орошо знал. Он тогда только-только приехал в Лондон,
очень красивый был юноша, хотя, пожалуй, несколько полноватый.
И вот он влюбился в элегантную молодую леди, работавшую в
магазине мадам Элизы на Бонд-стрит. Каждый день дожидался шести
часов, когда она уходила с работы домой, и плелся за ней,
совершенно как собачонка, не решаясь заговорить. В кармане у
него лежал купленный ей в подарок дорогой браслет, а в руках он
держал букет цветов, что ни день, то новый, но поднести его не
решался, поскольку был слишком в нее влюблен. Она
представлялась ему ангелом, идеалом. Он мечтал о ней днем и
ночью, гадая, наберется ли он когда-либо смелости, необходимой,
чтобы заговорить с таким высоким и величавым созданием.
Понимаете, она была его первым в Англии любовным увлечением,
впоследствии он, конечно, овладел необходимыми навыками. Пять
или шесть недель он оставался в этом несчастном положении, пока
в один прекрасный день, когда он по обыкновению поспешал за ней
следом, она вдруг не повернулась к нему и не сказала с гневом:
"Что это значит, сэр, почему вы преследуете меня столь
омерзительным образом? Как вы смеете? Если это случится еще
раз, я позову полицейского". Поначалу дар речи ему изменил: все
что он мог, это таращиться на нее, как говорится, в немом
изумлении. Но потом ему удалось выдавить несколько слов, насчет
своего пронзенного сердца и любви вообще и показать ей цветы и
браслет. Она же сказала: "Ах вот как? Какой вы забавный. А что
же вы раньше молчали? Знаете, тут есть за углом одно
местечко..."
-- Ха, ха, ха!
Это в соседней комнате разразился своим пугающим смехом
Консул.
Он там беседовал с несколькими друзьями о Наполеоне.
Вот человек, которого не помешало бы иметь на Непенте, --
человек, умеющий делать дело. Наполеон бы с этой вашей
Уилберфорс чикаться не стал. Скандалище! Выдумали какой-то
Комитет, чтобы заставить ее держаться в рамках приличия или
запереть в санаторию. Да что толку от ваших Комитетов? Можно
подумать, никто не знает, что такое Комитет! Комитет! И
слово-то дурацкое. Все Комитеты на свете одинаковы. Комитет! Ну
да, он сам его возглавляет, делает, что может, но что он может?
Ничего не может. Первое дело, денег нет, вот разве кто-нибудь
сумеет подольститься к этому богатому старому развратнику
Коппену, чью яхту поджидают со дня на день, и выпросить у него
чек. А тут еще ее собственное ослиное упрямство! Ну, не желает
она даже разговаривать о том, что делается в ее же собственных
интересах. Наполеон бы ее уломал, уж будьте уверены -- ха, ха,
ха!
Упомянутая дама, ничего не ведавшая об этих
человеколюбивых замыслах, занимала в данную минуту
стратегическую позицию неподалеку от буфета с напитками и
застенчиво озиралась в поисках мужчины, внешний облик которого
позволял бы надеяться, что он способен принести ей с буфета
порядочный стаканчик чего-либо и поскорее. Собственно говоря,
она уже подзаправилась, но не настолько, чтобы самой подойти к
буфету, -- она сознавала, что прикует к себе все взоры, а в
последнее время и без того только и было разговоров, что о ней.
Пьяная, она была невыносима, мертвецки трезвая -- невыносима
почти в такой же мере: замкнутая, надменная, неотразимо
логичная, с горестным и удивленным лицом, внушающим мысль об
оскорбленном достоинстве.
Люди избегали мисс Уилберфорс. И все же в те редкие
мгновения, когда она была лишь немного на взводе, не любоваться
ею было невозможно. В этом состоянии в ней проступало
прелестное остроумие, остатки благородного воспитания, нежные
инстинкты и чарующие манеры, пленявшие собеседника. Да и
внешность ее отнюдь не портила впечатления. Эта хрупкая
стремительная женщина была неизменно одета в черное. Цвет она
выбрала инстинктивно. Говорили, будто она потеряла жениха -- он
служил на флоте и утонул, бедный юноша, где-то в Средиземном
море; говорили, будто ночами она блуждает, разыскивая его или
стараясь забыть о нем и ища забвения в вине.
Как ни удивительно, все это было правдой. Жизнь ее
надломилась в самом начале. Смерть молодого возлюбленного стала
для ее впечатлительной натуры ударом, от которого она так и не
сумела оправиться. Мир повернулся к Эми Уилберфорс темной
изнанкой. Она редко говорила о женихе, но постоянно
заговаривала о море. Раз или два она пыталась утопиться. Затем,
понемногу, в ней стали проступать черты совершенно нового
существа, с которого пласты такими трудами приобретенной
культуры слезали, точно никчемное, расползшееся тряпье, уступая
место свойственным ее предкам сомнительного толка повадкам.
Благовоспитанная скромная девушка стала бесцеремонной,
надменной, несдержанной в речах. Когда желающие ей только блага
друзья говорили, что и им приходилось терять возлюбленных, она
смеялась в ответ и советовала поискать себе новых. Их, небось,
на белом свете как собак нерезанных и так далее, и тому
подобное.
