  и  этому   молодому  флотскому
командиру, но едва раскрыл рот,  как сразу же запутался. Он ничего не понял,
решил, будто я боюсь морского  рейса, и принялся успокаивать меня. Так мне и
не удалось объяснить ему, почему я был  так задет  его разговорами.  Я излил
душу  Руутхольму,  когда мы шли  по  Нарвскому  шоссе  к  центру.  Нельзя же
смотреть  на  Таллин только как  на стратегический объект, важность которого
зависит  от положения другого,  более крупного центра. Ведь  падение Таллина
означает полную оккупацию Эстонии гитлеровцами. Из-за одного этого следовало
бы защищать столицу молодой союзной  республики  до последнего человека,  до
последнего патрона.
     Руутхольм не  откликнулся на мои патетические речи ни словечком.  Но на
этот раз  не  назвал  меня  Нийдасом.  Ему,  само собой, было  так же тяжело
осознавать неизбежность падения  Таллина, как  и  мне. И вспыхнувший во  мне
бунт снова сник. Мне стало стыдно. Я обязан быть в тысячу раз мужественнее.
     После того как мы перебираемся на улице Вейцен-берга через баррикаду из
шпал, к нам присоединяются матросы  и люди  в штатском -- наверное, бойцы из
рабочего полка.
     Мы шагаем молча.
     Над  гаванью и  над станцией  Садама,  там,  где  стоят  нефтецистерны,
по-прежнему вздымается густой дым, расстилающийся  от порывов ветра над всем
городом. Небо отсвечивает красным  и над гаванью  и  в других местах. В  нос
назойливо лезет дым и чад.
     Я уже полностью овладел собой. Даже побаиваюсь теперь другой крайности,
равнодушия безнадежности"
     Стану  ли я  когда-нибудь  настолько твердым человеком, чтобы сохранять
самообладание в любой обстановке?
     Бойцы рабочего полка начинают отставать.
     Мы почти  никого  не  встречаем. Но на  площади Виру  видим шагающий по
Тартускому шоссе большой отряд. Он тоже направляется к Морскому бульвару.
     Прислушиваюсь.  Пулеметные очереди доносятся  все  реже  и  уже  совсем
приглушенно.  Наверное, на линии  огня  осталось очень  мало наших.  Кто  же
удерживает немцев? Пожалуй, они могут сейчас без  особого труда прорваться в
центр.
     Руутхольм говорит:
     -- В животе уже ноет.
     -- Сейчас бы в самый раз поесть! Это говорю я.
     Но готов побиться  об заклад, что уже никто из нас не испытывает голода
и что меньше всего нас заботит пустота  в животе. Я-то знаю, почему политрук
заговорил о  еде. Чтобы  отвлечься,  лишь бы на душе так не  ныло.  Тащиться
молча --  это угнетает. А читать  сейчас проповеди о нашей неизбежной победе
--  глупее глупого. Он настоящий  парень, этот  Руутхольм,  наш  директор  и
политрук.
     По  Морскому  бульвару  движется  порядочно народу. Горят киоски в саду
Тиволи. Из гавани выезжают на бешеной скорости и мчатся к Северному бульвару
три  грузовика. На каком-то  из  портовых складов  раздается  сильный взрыв.
Перед электростанцией стоит отряд моряков.
     Возле завода  "Ильмарине" держим  спешный совет, по каки.м  улицам идти
дальше.  Кто-то  пространно доказывает, что  самое  разумное --  свернуть на
Батарейную, потом на Мучную и так далее. Но Руутхольм знает Таллин  как свои
пять  пальцев, и мы направляемся к Минной  гавани кратчайшим путем. Проходим
мимо завода и сворачиваем  на Уус-Каламая, ведущую  прямиком туда,  куда нам
приказано явиться.
     В  двухэтажных  деревянных домах темно и глухо, О чем думают сейчас  их
обитатели?
     Когда мы пересекаем улицу Вана-Каламая, я говорю другу:
     --  Заскочу   на  Гранитную.  Через  пять   минут   вернусь.  Руутхольм
останавливается и вопросительно смотрит на меня.
     Ноздри щекочет едкий  угарный дым. Горит где-то  рядом.  Это,  наверно,
лесосклады  на улице  Кюти.  И еще,  должно быть,  какие-нибудь  керосиновые
цистерны,  потому  что  сверху,  из густых  клубов,  оседает липкая  копоть,
вызывающая кашель.
     Мой  друг смотрит  на  меня  таким  странным  взглядом,  что я поспешно
добавляю:
     -- Идите спокойно, я вас догоню.
     -- А куда тебе... так срочно?
     Боже мой,  нет же у нас времени на долгие разговоры -- как Аксель этого
не поймет? Я не вдаюсь в подробности.
