ена математика побежала в аптеку. И уже сипло стуча потертой резиной по камням, без рессор, похожая на свалочный ящик, подъезжала к аптеке карета. А когда повезут вас в карете скорой помощи, что передумаете вы в дороге? Сухо вам, сухо в горле и в мыслях. Жжет вас. Нехорошо сжавшемуся от сухотного страха бедному сердцу. Что вы видели на земле, что знаете и куда повезут напоследок тощие кони, которым на уши наденут бахрому и пышные перья? Пыльно накроет балдахин колесницу. Будут кони коситься, шагом ступая, на колыханье траурных перьев. И не крикнет покойник, встав со смертного ложа: други, сухо мне! Сухо, как ржавчина, шевелится мысль в пересохшем мозгу. Помогите! В юности я уповал на чистую радость. К зрелым годам послужил похотливой скверне. Все торопливей жизнь, все пестрее дни, я растерял себя по мелочам, не нахожу, не помню. Кто сей, кто был мной? Душно, сухотно, рассыпаюсь, соберите меня! Но разве есть на земле друг? Разве есть любовь? -- Эй ты, придержи, куды едешь, видишь -- дорога занята! Видит Пузатиков, математик, из окна остановившейся кареты, что мимо, по Софиевской улице, везут гробы на подводах. Много гробов, по десятку на каждой, простые, из осиновых досок, некрашеные; дегтем проставлены на них имена. За подводами провожатых не видно, а возница сильно пьян, красен лицом, со вздернутым носом, без памяти перебирает вожжами: -- нно! не сладко ему везти такую поклажу. ГЛАВА XX. "Всевеселое Войско Донское". Приказ гарнизону Новочеркасска за номером восемьдесят от третьего сентября, параграф второй. Из донесений коменданта усматриваю, что из числа офицеров, задерживаемых в городе в нетрезвом виде, большинство приходится на долю находящихся на излечении в лазаретах. Больные офицера в лазаретах пользуются неограниченными отпусками во всякое время... Приказываю прекратить это безобразие, а кого поймают в нетрезвом виде, -- на фронт. Начальник гарнизона Новочеркасска Генерал-майор Родионов. Что за странности в нашем городе Новочеркасске? Город чистенький, черепичный. Смеются бульварчики, палисадники, ярко вычищенные главки собора. Столица Всевеликого Войска Донского, -- магазины полны, в гимназиях учатся, лихо гарцуют казаки перед дворцом атамана. А на стенах, что ни день налепляют победоносную оперативную сводку. И все-таки, -- что за странности в нашем городе Новочеркасске? Словно бой происходит не на полях, а на улицах, что ни день приводят больных офицеров в больницы с отпускными листами. Больницы особенные, -- веселые, беленькие; сестрицы в них, словно цветы на окошке, день-денской в ряд сидят на подоконниках в белых халатиках, загофрированные, улыбающиеся, с глазами в глубоких синих кругах, как у фиалок над черными чашечками, -- должно быть от тяжкой работы. И губки припухли у сестриц, словно покусаны комарами. На улицах непочтительны к бедным сестрицам прохожие, так и сторонятся, как от паршивой собаки. И говорят, будто беленькая наколочка, красный крест на руке и пышная пелеринка над грудью стали модной одеждой: по вечерам, когда над кино-театром завертится колесо электрических лампочек, появляются в этих наколках и пелеринках разные странные женщины, привлеченные модой. -- Видно в моде у нас милосердие, -- говорят горожане. А странности в городе Новочеркасске такие: привезут, значит, офицеров в палату, где сестрицы и медицинский персонал, в числе по военному увеличенном, их встретят, зарегистрируют и положат на койку. А он глядь-поглядь уж вскочил, ногу в галифэ или бридж, похожий на юбку и занесенный к нам англичанами, да и был таков. Ищи, лови его! В Новочеркасске много улиц и много на улицах разных дверей, где за каждою можно найти биллиардную, ресторан и кофейню. Офицер, как пришел, сел и требует: -- Эй, подать мне того-сего! Поворачивайся, я тебя! И подают половые, шуршащие, как тараканы подошвами по обшарканным комнатам, все, что нужно. Офицер выпил раз и другой, он куражится, у офицера компания: всем известно, что доблестные защитники чести казачества от заразы большевиков и от жидо-масонов спасают Россию. Пей, герой, заглушай видение пьяной смерти в пустынных лагунах твоей затопленной памяти: нет там ни Бога, ни чорта, ни завтра и ни вчера, а только сегодня. Зуд в зубах от вина, от табаку, от дурного желудка, от чьих-то покусанных комарами и на лету взятых в плен липких губок. Зуд на теле, под чесучевым бельем. Гуляй, герой, пока не свалишься, защищая честь родины, в сифилисе под забором. Однако открыты двери биллиардных и ресторанов не одним офицерам. Много есть именитых граждан с деньгами в кармане. Входит в двери сам Истуканов, купец первой гильдии, богатейший мужчина. Он ведет с собой дамочку, не жену, а другую. Дамочка прыскает, как из пульверизатора, глазками направо, налево; ножки идут заносясь одна на другую, словно все дело дамской походки шагнуть правой на левое место, а левой