Вскоре она обнаружила, что осталась одна -- при всем ее
немалом состоянии. Друзья и знакомые без зазрения совести
покидали ее.
Годы шли.
Тихо-мирно, без особого рвения, но и без каких бы то ни
было опасений она начала попивать.
Какие-то смутные воспоминания, связанные со Средиземным
морем, завлекли ее на Непенте. Ко времени своего появления
здесь она уже приноровилась поглощать одну за другой три пинты
"Мартеля" или "Хеннесси", после чего "смывала их" -- по ее
выражению -- содержимым двухквартовой бутыли "Перрье Жуа";
процедура, которая, заставляя румяниться ее щеки и искриться
несчастные, всегда сохранявшие смятенное выражение глаза, не
сообщала однако же нижним конечностям способности удерживать
тело в равновесии. В итоге периодически возникали пресловутые
"нервные срывы", вынуждавшие ее на какое-то время становиться
затворницей, а иногда и прибегать к услугам врача. В последний
год или два подобные приступы прискорбно участились. Имелся у
нее и еще один недостаток -- во хмелю ее обуревала потребность
сделать свою особу сколь возможно более заметной. Что она при
этом говорила, ей было решительно наплевать -- она прославилась
тем, что вогнала в краску самого дона Франческо, который
однажды, не сознавая в каком состоянии она находится, имел
неосторожность вежливо поинтересоваться, почему она постоянно
носит черное, и услышал в ответ, что она носит траур -- который
и прочим не мешало бы поносить -- по его почившей невинности.
Для Консула, ее высоконравственного соотечественника, она,
англичанка, была все равно что кость в горле.
Сомнамбулические похождения нередко приводили ее к
столкновениям с местной полицией, а порой и с Его Милостью,
синьором Малипиццо. К великому изумлению мистера Паркера, Судья
относился к ней с мягкой терпимостью. Тем не менее, ей довелось
провести несколько ночей в местной кутузке. Ковыляя в тихие
предрассветные часы по улочкам Непенте, она, словно побуждаемая
неясным первобытным инстинктам, нередко принималась избавляться
от всего, что на ней было надето -- поведение, пронимавшее
своей диковинностью даже самых заскорузлых ночных гуляк,
имевших несчастье на нее натолкнуться. Когда же кто-либо
упрекал ее за столь причудливое поведение, она ссылалась на
пример поступавшего точно так же Святого Франциска Ассизского,
гневно вопрошая: может, и он для вас уже недостаточно хорош?
Коротко говоря, с ней ничего нельзя было поделать.
Милейшая женщина, как часто называл ее Кит, становилась
настоящей проблемой.
И вот теперь ее шарившие по комнате глаза остановились,
руководимые свойственным пьяницам безошибочным, ниспосылаемым
свыше чутьем, на Денисе. Какой славный, скромный юноша и
выглядит, как джентльмен! Именно то, что ей требуется.
-- Этот сирокко! -- вздохнула она, театрально шаря вокруг
рукой в поисках стула. -- Со мной от него творится что-то
неладное. О, Боже! По-моему, я сейчас в обморок упаду. Ах,
молодой человек, будьте добры, принесите мне немного бренди с
содовой. В большом стакане. Прошу вас, пожалуйста! Только
содовой как можно меньше -- она дурно влияет на сердце. Самую
капельку!
Сделав два-три глотка, она поколебалась, как бы терзаясь
сомнениями, удастся ли ей проглотить эту гадость, и наконец,
талантливо изобразив отвращение, вылила в горло все остальное.
Денис лишился слов -- по его безыскусным представлениям дозы
хватило бы, чтобы прикончить лошадь. Однако мисс Уилберфорс,
нимало не пострадавшая, присела близ Дениса на стул и завела с
ним беседу. Беседа ее была прелестна, она говорила об Англии.
Денис слушал, как зачарованный, со все возрастающим
наслаждением. Чем-то она отличалась от прочих женщин, с
которыми ему случалось в последнее время знакомиться на
Континенте, чем-то непонятным. Совсем другой человек. Откуда
такое чувство? -- дивился он.
Она все говорила и мало по малу, Денис начинал понимать, в
чем дело. Странно, думал он, что я прежде этого не замечал.
Мисс Уилберфорс заставила его почувствовать разницу. Конечно,
те женщины тоже говорили по-английски, но на всех них лежал
отпечаток континентальной Европы -- чужие фразы, обороты,
привязанности, дух и грация космополитов, ранившие его прямую и
непорочную английскую натуру. А эта женщина была совсем другой.
Она вся, душой и телом принадлежала старой Англии. Разговор с
ней привел его в необычайно приподнятое настроение, здесь,
среди стольких иноземцев, эта удивительная, тоскующая женщина,
умеющая говорить так естественно, способная силой одних лишь
слов овеять его дыханием родного графства, странно притягивала
его. Точно так же он мог бы сидеть сейчас со старшей сестрой,
лакомиться клубникой со сливками и смотреть, как на
какой-нибудь затененной зеленой площадке разворачивается
теннисный матч. Он испытывал счастье, ощущение которого
усилилось, когда Анджелина проплыла мимо него и, увидев с ним
рядом мисс Уилберфорс, лукаво приподняла брови, для
разнообразия наградив Дениса чем-то вроде всамделишной улыбки.
Впрочем, у нее нашлась улыбка и для мистера Эдгара Мартена
и еще одна -- для дона Франческо, который, когда она проходила
мимо, воспользовался случаем и чуть ли не с видом собственника
отечески потрепал ее под подбородком, сопроводив сей
неблагопристойный жест без малого звучным подмигиваньем.
Все это не ускользнуло от глаз мистера Херда. Поначалу он
нахмурился. Увиденное странно кольнуло его, заставив
задуматься. Во всем, что касается женщин, он был нелепо
чувствителен.
-- Резвое дитя, -- подумал он. -- Lasciva puella(10).
Возможно, беспутное.
Да, но в каких отношениях с ней состоит этот молодой
человек? Прикосновение к подбородку -- что за ним кроется?
Квазиотеческим или псевдоотеческим был этот поступок? С
глубоким сожалением мистер Херд заключил, что поступок был
всего лишь псевдоотеческим.
И все же -- сколь поразительно естественным он казался!
-- Никто, кроме нашего "парроко", не в силах держать руки
подальше от этой девушки, -- с блаженным видом заметил
священник.
Еще один легкий укол...
ГЛАВА IX
Архитектурные красоты, а с ними и красоты природы, как
правило, оставляли мистера Херда равнодушным. Он считал себя
человеком сдержанным, неромантическим и открыто признавал, что
в искусстве разбирается слабо и особого почтения к нему не
питает. Красота человеческого характера трогала его куда
сильнее, чем красота каких бы то ни было пейзажей и живописных
полотен. И все же, когда на следующий день, ближе к вечеру, он
поднялся к плоскогорьям Непенте, странное и почти неодолимое
очарование "Старого города" невольно поразило его. Все здесь
так отличалось от нижней части острова, казалось таким мирным,
безмятежным.
Там, внизу, в современном селении, добраться до которого
было намного проще, царило яркое многоцветье, все полнилось
шумом, движением, красками, сливаясь в одно ослепительное
пятно! Все пронизывалось мягким дыханием моря, пусть и
лежавшего четырьмя сотнями футов ниже города, -- каждый
постоянно ощущал, что находится на острове. Когда же человек
поднимался сюда, это ощущение его покидало. Он вступал под
своды могучих деревьев, среди которых стоял Старый город.
Верхний город, в отличие от нижнего, глядел на север;
более того, он располагался несколькими сотнями футов выше.
Впрочем, одно лишь это не могло объяснить существовавшую между
ними разницу в температурах, чтобы не сказать -- в климате.
Прежде всего, маленькую горную котловину, посреди которой стоял
Старый город, покрывал исключительно глубокий слой почвы, за
неисчислимые столетия смытой сюда дождями из расположенных выше
горных областей и позволившей множеству развесистых дубов,
тополей, орехов и яблонь разрастись до небывалых размеров,
заслонив своими кронами солнце. Кстати сказать, что-то вроде
легкого дождичка шло здесь постоянно. Напоенный влагой сирокко,
раздираясь в клочья об острые пики высоких южных утесов, осыпал
этот укрытый облаками зеленый оазис незримой моросью. Ночью в
Старом городе можно было прямо на улице принять замечательный
душ.
Изначально город был крепостью, его и построили на такой
высоте, чтобы дать островитянам прибежище во время сарацинских
набегов. Когда наступила более мирная эра, люди начали покидать
город, полагая более удобным обосноваться в новом, нижнем
поселении. Затем наступило время Доброго Герцога Альфреда,
властелина, который, как любил повторять мистер Эймз, nihil
quod tetigit non ornavit(11). Старая цитадель, до которой в ту
пору можно было добраться лишь по легко обороняемой,
протоптанной мулами тропе, пришлась Герцогу по душе. Он
проложил к ней хорошую дорогу, изобилующую изгибами и
поворотами, но достаточно широкую, чтобы по ней могли, двигаясь
вровень, проехать сразу две его поместительных официальных
кареты. Покончив с дорогой, он принялся размышлять о дальнейших
усовершенствованиях. Щеголявший своей пылкой привязанностью к
добрым старым временам, Герцог решил сохранить прежний характер
поселения -- ему надлежало остаться крепостью, если не по сути,
то хотя бы по внешности. Вокруг города выросла массивная, хоть
и бесполезная крепостная стена с бойницами, четверкой ворот и
расположенными через должные промежутки сторожевыми башнями;
каждый дом, чем-либо мешавший возведению этой грозной
постройки, а таких насчиталось изрядное множество, был
безжалостно срыт. Город оказался словно бы стянутым обручем.
Далее, желая положить конец раздражавшему его оттоку
горожан, Герцог обнародовал закон, в коем установил точное
число обитателей города: пятьсот душ, не больше и не меньше.
Если в какой-либо год население превышало этот предел, избыток
ликвидировался -- потребное для сего количество взрослых мужчин
отправлялось на герцогский флот в качестве галерных рабов; в
случае недостачи, тем из местных жительниц, которые еще не
породили потомства, присылались из нижнего города новые мужья,
иногда три-четыре зараз -- "дабы иметь уверенность в добрых
результатах". Работала эта система прекрасно. Если не считать
пустяковых, хотя и достойных порицания отклонений, рождаемость
сравнялась со смертностью, наступило состояние мертвого
равновесия, -- обстоятельство, давшее придворному панегиристу
повод сравнить Его Высочество с Иисусом, с тем, который
приказал солнцу остановиться в небесах. Еще один из этих господ
заявил, что в деяниях Герцога "искусство восторжествовало над
природой", добавив не без ехидства, что "никогда доныне
творческие способности человека не отливались со столь
очевидным успехом в форму никому не нужной стены". К сожалению,
у монсиньора Перрелли не нашлось что сказать на данную тему. По
причинам, о коих смотри ниже, он проявлял редкостную
сдержанность во всем, относящемся до правления его великого
современника.
Но и это Государя не удовлетворило. Твердыня оставалась
еще далекой от совершенства; Герцогу не нравилась
разномастность ее построек, она напоминала ему о кричащей
яркости нижнего города. Тут требовалось нечто иное. Он
поразмыслил и, как человек со вкусом, питавший к тому же
пристрастие к живописному великолепию, распорядился, чтобы весь
город -- стены, дома, два монастыря (бенедектинский и
картезианский), церкви, даже свинарники и конюшни -- словом,
все, выкрасили в единообразный розовый цвет: "розовый",
предписал он, "и без малейшей примеси синего". Строго говоря,
ему требовался цвет бледной розы или человеческой плоти,
оттенок, который, как он предвидел, будет хорошо смотреться на
фоне окружающей сочной зелени. Это повеление было, как и все
остальные, выполнено без малейшей задержки.
Тогда, наконец, обозрел Герцог дело рук своих и увидел,
что оно хорошо. Герцог создал жемчужину. Старый город обратился
в симфонию изумрудных и коралловых тонов.
Таковой он остался и поныне. Жители его понемногу
прониклись гордостью за свою розовую цитадель, среди них
установился неписанный закон, в силу которого каждый дом
следовало окрашивать в те же тона. Что до остального, то после
смерти Герцога строились здесь мало -- лишь в окрестностях
выросло, нарушая старинный закон, несколько разрозненных вилл.
Да еще население стало вновь убывать. Люди покидали город, все,
кроме крестьян, возделывавших окрестные поля. Башни и зубчатые
стены понемногу разваливались; дороги вспучились кустиками
пробившейся сквозь трещины в старых плитах травы. Порой на
закате дня по ним погромыхивала сенная телега, со скрежетом
сворачивая к какому-нибудь дворику, в котором виднелись
сваленные в заросшие мхом стенные ниши, груды кукурузных
початков и тыкв; яблони и сливы дремотно кивали над стенами,
осыпая улицы снежно-белыми лепестками или увядшей листвой.
Торговля пребывала на грани исчезновения. С лиц владельцев
нескольких уцелевших лавок не сходило выражение сонного
человеколюбия. Сами камни города источали покой. Мягкое,
аристократическое выражение навек пристало к розоватым жилищам,
что гнездились, забытые всем светом, среди зеленой благодати...
Одним из немногих современных домов была и вилла
"Мон-Репо". Про нее рассказывали довольно занятную историю.
Виллу построили почти столетие назад для эксцентричной
француженки, лирической поэтессы, излюбленной позой которой
была усталость от жизни. Она прослышала, что где-то на Непенте
имеется высоченный обрыв, единственный в своем роде, очень
удобное место для всякого, кто пожелает покончить с собой.
Поэтесса решила, что неплохо бы поселиться к нему поближе --
вдруг пригодится. В Париже, говорила она, ничего подходящего не
сыщешь -- сплошь пятиэтажные отели и тому подобное, а мысль о
том, чтобы броситься вниз с одного из таких искусственных
возвышений, противна ее чувствительной натуре, она хочет
умереть, как Сафо, бывшая ее идеалом. Поэтесса купила кусок
земли, прислала архитектора, который выстроил и обставил дом.
После этого, завершив все свои дела во Франции, она
обосновалась в "Мон-Репо". В вечер приезда она поднялась по
крутому склону, расположенному на задах ее владений, и
остановилась лицом к югу, глядя с верхушки отвесной каменной
стены высотой в восемьсот-девятьсот футов на покрытое рябью
волн море. От этого зрелища ей стало как-то не по себе.
Дальнейшее знакомство с обрывом не породило, вопреки пословице,
презрения; ее приходы сюда становились все реже и реже. Она
умерла в своей постели, прожив аридовы веки и написав ученую
брошюру, в которой доказывалось, что рассказ о прыжке Сафо со
знаменитой серебристой скалы представляет собою миф,
"сенсационный вымысел чистой воды", сказочку грамматистов,
"безнадежно несовместимую со всем, что мы знаем о характере
этой великой женщины".
Все это епископ услышал от мистера Кита. Последнему
история Сафо очень нравилось, по его словам она в наиполнейшей
мере отвечает человеческой природе и делает столько чести уму
старой дамы, что он непременно отправился бы
засвидетельствовать ей свое почтение, не умри она за много лет
до его приезда на остров. Сам же мистер Кит услышал историю,
разумеется, от Эймза, который в качестве комментатора
"Древностей" Перрелли, имел обыкновение собирать всякого рода
странные сведения относительно находящихся в частном владении
домов и даже раздобыл в ходе своих исследований экземпляр той
самой брошюры -- он намеревался воспроизвести ее вместе с
прочими, ей подобными, в приложении, озаглавленном "Современная
общественная история".
Дорога, добравшись до Старого города, прервалась. Мистер
Херд вылез из повозки, прошел описанной ему Денисом тропкой и
вскоре оказался перед дверьми виллы "Мон-Репо". То был
простенький домик, окруженный розовым садиком и тремя-четырьмя
каштанами. Сразу за ним круто уходил кверху обрывавшийся прямо
в воздухе склон. Мистер Херд заключил, что обрыв, видимо,
находится прямо за этим склоном, и подумал, что если так, то
дом мог бы стоять от него и подальше, во всяком случае на его,
мистера Херда, вкус. Мистер Херд вполне понимал чувства
французской поэтессы. Он тоже не любил обрывов. Самое большее,
что он способен был сделать, не испытывая головокружения, это
глянуть вниз с церковной колокольни.
На ступеньках, ведущих в дом, сидела рядом с пустой
колыбелью лохматая старая ведьма -- худющая, устрашающе
сложенная, с крючковатым носом и смуглой кожей. Встрепанные
седые волосысвисали, совсем как у скай-терьера, на лоб,
наполовину закрывая угольно-черные глаза. Она поднялась,
перегородила дверь смахивающей на клешню рукой и с недоверием
оглядела епископа.
"Цербер! -- подумал он. -- Не иначе как та самая старуха,
что понимает хинди. Хотел бы я знать, понимает ли она и
английский?"
Похоже, что понимала; а может быть, доброе лицо епископа
расположило к нему старую женщину. Во всяком случае, в дом она
его пропустила.
Но дом оказался пуст. Миссис Мидоуз, по-видимому,
отправилась на прогулку и ребенка взяла с собой. Епископ, решив
подождать, присел и принялся оглядывать жилище кузины. Мирное
прибежище, проникнутое домашним духом. Епископу, прирожденному
домоседу, к тому же успевшему, несмотря на молодость, немного
устать от скитаний по свету, оно показалось милым. Он
позавидовал счастливой семейной жизни кузины. Доведется ли и
ему когда-либо вкусить такой жизни? Хотя она, подобно ему, была
на Непенте не более чем перелетной птицей, ей удалось сообщить
этим скромно обставленным комнатам отпечаток собственной
личности, заполнить их атмосферой Англии. Тяжелые вазы со
свежими розами стояли по комнатам. Что же она представляет
собою теперь, после стольких лет? Узнает ли его? Слышала ли уже
о его приезде на остров?
Миссис Мидоуз так и не возвратилась. Может быть, встретила
каких-то из друзей или соседей, и те оставили ее с ребенком
обедать. Старуха то ли не желала, то ли не могла сообщить ему
что-либо определенное о местонахождении кузины. Прождав около
часа, он набросал коротенькую записку, положил ее на письменный
стол и ушел. Взгляд страховидного создания проводил его до
самого выхода из сада. Вместе с запахом роз...
ГЛАВА X
День клонился к вечеру, когда мистер Херд, пребывавший в
безмятежном, созерцательном настроении, вновь приблизился к
розовым бастионам Старого города, намереваясь пешком
возвратиться домой.
Он вышел из города через те из четырех ворот, что глядели
на запад. Под ними, по обе стороны от дороги, устроены были
скамьи, позволявшие путнику с удобством укрыться от солнца или
дождя. И прямо под сводами ворот он повстречал любезного,
по-военному подтянутого графа Каловеглиа, который сразу узнал
его и приветствовал совершенно по-дружески.
-- Не доставите ли вы мне удовольствие, посетив мой дом и
позволив предложить вам чашку чаю? Это недалеко -- вон тот
округлый портал, видите? там где склоняется над улицей
смоковница. Не более сотни ярдов. Или, если вам угодно, мы
могли бы передохнуть и побеседовать здесь, под сводами. Всегда
приятно следить за проходящими мимо селянами, да и вечерний
свет таит в себе странное очарование. Ну что же, тогда давайте
присядем. Я вижу, вас заинтересовали эти люди. Редкостная
возникает иллюзия, не правда ли?
Сказанное относилось к компании обнаженных по пояс
мальчиков и мужчин, несших, держа их над головами, колоссальные
серебристые камни.
-- Вы угадали мои мысли, -- ответил епископ. -- Как они
ухитряются таскать подобные тяжести? Они напоминают мне Атласа,
держащего мир на своих плечах.
-- Это пемза -- ее добывают здесь издревле. Карьер
расположен там, на склоне. Вулканическая порода. На острове
имеются и иные свидетельства того, что в его глубинах таится
подземное пламя, -- горячий ключ, например, к которому здешние
обитатели относятся с суеверным почтением. Ключ этот состоит
под покровительством Святого Илии и, как здесь верят, находится
в таинственном родстве с расположенным на материке вулканом.
Кроме того, вам еще представится рано или поздно случай
заметить, что в характерах местных жителей присутствует нечто
пылкое, непредсказуемое. Быть может, тут сказывается влияние
винограда, растущего на этих выжженных склонах. Если геологи
правы, мы с вами сидим в эту минуту на вулканическом кратере...
-- Подумать только! Наверное, это опасно. Так стало быть,
эта пемза очень легка?
-- Как пена. И однако же, кто бы в это поверил? Носильщики
проходят всего в нескольких футах от нас, и все равно нам
кажется, будто на плечах у них глыбы известняка или гранита. И
невольно задаешься вопросом: как это возможно? Будь их ноша
такой, какой она представляется, их вдавило бы в землю, а они
между тем гордо идут своею дорогой. Восхитительные фигуры! Вы
верно сказали, это зрелище заставляет вспомнить о
мифологических временах. Так и хочется назвать его шествием
порожденных богами Титанов, громоздящих гору на гору перед
некоей битвой, от которой содрогнется земля. Но глаза нас
обманывают. Подобно Фоме, сомневающемуся апостолу, мы все
должны потрогать руками. Впрочем, и прикосновение не вполне нас
убеждает. Даже на меня, знающего, на что способны человеческие
кости и мышцы, эти люди производят впечатление каждодневного
чуда. Они смеются над моими представлениями о возможном. Как
трудно бывает порой довериться свидетельству собственных
чувств! С какой неохотой разум снисходит к реальности! Промысел
этот приходит в упадок, -- добавил он, -- но я надеюсь, что
меня он переживет.
-- Здесь все кажется приходящим в упадок -- сдержанно и
грациозно. Я очарован вашим Старым городом, граф. Он словно
пропитан духом осеннего увядания. Как греза поэта. Здесь мог бы
поселиться философ, мудрец, уставший от сложностей жизни.
Редко случалось мистеру Херду прибегать к оборотам, столь
красочным и чувствительным. Мягкость освещения, окружение,
напоенное покоем, пахнувшая на него домом вилла "Мон-Репо" --
все это, объединив усилия, привело его в непривычно
идиллическое настроение. Будь его воля, он так и сидел бы здесь
с дружелюбным чужеземцем, казалось, ставшим со времени
театрального представления куда более приветливым и
разговорчивым. Закурив сигарету, епископ некоторое время следил
за течением жизни, неторопливо льющейся сквозь ворота. Узкий,
точно просквозивший игольное ушко луч уходящего к западу солнца
пронизывал этот проход. Висевшая в воздухе тонкая пыль одевала
золотистой дымкой направлявшихся по домам крестьян.
-- Да, -- откликнулся граф. -- Эта цитадель являет нам
микрокосм того, чем мог бы стать мир, если бы люди были немного
разумнее. Не все, конечно! Значительная их часть достаточно
хороша для того, чтобы остаться такой, какова она есть. Да мы и
не выжили бы без тех, кто должным образом оттеняет своим
существованием разум немногих иных. Будь все устроено
по-другому, разум покинул бы мир, не так ли?
-- О, это было бы неприятно, -- согласился мистер Херд. --
Меня чрезвычайно заинтересовало, граф, сказанное вами вчера.
Помните, вы говорили о том, что Средиземноморье станет центром
человеческой активности. Для того, кто, подобно мне, вырос на
классической литературе и никогда не забывал о духовных
глубинах античности, в этой идее есть притягательность. Правда,
я сомневаюсь в ее способности вдохновить большинство моих
соотечественников.
Старый граф ответил:
-- Я думаю, нам не стоит беспокоиться о большинстве.
Нельзя ожидать от большинства, что его приведут в движение
какие-либо мотивы за исключением низменных. В частности, ваше
английское большинство, не ведая о том, в каком оно долгу перед
нами, вряд ли удостоит нас даже взглядом. Но что касается иных
северян, людей просвещенных -- я не могу не думать, что в конце
концов они образумятся. О да! К ним возвратится здравость
рассудка. Они поймут, в каких неестественных, унизительных
условиях им приходится жить, каким ложным принципам
подчиняться; им откроются преимущества климата, в котором
природа как будто раскрывает перед человеком объятия. Я мало
знаю Англию, но с Соединенными Штатами знаком хорошо --
полагаю, в рассуждении климата эти страны довольно схожи. И в
том, что человеку там приходится из кожи вон лезть ради
приобретения материальных выгод, я ничего привлекательного не
вижу. Но что еще ему остается делать на земле, пригодной лишь
для волков и медведей? Без определенной степени комфорта,
который кажется здесь чрезмерным, человек ощущает себя
униженным. Если он хочет восторжествовать над враждебным ему
окружением, остается одно -- прилежно трудиться.