     -- Иначе я не могу.
     Это  правда  --  я должен. Чем ближе мы подходили к  улице Каламая, тем
яснее  я понимал,  что иначе  не могу. Я, конечно, не  застану  ее -- только
ребенок может надеяться, что она за это время вернулась. Если она  не сумела
пробраться назад  раньше, то  уж теперь, после  того как  целых  две  недели
Таллин  зажат в огневом кольце  немецких войск, у нее  не  осталось  никакой
возможности вернуться.  Но меня гонит на поиски  нечто более сильное,  чем я
сам и мой трезвый рассудок. Более того, мне понятно: если я не найду Хельги,
-- а вернее  верного,  так оно  и окажется, -- во мне окончательно  окрепнет
убеждение,  что  это  она  лежала  на  гравии  шоссе.  Но,  несмотря на  всю
безнадежность, я не могу себя остановить.
     Руутхольм ничего больше не спрашивает.
     И держится как-то отчужденно, Наверно, не верит мне,
     Хочу сказать  Акселю,  чтобы  он  не  сомневался во  мне, но не говорю.
Некогда молоть  языком.  Сворачиваю в боковую улочку. Не  успеваю сделать  и
двух шагов, как меня кто-то догоняет и хватает за плечо.
     Это Руутхольм.
     Наш директор, наш политрук. Мой товарищ.
     -- Не делай глупостей, -- сердито говорит он. Почему он так говорит?
     Что его так разгневало? Произношу одно-единственное слово: -- Хельги.
     -- Хельги?
     -- Хельги.
     Руутхольм как бы раздумывает,
     -- Ступай, раз не можешь иначе, -- говорит наконец он.  -- Только живо.
У нас нет времени.
     -- Я мигом. Не ждите меня, сам вас догоню.
     Я рад, что он в конце концов понял. Пускаюсь бежать. Аксель прав -- нам
нельзя терять времени.
     Дом,  где  жили  Уйбопере,  недалеко  отсюда. До него рукой подать,  от
бывшей  улицы Гиргенсона, теперешней Промышленной,  --  пятый  или шестой от
угла. Мне не приходится его искать -- я  ведь уже бывал там. Никто не открыл
мне тогда дверь в квартире Уйбопере. Старушка с добрым  лицом объяснила мне,
что  Уйбопере уехали  еще больше  месяца  назад. Я  сказал  спасибо  и ушел.
Сегодня, знаю, повторится то же самое. На  стук никто не ответит. В коридоре
я вряд  ли кого  встречу ночью. Старушка  с  добрыми глазами наверняка спит.
Хотя нет, наверно, в такую ночь никто не спит спокойно.
     Дворовые ворота на замке.  Без долгих  размышлений перелезаю через них.
Наружная  дверь,  к счастью, не  заперта. От самой двери идет  вверх  кривая
лестница со скрипучими деревянными ступенями. В несколько прыжков взлетаю на
второй этаж. Квартира номер  шесть. Но в коридоре темно, и я не вижу номеров
на дверях. Впрочем, неважно:  я  помню, что  квартира  Уйбопере--  последняя
справа.
     Стучу. Тихо и осторожно, словно боюсь кого-то напугать. Жду. Ни  звука.
Стучу еще раз, уже погромче. Опять молчание.
     Постучав  безрезультатно  в третий  раз, начинаю  спускаться  вниз.  На
первом этаже кто-то приоткрывает дверь и смотрит мне вслед. Я поворачиваюсь,
но дверь, щелкнув  английским замком,  тут  же  захлопывается.  Я не решаюсь
стучать в дверь, закрывшуюся перед самым моим носом.
     На дворе появились люди. Две женщины и мужчина, волочащие большие узлы.
При  моем  появлении они  пугаются. Они  только что  вернулись  откуда-то со
своими тюками, поскольку ворота теперь открыты,
     Подхожу к ним и спрашиваю:
     -- Вы из этого дома?
     -- Нет, -- говорит мужчина.
     -- Да, -- говорит одна из женщин.
     -- Это наше барахло, -- объясняет зачем-то вторая,
     -- Чего разболталась? -- одергивает ее мужчина.
     -- Вы не слышали чего про семью Уйбопере? -- спрашиваю я.
     -- Мы ничего не знаем, -- отвечает мужчина,
     --  Они в  Россию  уехали,  --  говорит женщина, сообщившая, что она из
этого дома.
     -- Дочка ушла, кажется... -- хочет мне что-то объяснить вторая женщина.
     -- Нечего сплетни разводить, -- опять обрывает мужчина.
     Я продолжаю допытываться:
     -- Что вы знаете о дочке?