направо. Переплетаются ножки, регулируемые всем телом и тою дамскою частью, что соответствует хвосту канарейки. Легкое зрелище, головоломное. Сели напротив военной компании. Слово за слово. Дамский клювик в рюмочку деликатно, по-птичьи. Истуканов же тянет, как подобает мужчине. Разгорячились, перемигиваются, офицер в компании тост произносит. Что-то кому-то как-будто бы показалось (так потом вычитали в протоколе, не больше) -- -- бац! -- стреляет герой, защитник отечества. Икнул Истуканов от страха. Полетели стаканы. Сдернута скатерть. -- Мерзавец-авва-ва -- я защитник! -- Прохвост тыловой! -- Бац! Ранили Истуканову ногу повыше колена. Нехорошее происшествие для хозяина биллиардной. Офицер и компания в комендатуре, власти заняты протоколом. И писарь, чей почерк похож на брызги из-под таратайки, инвалид германской войны, человек горячего духа, в сотый раз повторяет помощнику коменданта: -- Хушь бы выработали вы печатную форму на машинке, а не то ведь руку собьешь, отписывая одинокие вещи. А странности города Новочеркасска перебросились в самый Ростов. Стыдно сказать, угрожают они городскому трамваю. Кому мешает трамвай? Он ходит по рельсам. На углах останавливается, совершая пищеваренье: выпустит лишнюю публику с верхней площадки и снова наполнит утробу публикой с задней площадки. Дело простое, ясное. Так вот нет же! Вскакивает офицер вопреки положенью через переднюю, прыгает с задней, разворачивая трамваю утробу. Этого мало. Едут в трамвае по собственной надобности рядовые казаки. Помнят они, если возрастом молоды, революцию и разные вольности; а старики, поместясь на скамейке, с седыми бровями, нависшими, как карнизы над окнами, вспоминают походы. И офицер, входя, рукою в перчатке тронул фуражку. Не ответил казак, зажмурены у старика под седыми бровями глаза, подремывает. Офицер толк в плечо старика: -- Во фронт! Как смел, ррзавец! В комендатуру за неотдание чести! Разбуженный обозлился: молод больно кричать на седого, молоко не обсохло. Так вот нет же, не отдам тебе чести, да и все. Притулился казак, будто снова заснул. Офицер останавливает трамвай. Офицер в возбужденьи требует ареста казака, то-и-дело выхватывая из кобуры нарядный револьвер. У офицера дергаются посинелые щеки: мы жизнь отдаем, а тут в тылу расползается злая зараза, большевизм на каждом углу, в каждом солдате. Дерзкие, неучтивые, непослушные, из-за угла предадут, подведут, чуть только дай им возможность, в спину нож всадят, -- обезвреживайте их, ищите, уничтожайте! Дергается офицер от давящей душу обиды. Ходят на нем галифэ или бридж, занесенный из Англии, прыгают губы от крика. Пожалейте его, дошел человек до крайней минуты. Нет у него в душе ни бога, ни чорта, ни завтра и ни вчера, укорачивается его сегодня, жалок он, загнанный в пустоту, -- и не на чем отдохнуть душе от судорожной краткосрочности. Всевеликое Войско обеспокоено истерикой офицеров. Есть у Войска свой соловей, сладкий Краснов, атаман. И Краснов увещает в газете: "Отдание воинской чести есть акт вежливости. Дети мои, сыновья тихого Дона! Отдавайте честь молодые старым и старые молодым. За последнее время участились случаи, когда офицеры в грубой форме наскакивают на старых казаков. Не годится это, не хорошо, не в духе слова Христова. Помните, все мы братья. А если тебе не отдали, ты возьми да и сам отдай!" Так учил Краснов, сладкогласый, красно говорящий. Читали его приказы в Ростове и Новочеркасске, хваля за литературную форму. И обыватели, наглядевшись на новый порядок, покачивали головами, пустив крылатое слово: -- Какое там Всевеликое! -- Всевеселое Войско Донское! ГЛАВА XXI. Верто-прахи. Завертелись дни и события. Большевики отступают. Юг России, организуется в Юго-Восточный Союз. Дон, Терек, Кубань и Юго-Восток покумились, с Украиной горячая дружба. А Украина толстеет: смотрит умильно на Крым, и Крым загляделся ей в рот, как галушка. В парадном мундире со всеми регалиями к пану гетману в Киев приезжал генерал Черячукин для вручения ясновельможному пану верительных грамот. Договор подписали, узы дружбы скрепили между Украиной и Доном и за завтраком обменялись речами. Низко кланялся генерал Черячукин от тихого Дона. Благодарствовал ясновельможный от самостийной Украйны. Пили оба малороссийскую запеканку и, усы вытирая, осанились перед дулом фотографического аппарата. А на юге своим чередом, мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста, себе на уме, возрастал и укреплялся Деникин. Росли по стенам оперативные сводки. И думали обыватели, утомленные сводками: вот меняются времена! То политическая экономия да сходки, а то неэкономная политика да сводки. Экономничать, точно, у нас не умели: фронтов было от пяти до шести, что ни станица, то фронт. И с каждого -- сводка. Потом шли сводки Добровольческой армии, потом Малороссии, Терека и кубанских отрядов. Каждый имел свой штаб. В штабе хлеба даром не кушали, отрабатывали на бумажках. Бумажки печатались, писаря наслаждались. И направо -- налево говорили газеты о генерале Деникине, как о спасителе. Только в Новочеркасске, где выходила газета Всевеликого Войска Донского, заговорили другое. В "Донских Ведомостях", за подписями начальников появлялись приказы, возбуждавшие смуту. Обыватель читал, что "на нашей донской земле ходят отряды, провозглашающие разные вещи. Пусть знает каждый донец, старый и молодой, что войсковое правительство тут ни при чем и слагает с себя ответственность за политические уклоны Добровольческой армии. Разделяя с нею главную цель, очищение земли русской от мерзости большевизма, оно однако расходится с нею по многим вопросам". В Новочеркасске собрался парламент, -- Большой Войсковой Круг. Сердится Круг, отмахиваясь от добровольцев, казачьею речью клеймит возвращенье царизма. Мы ли, кричит, не терпели от царя и его прихлебателей, нас ли они не обманывали, завлекая посулами и гоня воевать со студентами на перекрестках? Не от царя ли и стала срамною кличка "казак"? Сердится Круг, бородами мотают казаки, словно в рот им, против их воли, напихали чего-то невкусного. А на юге, -- знай себе мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста и на казачий характер внимания не обращая, духом своим возрастал и укреплялся Деникин. Пошло ходить по городам и местечкам призывное слово "Единая Неделимая, Великая Русь". Пошли ходить по родным и знакомым, ища квартиру и продовольствие, тучами понахлынувшие беженцы из Советской России. -- У вас-то тут, милые вы мои, а у нас-то там, милые вы мои... -- посыпалось в каждом доме, как бисер. Со скорым поездом, окруженный семьей и друзьями, в английском пальто, чисто выбритый, воротился Петр Петрович в особняк на Пушкинской улице. Много было побито в особняке стекол и стульев, срезана кожа с диванов, вывезены картины и книги. Но не пал духом Петр Петрович, получивший важный портфель у Деникина. Племянник, жена его, теща, кузен и старший приказчик -- все получили места с хорошим казенным окладом. Не во сне и не в сказке воротилось двадцатое. Стали в ряд, одно за другим, министерства. По ступеням, рукою раскачивая на ходу, пробегают чиновники. Даже угри на носу у них, отошедшие за революцию, -- восстановились. Даже запах в углу, где на вешалке вешает сторож одежду, стал чинуший, заедлый, такой, как при Гоголе в департаменте. И появились старушки с просьбой о пенсии. Много в больших городах живет различного люду. Каждый имеет родственников, а те роднятся с другими. Вместе с детьми, от жены берут тестя и тещу; а через мужа к жене переходит свекр и свекровь. Каждого надо устроить, того на казенную службу, этому место, третьему то и другое, чтоб избавиться от военщины, четвертому, медику, вместо тифозного похлопотать в хирургический лазарет из боязни заразы, -- словом, дел на семь дней недели. И выходит, что город опутывается, как телефонною сетью, незримою нитью, именуемой "связью". Эта связь тоже позванивает куда нужно и когда нужно. "Связь" плотно обтягивает учрежденье. Связи заняты тем, что готовят людей еще задолго до того, как они пригодятся. Так и сидели, как птицы у продавца на шесточках, приготовленные во благовременьи люди. Было у них, как у других, две ноги, две руки, голова и все остальное. Посадить их -- сядут. И рассаживали незримые связи постепенно во все уголки, куда требовался человек, в министерство, на кухню, при штабе, в лазарет, в канцелярию, в совет обороны, в милицию, в отдел пропаганды и в тыловые военные части -- крендельковых людишек, испеченных домашнею печью. Крендельковые люди, ручки, ножки держа наготове, фалдой взмахивали, галифэ расправляли, торсом гнулись, куда надлежало, и изящно садились. А уж сядут -- попробуйте снять их. Вся покрылась страна учреждениями с крендельковым миндально-изюмистым людом. В министерствах запахло духами. Дамы, падкие на миндаль, стали часто пощипывать из крендельков министерских, -- там заденут, тут ковырнут. Называлось это влияньем. Анна Ивановна, Марья Семеновна и Анна Петровна открыли салоны. Хмурятся самостийники, поглядывая друг на друга. Бородами мотают, как-будто им в рот напихали, против их воли, чего-то невкусного. Но уже, прокатившись по югу и Юго-Восточный Союз усеяв воззваниями Единой и Неделимой, без отдыху мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста, целясь оком из-под опущенных век на учителей и учащихся, развернулся Деникин. Он стоит ногами на крендельковых людишках, -- нет их вернее для неподвижного дела, -- и разворачивает на фронте отряды отчаянных, поливая их хмелем. Пьют герои в тылу, на фронтовика напирая. Пьет фронтовик, иссохший от ярости: один у него, потерявшего родину и сражающегося за пустые погоны, за ночевку в разграбленном доме с сестрицей на тюфяке, за сыпь под чесучовой рубашкой, за бессмысленность выбора, за роковую ошибку в важнейшую минуту столетья, -- один завет: месть! Отомстить пьяно, удушливо, зубами, ногтями, заразой, бешеными зрачками, пулями, пушками, огнем, ураганом перекипающей ненависти жиду, большевику, комиссару. Впиваются, как бешеные собаки, юнкера и казачьи офицера в попавших им пленных. Кожу сдирают с живых, ошпаривают кипятком, колют острым кинжалом пупок не раз и не два, десятки раз, наслаждаясь корчей живого. Потом под ногти вколачивают дощечки и гвозди. Казак на фронтах Чирская -- Пятиизбенская -- Голубинская обезумел. За прошедший здесь опустошительный натиск красных, недавно разрушивший им дома и очаги, мстят казаки с лихвою. Своих же из сыновей-перебежчиков, из малоземельных казаков полосуют в полоску: лентами режет их штык, рубит фаршем, клочья мяса с кожей и волосом прилипают на платье. Вой стоит, не человечий -- звериный над казачьим становьем. И оперативная сводка доносит: пленных нет, все перебиты. Вой доносится до городов, где пируют, валясь под столы, тыловые. -- Слышали, -- шопотом передают горожане, -- посадили на кол комиссара, говорят -- корчился на колу, как червяк, сам себе внутренности разрывая, а конец, вогнанный в зад ему, был гвоздистый; и помер не сразу, а так через сутки. Смутился Войсковой Круг. Дрогнуло либеральное сердце. И соловей Войска Донского, Краснов, красно говорящий, в приказе за N 938 воскликнул: Приказ о творимых жестокостях над советскими войсками в районе фронта. "... Дошли до меня со всех сторон слухи о творимых зверствах. Вполне понимая силу казачьего озлобления в разграбленных советскими бандами местностях и еще раз отмечая единичные случаи жестокости с нашей стороны, я все же приказываю раз-на-всегда бросить месть по адресу жалких людей, именуемых советскими войсками и представляющих из себя не что иное, как громадное скопище Каинов и Иуд, ...возглавляемых евреем Подвойским". ---------------- В Новочеркасске, столице Войска Донского, идут заседания Круга. Большой Круг бурлит политической нервною жизнью. Надо ему управиться с краем, пройтись по браздам управления сохою парламентской, сговориться, послушать правых и левых. Подсиживает атамана Краснова генерал Богаевский; Большой Круг и сам не прочь подсидеть атамана, да выгоден сладкоголосый Единой и Неделимой, берегут его. И что же делать другого Большому Кругу, когда в Ростове и Новочеркасске, за дамскими плечиками, что клопов за обоями, понасело их видимо-невидимо, вертопрахов миндальных, не подвижников, но зато неподвижных, -- что же делать Большому Кругу, как не вертеться в вермишели вопросов, не слишком горячих? Например, в вопросе о прахе. Да, спасая тыловых вертопрахов, множатся у Войска Донского прахи героев. Куда девать их? Край привык к годовщинам, к орденам, к славному имени на могильной плите, на знамени полковом, одним словом к истории. Исторический прах не должен погибнуть бесследно. Жарко спорят на заседании Большого Круга. Разбирают проект по увековечению павших. -- В списке прахов нет Чернецова, первого партизана, полковника! -- надрываются с места. Зал гудит. И взволнован докладчик безвыходностью положенья: -- Поймите же, за полгода Дон обогатился бесчисленными героями, сподобившимися венца. Прахи всех перенести в собор невозможно. Надо избранных, по чину и званию наивысших... -- Все прахи достойны! -- бешено требует зала, теша склонность свою к демократическому уравнению. Постановляет Войсковой Круг: все прахи, невзирая на чин и на звание, будь то генерал иль хорунжий, уравниваются в правах. А почитывая постановленье, ногами на крендельковых людишках, не подвижниках, но зато неподвижных, руками в карманах английского бриджа, из-под опущенных век нацеливаясь на новые мобилизации, враскидку растет полегоньку над самостийниками "Главнокомандующий". ГЛАВА XXII. Оратор и оратай, что не одно и то же. Когда, через десятилетия, досужий историк займется походом Деникина и русской Вандеей, не проглядит он редкого дара донцов, -- красноречия. Была у начальства одна только форма для печатного слова: приказ. По сю пору приказы изготовлялись приказными и считались казенной бумагой. А известно, что у казенной бумаги нет сердца и высушен синтаксис у нее, как гербарий. И вот, неожиданно для обывателей, загорелись перья начальственные вдохновением. Каждый начальник, усевшись за письменный стол, у плеча своего почувствовал музу. Эта лукавая и сокращенная в штате богиня (зане замолчали писатели и поэты) пристрастилась к военным. Первым был ею обласкан храбрый вояка, гроза донских сотников, Фицхелауров, казачий Петрарка. Вышел приказ, удививший читателей. Он начинался: "Снова солнце поет-заливается над Донскими степями! Братья казаки, враг подходил к нам огромными скопищами, но не дал Господь совершиться злу. Над степным ковылем, над простором родимым я с доблестным войском в девять дней отогнал его и очистил наш край!" Фицхелауров. Был приказ напечатан в "Донских Ведомостях" 27-го августа. С него и надо считать вандейский период русской литературы. Полковники и генералы подпали влиянию Петрарки. Забряцали не шпорами, -- струнами в казенных приказах. Пошли описания природы, молитвы, теплые слезы, воспоминания детства. Забыт был и сдан в архив маленький фельетон. Большой фельетон, спокойно живший в подвале, был выселен в двадцать четыре часа из подвала газеты, где расквартировались приказы. Приказов писалось не сотнями, а несчетно. Канцеляристы, приказные крысы, обижались на нумерацию. Писарь у коменданта, чей почерк похож на брызги из-под таратайки, инвалид германской войны, человек горячего духа, -- не вытерпел, попросил перевода. "Лучше ж я, -- так он сказал, не сморгнув, в лицо коменданту: лучше ж я поступлю банщиком тереть мочалкою спины". Но всех генералов и даже грозу храбрых сотников, Фицхелаурова, донского Петрарку, в красноречьи затмил атаман Всевеликого Войска Краснов, красно говорящий. Приказы его повторялись на улицах Новочеркасска и даже Ростова. Какой-нибудь еретик, правда, душил себя хохотом, затыкая платок меж зубами, когда повторял приказ в присутственном месте. Но давно уж известно, что еретиками бывают от зависти. И процвело на Дону сладкогласие, духовному сану в убыток. Пока же начальники, теплоте соревнуя, резвились приказами старый казак почесывал поясницу. Вынес он на себе не мало сражений. Мобилизовали седого; за неблагонадежностью молодежи казачьей. Заставили слезть с печи и попробовать пороху, взамен пирога с потрохами. А за верную службу, за очищение области от банд большевистских, да за расправу над сборищем Каинов, в том числе и своих сыновей, обещали ораторы седоусому много земли, -- всю землю богатых помещиков, пайщиков, вкладчиков, разных там председателей у которых земли по тысяче десятин и поболе. Эту самую землю давно приглядели казаки. Так бы и взять ее, мать честную, под озимя мужицкой толковой запашкой. И оратай ждет, что обещано. Память его крепка, как орех у кокоса. Не разгрызешь ее никаким красноречьем, не перешибешь ни камнем, ни словом. Ждет оратай и, наконец, в нетерпении сердца, засылает своих делегатов на Большой Войсковой Круг. -- Что это? -- говорит Кругу Пшеничнов, крутой казак из станицы Луганской: -- где земля? Мы кровь проливали. Мы порешили бесповоротно взять землю. -- Какая земля? -- разводит руками Леонов, богатейший казак, красноречивый оратор: -- сыновья тихого Дона, братья казаки, свободную землю отдали б мы вам без единого слова и без утайки. Да нет ее, такой земли. Святыня же собственности не должна быть нарушена. Учитесь, братья казаки, у французской революции, именуемой всенародно великой. Великая была, а собственности на землю не тронула. Почитайте брошюры, обострите ваш разум... -- Долой! -- кричат в зале оратаи, разозлившись на сладкопевучих ораторов: -- долой, не заговаривайте зубы, землю давайте! Кружится Круг, как заколдованный. Резолюции об отчуждении частных земель принимает. Примечания о справедливой расценке и выкупе их у владельцев заслушивает. Речи обдумывает. Речи снова заводит. Не щадит ни сил, ни здоровья, ни казенного хлеба. Трудится Круг, но заколдовано место. И глядишь -- каждый день на первой странице "Донских Ведомостей" печатается жирным шрифтом: "Большой Войсковой Круг извещает всех владельцев земли, что в наступившем 1918 -- 19 сельскохозяйственном году они спокойно могут заниматься на принадлежащих им землях полевым хозяйством, т. к. никаких мероприятий, могущих в какой-либо мере воспрепятствовать использованию ими своих земель в текущем сельскохозяйственном году принято не будет". Слушай, оратор, присказку: много ты можешь. Но когда побежали войска твои, отступая, где ни попало, когда устремились отряды, бросая знамена, под красные большевистские флаги, когда, наседая конь на коня, хрипя вспененною мордой, понесли тебя скакуны без оглядки в чужедальнюю сторону! и ты ел хлеб у чужих, и хлеб стал горек тебе, -- слушай, оратор, кто бы ты ни был: Крепкая память, как орех у кокоса, у оратая. Многоветвисты руки у тех, кто идет за сохою. Буен сок у земли, пьяный от крови: Кому хлеб уродит, а кому -- терн и волчец. (Окончание следует.) (Окончание.) ГЛАВА XXIII. Тетушка и племянники. Хозяйка-история немцев смахнула со сцены, как после обеда хлебные крошки со скатерти. Немцы надолго выбыли из игры: пробил их час вступить в элевзинский искус. Америка, Англия, Франция, как на балу, распорядители международной политики с белыми бантиками на рукаве сюртука дипломатов. Дела им не обобраться! Ведь делать-то надо не что-нибудь, а все, что захочешь. И, вспомнив о лозунгах полной победы над гидрою милитаризма, о разоружении Европы, о праве народностей, стали они поспешно пускать по морям ежей-броненосцев, а по небу змеями аэропланы. Перья же их заскрипели над военным бюджетом. Но гостем меж победителями, пировавшими тризну войны, вошло и село бесславье. Не принесла эта война никому ни почета, ни чести. Так после ливня иной раз не станет свежее, а потекут из ям выгребальных нехорошие запахи. Зловонием понесло из всех ям, развороченных ливнем войны. И от зловония застрелился немецкий ученый международного права, оставив записку, что не над чем больше работать. Тогда появились во всей своей силе усталые люди. У каждого, кто имел до войны хоть какое-нибудь, передовицей газеты воспитанное, убежденье, война засыпала сумраком сердце. И скрепилось бездумной усталостью, как последним цементом, прошлое, чтоб удержаться еще хоть на локоть человеческой жизни. По хозяйским владеньям, как кредиторы, заездили делегации англичан и французов. К одному -- любезно, как в гости, лишь изредка залезая в карман за счетною книжкой. К другому -- без разговоров, с хорошим взводом колониального войска. Очень любезно и снисходительно, в белоснежных манишках, посетили французы и англичане Россию. В то время Россия для них находилась на юге. Встречены были союзники в Новороссийске с хлопаньем пробок, и проследовали для речей и банкетов в Екатеринодар. Главнокомандующий, как воспитанный человек, целовал у тетушки руку. Много имела в России Антанта племянников. Каждый верил, что добрая тетя простит грехи молодости, щедро даст из бумажника, подарит солдатиков, ружья, патроны и порох. Людмила Борисовна, чей муж состоял при союзнической делегации представителем комитета торговли, получила заданье. И тотчас же Людмила Борисовна пригласила к себе молодого поручика Жмынского. Поручик прославился тем, что писал стихи под переводы Бодлэра. Он выдавал себя твердо за старого кокаиниста и по утрам пил уксус, смотря с неприязнью на розовые полнокровные щеки, отраженные зеркалом. -- Я понимаю, -- тотчас же сказал Людмиле Борисовне Жмынский, голос понизив: -- совершенно конфиденциально. Широкий общественный орган с англо-русскою ориентацией и большим рекламным отделом. Это можно. Я использую все свои связи. Знаменитый писатель Плетушкин -- мой друг по гимназии, поэт Жарьвовсюкин -- товарищ по фронту. Художник Ослов и Саламандров, ваятель, на "ты" со мной. Если угодно, я в первый же день составлю редакцию и соберу матерьял на полгода! Но Людмила Борисовна с опасеньем заметила, что имена эти ей неизвестны. -- Вот если бы Дорошевич или Аверченко или хоть Амфитеатров, это я понимаю. А то какой-то Плетушкин! -- Людмила Борисовна! -- изумился обиженный Жмынский: -- "какой-то Плетушкин"! Да он классик новейший, спросите, если не верите, у министра донского искусства, полковника Жабрина. У него, я вам доложу, есть сочиненье "Полет двух дирижаблей", к сожаленью, не конченное, так ведь это сплошной нюанс! Каждое слово там намекает на что-нибудь... Ну, конечно, не для широкой публики. Там, например, наш ротный выставлен в виде болотной лягушки. А Жарьвовсюкин? А вы смотрели в местном музее на выставке бюст мадам Котиковой, что изваял Саламандров? Бог с вами, вы отстаете от века! -- Может быть, может быть, но только надо, чтоб все-таки вы нашли имена. -- Странно! Да я, простите, только и делаю, что перечисляю вам имена: Плетушкин, раз; Жарьвовсюкин, два; Ослов, три; и, наконец, Саламандров, четыре. Я, вдобавок, из скромности не упоминаю своей поэмы "Зеленая гибель", -- там осталось два-три куплета черкнуть, чепуха, работы на понедельник. -- Поймите же, Жмынский, если б зависело от меня... Я подставное лицо. Наконец, они в праве же требовать, давая английские фунты. -- Дорогая! -- Жмынский припал, послюнив ее, к ручке Людмилы Борисовны: -- дорогая, не беспокойтесь! Я не мальчик, я учитываю все обстоятельства, ведь недаром же вы оказали этой рыцарской крепости (он постучал себя в лоб) такое доверье... Верьте мне, будет общественное событие, соберу самый цвет, пустим рекламу в газетах... Ерунда, мне не в первый раз, работы на понедельник! И с фунтами в карманах, растопыренный в бедрах моднейшими галиффэ, вроде бабочки южной catocala nupta, вспорхнул упоенный поручик с гобеленовых кресел. Потрудился до пота: нелегкое дело создать общественный орган! Говоря между нами, писатели адски завистливы. У каждого самомненье, кого ни спроси, читает себя лишь, а прочих ругает бездарностью. Нужен ум и тактичность поручика Жмынского, чтоб у каждого выудить материал, не обидя другого. Да зато уж и сделано дело! Каждый думает, что получит по высочайшей расценке, сверх тарифа, каждый связан страшною клятвой молчать об этом сопернику. А газеты печатают о выходе в свет в скором будущем журнала "Честь и доблесть России", с участием знаменитых писателей и художников, с добавлением их фотографий, автографов и авто-признаний. Сам Плетушкин дал ряд отрывков из современной сатиры "Полет двух дирижаблей", поручик Жмынский дал "Зеленую гибель" с "окончанием следует", поэт Жарьвовсюкин обещал три сонета о Дмитрии Самозванце, профессор Булыжник -- "Экономические перспективы России при содействии англо-русского капитала", мичман Чеббс -- "Дарданеллы и персидская нефть". Передовица без подписи будет составлена свыше. У Людмилы Борисовны, что ни день, заседанье. Жмынский в чести. Он прославлен. Жена атамана ему поручила наладить в Новочеркасске издательство. Он выбран помощником консультанта в бюро по переизданью учебников для высшей технической школы, он рецензует отдел беллетристики местной газетки. На каждое дело сговорчивый Жмынский согласен: -- Чепуха! Работы на понедельник, не больше! Посмотрели б его, когда, выпрямив, словно крылья catocala nupta свои галиффэ, ноги несколько врозь, стан с наклоном, блок-нот на ладони, слюнявя свой крохотный в футляре серебряном формы ключа карандашик, поручик впивается в вас, собирая для "Чести и доблести" информацию. -- А что вам известно насчет Московской Чеки? -- Ох, голубчик, не спрашивайте! Тетка покойного зятя подруги моей, что бежала с артистом Давай-Невернуйским, сидела два месяца за подозренье в сочувствии. Так она говорит, что одному старичку-академику, вдруг упавшему в обморок на допросе, сделали с помощью собственных палачей, под видом хирургов, какой-то... как бишь его? позвоночный прокол и вытягивали у безвинного старца жидкость из мозга! -- Ого! Какая утонченность! Пытка Октава Мирбо! И поручик в отделе Из советского ада проставил: "Палачи не довольствуются простым лишением жизни! Они впиваются в жертву, они ее мучат, высасывают, обескровливают. Последнее изобретенье их дьявольской хитрости -- это хирургический шприц, который они втыкают в чувствительнейшую часть нашего организма, в позвоночник, и выкачивают из наших представителей науки мозговую жидкость, в тщетной попытке превратить таким способом всю русскую интеллигенцию в пассивное стадо кретинов. До такого садизма не додумался даже Октав Мирбо в своем знаменитом "Саду Пыток". Доколе, доколе??" Колоссальный успех информации превзошел ожиданье. -- После этого, -- так сказал меньшевик, заведующий потребительской лавкой, сыну Владимиру, гимназисту пятого класса: -- после этого, если ты все по-прежнему тяготеешь к фракции большевиков, я должен признать тебя лишенным морального чувства. -- После этого, -- так сказала жена доктора Геллера, возвратившегося с семейством обратно: -- после этого я могу объяснить себе, как это мы, православные, доходим до еврейских погромов! Она была выкрещена перед самою войною. -- Но Роза... -- пролепетал доктор Геллер смущенно: -- это ведь, гм... хирургический поясничный прокол! Ординарная вещь в медицине... Жена доктора оглянулась, не слышит ли мужа прислуга, хлопнула дверью, блеснула сжигающим взглядом, -- и вслед за молнией грянул гром: -- Молчи, низкий варвар, вивисектор, садист, фанатик идеи, молчи, пока я не ушла от тебя вместе с Рюриком, Глебом и Машей! Рюрик, Маша и Глеб были дети разгневанной дамы. Поручик Жмынский прославлен. В Новочеркасске, у министра донского искусства, полковника Жабрина, идут репетиции оперы, музыка Жабрина, текст поручика Жмынского, под названьем "Горгона". Комитетские дамы акварелью рисуют афиши. Художник Ослов ко дню представленья прислал свой портрет, а Саламандров, ваятель, автограф. То и другое разыграно будет в пользу дамского комитета. Литература, общественность, даже наука, в чем нельзя сомневаться, объединились с небывалым подъемом. И недаром русский писатель, неоклассик Плетушкин, в знаменитом своем "Полете двух дирижаблей" воскликнул: "Торопись, Антанта! Близок день, когда взмоет наш дирижабль над Успенским Собором! Если хочешь и ты пировать праздник всемирной культуры, то выложи напрямик: где твоя лепта?" Выкладывали англичане охотно фунты стерлингов. Записывала приход Людмила Борисовна. Шли донскими бумажками фунты к поручику Жмынскому, а от него простыми записочками с обещанием денег достигали они знаменитых писателей, Жарьвовсюкина и Плетушкина. -- Прижимист ты, Жмынский! Плати, брат, по уговору! -- Да, кабы не я, чорт, ты так и сидел бы в станице Хоперской. По настоящему не я вам, а вы мне должны бы платить! Кривят Плетушкин и Жарьвовсюкин юные губы. Чешут в затылке: -- Прохвост ты! А молодая мисс Мабль Эверест, рыжекудрая, в синей вуальке, журналистка "Бостонских Известий", объезжавшая юг "когда-то великой России", щуря серые глазки направо, налево, записывала, не смущаясь, в походную книжку: "Ненависть русских к авантюре германских шпионов, посланных из Берлина в Москву под видом большевиков, достигает внушительной формы. Все выдающиеся люди искусства и мысли, как, например, гуманист, поборник Толстого, писатель Плетушкин, открыто стоят за Деникина. Свергнуть красных при первой попытке поможет сам русский народ. Урожай был недурен. Запасы пшеницы у русских неисчерпаемы". ГЛАВА XXIV, главным образом шкурная. Перекрутились на карусели всадники-месяцы, погоняя лошадок. И снова остановились на осени. Знакомая сердцу стоянка! Свесили, сплакивая дождевую слезу, свои ветки деревья, понурились на поперечных столбах телеграфные проволоки, в шесть часов вечера в окнах забрежжили зори Осрама, наливаясь, как брюшко комариное кровью, густым электрическим соком. Тянет в осенние дни на зори Осрама. Вычищен у швейцара военного клуба мундир, а вешалка вся увешана фуражками и дождевым макинтошем. Бойко встречает швейцар запоздалых гостей, обещая их платью сохранность без нумерочка. Гости сморкаются, вытирая усы, влажные от дождя, и, пряча руку назад, в карман галиффэ, военной походкой, подрагивая в коленях, поднимаются по ковровым, широким ступеням наверх, в освещенные клубные залы. Сюда гостеприимно сзываются граждане, рекомендованные членами клуба. Из буфета пахнет телячьей котлеткой, анчоусами и подливкой, настоянной на сковородах французским поваром Полем. Поль нет-нет и выйдет из кухни, присматривая, как подают и все ли довольны. Нарядные столики заняты. Дожидаясь, топчутся, блестя лакированными сапогами, офицеры в дверях, под яркими люстрами. Посасывают гнилыми зубами английские трубки. На столиках все, как в довоенное время: севший закладывает за воротник угол крахмальной салфетки, оттопырившейся на нем, как манишка. В зеркалах по бокам он видит свое отраженье. Прибор подогрет и греет холодные пальцы; вазочка слева многоэтажна, как гиацинт, на каждой площадке отмечена нужным пирожным, миндальным, песочным с клубникой, "наполеоном", легким, как пачка у балерины. В углу за разными баночками с горчицей, соей и перцем, -- бутылки бургундского и портер, заменяющий пиво. Лакей уже вырос. Как каменное изваянье стоит он, держа наготове листок, исписанный Полем. Здесь есть ужин из пяти блюд и блюда a la carte, есть русская водка с закуской, есть шведский поднос a la fourchette и блины в неурочное время. -- Я вам скажу, -- наклоняется к севшему комендант, полковник Авдеев: -- этот Поль не имеет себе конкурентов. Возьмите навагу, -- простая, грубая рыба на зимнее время. Навага, когда вам дают ее дома, непременно попахивает чем-то, я бы сказал рыбожабристым, даже просасывать ее у головы и под жаброй противно; ковырнешь, где мясисто, и отодвинешь. А у Поля не то. У Поля, я доложу вам, навага затмит молодую стерлядку. Он мочит ее в молоке, отжимает, окутывает сухарем на сметане, жарит не на плите, а каким-то секретным манером -- планшетка на переплете, и все это крутится вокруг очага, минуты две -- и готово. Такую навагу, когда вам ее с лимончиком, головка в папиросной бумаге кудряшками, не то что скушать, поцеловать не откажешься. Аромат -- уах! -- мягкость, нежность, -- бывало в Славянском Базаре, в Москве, не ел подобной форели! Официант в продолжение речи как каменное изваянье. И заказывают, посоветовавшись, два человека, военный и штатский, русскую водку с закуской, заливное, тетерьку и пуддинг. Штатский с крахмальной салфеткой, заткнутой за воротник, маленький, юркий, с томно-восточными глазками, ласков: он ожидает подряда. Военный, честный вояка, с усами, стоячими, как у пумы, отрыжки не прячет, салфетки не развернул, провансаль ножом подбирает. Он охотник поговорить за хорошею выпивкой: -- У меня этих самых катарров никогда никаких. Французская кухня -- так давайте французскую. А нет, могу и по-нашему, по-военному, из походного вместе с солдатом. И доложу вам, походные щи имеют особенное преимущество, если хлебать их с воображеньем. В котел вы опустите ложку и не знаете, что выйдет, тут и эдакая из требухи желтая пипочка, помидор, боб, кусок солонины, капустная шейка не проваренная, твердоватая, и много всякой приправы. Я солдат, как детей, баловал. Всякий раз из котла похлебаю, а они "радьстараться вашблагородие", жулики. Чувствуют! Да, тарелка не то, что котел. Тут вам фантазии нет, все на донышке. Кха! И, откашлявшись, комендант закусил рюмку водки маслиной, проколотой вилкой. -- Однакоже, -- начал сосед, сощуря томно-восточные глазки. Он был расстроен упорством кулинарных сюжетов: -- однакож чревоугодие в известное время дает себя знать, как, например, ожиреньем. И по отношению к дамскому полу объедаться имеет свой минус, если верить научным писателям. Мужчина неполный, как говорят у вас по-русски, поджаристый, дольше всех сохраняет примененье способности. Официант, отогнув калачом с переброшенной белой салфеткой левую руку, нес закрытое блюдо. Говор шел, как шум прибоя, от столиков, пронзаемый острыми всплесками цитры. Дамский румынский оркестр восседал на эстраде, смуглыми пальцами гуляя по цитрам. Все в казакинах, с разрезными нагрудниками, в черных в обтяжку рейтузах, в сапогах с позументом и в фуражке на дамской прическе. Официант приподнял