-- Да, но мы вообще чрезвычайно ценим прилежание, --
возразил епископ.
-- А вы разве не замечали, что все, навязываемое человеку
силой, сколь бы фантастическим оно ни казалось, в конце концов
обращается им в божество? Потому вы и обожествляете прилежание.
Вы не смеете махнуть на него рукой. Я нисколько не сомневаюсь в
том, что эскимос обожествляет ворвань, без нее он попросту бы
не выжил. И все же, получи он возможность жить лучше, он и
минуту не остался бы эскимосом. Вы желаете относиться к жизни
серьезно? Ничего не имею против. Но давайте относиться серьезно
прежде всего к вещам существенным.
-- К существенным, граф! Но неужели стремление мужчины
создать для своей жены и детей наилучшие из возможных условий
не является похвальным?
-- Несомненно. Однако людям, духовно избранным, следует
заниматься этим в таких местах, где те же самые результаты
можно получить с меньшей затратой жизненных сил. Мы обладаем
ограниченным запасом энергии. Так подобает ли до последней
капли тратить ее на борьбу с жестокой природой? Человек создан
для лучшего. И все, что не способно возвысить его душу, отнюдь
не является для него полезным. Объясните мне, сэр, каким
образом может возвыситься душа, если тело изнурено погоней за
материальными благами? Рассудите сами, в каких тягостных
условиях вынуждена жить семья северянина. Подумайте о трудах,
потраченных на становящуюся день ото дня все более ожесточенной
битву с силами природы -- о дополнительной одежде, обуви,
шарфах и шубах, об одеялах и коврах, о дорогой и обильной пище,
необходимой для поддержания тела в здоровом, пригодном для
работы состоянии, о водопроводе, газе, деревянных домах,
которые приходится постоянно красить и перекрашивать, о тоннах
топлива, о зимнем освещении, об изобретательности, потребной,
чтобы защититься от дождя и мороза, о нескончаемых починках
жилища, о необходимости каждодневно чистить что-то, скрести,
вытирать пыль, о тысяче других мелочей, составляющих угрозу для
духовной жизни! Половины из них на наших широтах не существует,
стало быть половину жизненной энергии, которая на них
расходуется, можно использовать для достижения иных целей. Ваш
северянин на исходе дня испытывает довольство собой. Он выжил,
более того, он преуспел. У его семьи есть хороший дом и
приличная одежда. Тем, кто разделяет его воззрения, он
представляется "достойным", как он это называет, человеком. Он
воображает, будто уяснил цель и смысл бытия. Борьба ослепляет
его настолько, что он даже не способен понять, до какой степени
несообразны его усилия. Что он, собственно, сделал? Он возложил
себя на алтарь ложного идеала. К разумной жизни он даже близко
не подошел. Да, он исполнил определенный общественный и
политический долг, но о долге перед самим собой он и понятия не
имеет. Я говорю о людях, от которых можно было бы ожидать
чего-то лучшего. Что до большинства, до толпы, до стада -- так
его попросту не существует, ни здесь, ни где бы то ни было. Оно
оставляет в последующих поколениях чисто физиологический след,
поддерживая существование вида и оберегая свое потомство. То же
самое делают лисы. Для нас этого мало. Живи эти люди в здешних
краях, у них был бы досуг, который позволил бы им развить
лучшие стороны их натур. Для них открылись бы устремления более
чистые и радости более достойные. Они насладились бы счастьем,
доступным мудрому. А какое иное счастье заслуживает этого
имени? Надежда человечества, мистер Херд, сокрыта здесь, в
Средиземноморьи.
Епископ погрузился в размышления. В голову ему приходили
разнообразные возражения на эту довольно причудливую
аргументацию. Однако он ничего не сказал. Он от природы был
скуп на слова -- куда интереснее слушать других, чем говорить
самому! А в эту пору его жизни он был восприимчив более
обычного и более склонен к размышлениям.
Счастье -- честное, не нуждающееся в оправданиях счастье
-- как его обрести? Никак иначе, привычно полагал он, но лишь
через двойственное посредничество христианства и цивилизации.
Он уверовал в них еще с университетских времен. Но за прошедшие
годы что-то неуловимо менялось в его взглядах. Что-то
сдвигалось внутри, накапливались знания, обогащая его свежими
воззрениями. Прежняя уверенность в правоте своих мыслей
покинула епископа. Здание его разума утратило былую
устойчивость, казалось, будто элементы, которых его
образовывали, плавают в каком-то растворе, готовые в любую
минуту вступить в новые сочетания. Китай показал ему, что люди
могут быть счастливы и беспорочны, не только не обладая первой
из двух благодетельных составных частей, но даже презрительно
отвергая ее. Потом пришел черед Африки, обитатели которой еще
сильнее пошатнули его представления, ибо относились с издевкой
и к Христианству, и к цивилизации и при все том оставались
такими славными, здоровыми животными! Человек душевно честный,
он не мешал ни логике своей, ни прирожденной проницательности
свободно распоряжаться воспоминаниями о первых переживаниях,
испытанных им среди лондонской бедноты. Теперь эти переживания
наполнились новым смыслом. Те важные верования, которые он
проповедовал в ту пору, -- такой ли уж истинной панацеей от
всех горестей рода людского были они? Его не покидали мысли об
изможденных телах и изголодавшихся душах, о белых лицах этих
людей -- и какая грязь, какая мерзость запустения! Так это и
есть христианство с цивилизацией?
Граф, мысли которого текли по иному пути, разразился
речью, похожей на песнь Дельфийского оракула, подавшегося в
рапсоды:
-- О, глупость людская! Ум народа нашего притупился,
обычаи его и привычки стали достойны скотов, климат с
ландшафтом -- и те уничтожены. Живой гений греков скован
варварской, свинцово-серой религией, плодородные равнины Малой
Азии и Испании обратились в пустыни! Мы, наконец, начинаем
понимать, в какую беду мы попали, мы знаем, кто виноват, мы на
пути к выздоровлению. Под мягкой оболочкой творческого
воображения у homo mediterranius(12) скрыто ядро твердого разума.
Мы добрались до этого ядра. Твердость северянина поверхностна,
его сердцевина, его внутреннее существо вечно содрогается,
пребывая в состоянии неустойчивой безответственности. И все же
разумные люди существуют повсюду: люди, не желающие расходовать
свои способности в унизительных усилиях, направленных на то,
чтобы ограбить ближнего, люди, уставшие от раздоров и давки.
Что бы вы, сэр, могли назвать главным явлением современности? В
чем состоит основная особенность современной жизни? В
банкротстве, в обнаружившей себя бессмысленности всего того,
что именуется Западной цивилизацией. Мне кажется, люди
проникаются пониманием как низменности меркантильных и
милитаристских идеалов, так и величия идеалов древности. Они
еще соединятся, избранные всех наций, в благословенных богами
землях, лежащих по берегам Внутреннего моря, и заживут здесь в
безмятежном покое. А тем, кто явится к ним, проповедуя
неблагопристойные принципы жизненного устройства, они ответят:
"К чему клонятся ваши нелепые и дикие речи насчет усердия и
прилежания? И кто вы такие, чтобы указывать нам, чему посвящать
наши дни? Прочь! Ступайте в свои гиперборейские норы, чтобы там
трепетать и бороться. Топчитесь в туманных, измокших под
дождями полях, выкалывая друг другу допотопными штыками глаза.
Или на ваших нелепых судах носитесь взад-вперед по морским
просторам, опустошая карманы тех, кто вас по всем статьям
превосходит. Таков данный вам способ самовыражения. Нам он не
подходит." И первыми встанут на этот путь народы
Средиземноморья. Они более прочих настрадались от тупоумия
королей, священников, солдат и политиканов. Они-то и положат
конец неврастеническому шатанию и приобретательству. Собрав
воедино все свои силы, они вернут себе утраченное достоинство.
Индивидуализм древних вновь утвердится в правах. Человек опять
станет личностью...
Так он пророчествовал еще какое-то время, а епископ в
одобрительном молчании слушал его, хотя ему и захотелось в
какой-то момент вставить словечко насчет Марафона и Термопил. У
него тоже имелось что сказать о пороках северного
индустриализма -- о том, как он иссушает тело и сковывает
разум.
"Какой очаровательный мечтатель!" -- думал епископ.
Именно в эти дни граф был более чем не прочь сойти за
мечтателя.
На самом-то деле он был господином донельзя практичным.
ГЛАВА XI
-- Санидин? -- довольно вяло поинтересовался Денис,
поднимая с земли камень.
Ответ Мартена его почти не интересовал. Всего несколько
дней назад он думал, что неплохо бы стать геологом, -- Мартен
сумел увлечь его своей наукой. Но и этот приступ прошел.
Как быстро улетучился его интерес к геологии! Как быстро в
последнее время улетучивается любое его увлечение.
С Денисом творилось неладное. Сегодня рано утром он,
впервые за долгое время, вновь попытался писать стихи. Четыре
слова -- вот все, чем одарило его вдохновение.
Или лозой увитая Тосканья...
Симпатичный зачин, в манере раннего Китса. Строка приятно
гляделась на белом листе бумаги. "Или лозой увитая Тосканья."
Этой фразой он был доволен. Но где, спрашивается, остаток
строфы?
С какой легкостью год-другой назад он сочинял не одну
строфу, а целое стихотворение. Как легко все давалось ему в ту
пору. Стать поэтом: то была веха, постоянно маячившая на его
горизонтах. Из-под пера Дениса уже вышло множество живых
лирических стихотворений, не говоря уж о трех не
предназначенных для сцены пьесах. У друзей по университету он
пользовался необычайным успехом, все любили его, он мог
говорить и делать все, что придет ему в голову. Разве он не был
идолом кружка избранных, преклонявшихся не только друг перед
другом, но и перед сатанизмом Бодлера, жреческими
непристойностями Бердслея, заплесневелыми мудрецами Персии и
новейшими рифмоплетами Америки? В