     -- Больше ничего -- мы уже сказали все, -- говорит мужчина.
     -- Да-да, -- роняет женщина.
     -- Так и есть, -- говорит вторая. Делаю еще одну попытку:
     -- Дочка не заходила домой?
     --  Нет-нет, -- чуть ли  не  с  испугом  говорит женщина.  -- Разве она
теперь может? -- возражает мне вторая.
     -- Пошли, -- отдает команду мужчина.
     Больше мне ничего не удается выпытать. На прямой вопрос, не дошло ли до
них каких плохих вестей о  младшей  Уйбопере,  они  отвечают  все  с той  же
уклончивостью.  У женщин вроде  бы вертелось  что-то  на  языке, но  мужчина
одернул их.  Несомненно только  одно: Хель-ги  домой не  приходила. Пытаюсь"
успокоить  себя  тем, что  женщины просто побоялись сообщить  совсем  чужому
человеку о вступлении Хельги в истребительный батальон  -- вряд ли они могли
дать мне какие-нибудь более точные  сведения,  -- и все-таки меня охватывает
такое чувство, будто я получил известие  о смерти. Будто мне прямо сказали о
том, чего я все время боялся.
     Да, я потерял последнюю надежду.
     Все  пережитое смешалось вдруг  в одно  и навалилось на меня всей своей
тяжестью. И убеждение, что  Хельги погибла,  и сознание, что нам не защитить
Таллин и что будущее не сулит ничего радостного.
     Я вдруг перестаю торопиться. Правда, уговариваю себя,  что  должен  как
можно скорей догнать товарищей. Я ведь обещал,  но если так тащиться, то мне
нипочем за ними не поспеть. Надо  бы пуститься бегом, а я  даже не прибавляю
шагу.
     Разум подсказывает, что куда разумнее, чем  возвращаться  на тот  угол,
где  я оставил товарищей,  свернуть сразу же на улицу Гиргенсона. Выгадал бы
метров сто. Но я не сворачиваю.
     В  конце концов я возвращаюсь на Болотную. Ни Ру-утхольма, ни остальных
там уже нет. Да и не может быть: во-первых, потому что никто не обещал ждать
меня,  а  во-вторых, потому  что вместо нескольких минут  я  пропадал  целые
четверть часа, если не вдвое дольше.
     Из города идет быстрым шагом отряд моряков.
     Я  тоже  не имею права больше  медлить.  Но  мои ноги словно приросли к
земле.
     На  меня вдруг  накатывает беспокойство.  Зачем так  стараться  догнать
друзей, думать о Минной гавани,  о своем спасении? Хельги-то не  спаслась. И
многие  другие...  Кто удерживает сейчас немцев  в Кадриорге, в Пяяскюле и в
остальных  местах? Ради  того, чтобы  тысячи  людей  смогли покинуть Таллин,
десятки и даже сотни других  жертвуют сейчас своей жизнью на рубежах города.
Почему  я не могу быть с теми, кто последними защищают Таллин? Разве  это не
мой прямой долг? Если другие должны умирать, какое я имею право спасатьлюбой
ценой свою жизнь?
     Правда, я мечтаю дождаться одного: нашей победы.  А многие из тех,  кто
спускается  сейчас  по  Болотной,  пожалуй,  дождутся  ее.  Ну  что  ж?  Они
порадуются и за меня. Хорошо бы,  чтоб Аксель дожил до победы. Он так твердо
в  нее верит,  он уже  успел  столько  для  нее  сделать,  что  вполне этого
заслуживает.  Пусть ему  повезет  больше, чем Хельги и другим моим  друзьям,
хоть  надежды  на это мало.  Я  начал  понимать,  что  людям  предстоят  еще
невероятные страдания. Тысячам, миллионам придется еще  погибнуть, и  я хочу
быть одним из тех, кто не боится погибнуть.
     Пускай на корабль попадет вместо меня кто-нибудь другой, а  я вернусь в
Кадриорг. Почему я должен бояться того, что может со мной случиться?  У меня
нет права бояться.
     В Торговой гавани  раздается пронзительный взрыв. Слышится, как строчит
пулемет.  Кажется, стреляют не очень далеко. Где-то в расстоянии  километра.
То ли  на Морском  бульваре, то ли в  начале Нарвского шоссе. Неужели  немцы
прорвались в центр?
     Отрываю наконец ноги от земли и быстрым шагом  направляюсь туда, откуда
доносится треск выстрелов.
     Желаю только одного: чтобы мне хватило сил до конца. И  чтобы Аксель не
думал обо мне плохо.
     Светает.

     +++


Last-modified: Wed, 29 Oct 2003 08:24:26 GMT
Оцените этот текст: