тускневший от начищенных сапог нижних, высших и всяких военных чинов, гудевший сквозь все половики от добротных башмаков всевозможных партийных и иных чиновниц, приезжавших на одну ночь, но живших иногда и месяцами -- весь этот дом, теперь уже как протертая, расползающаяся по ниточкам, посеревшая салфетка -- внезапно -- нет, не рухнул, как тот, рядом, а ринулся в ошеломительную неизвестность, вверх тормашками, стремглав, в авантюру, названия которой искать нечего, потому что его нет и не может быть. У практиков, так же, как у романтиков, есть одно общее качество: их не собьешь с пути. Даже поставленные вверх ногами одни будут восхищаться неожиданным видом на небо, а другие -- сбереженными подметками. Только этим можно объяснить, почему закачавшийся дом не рухнул, и Урсула, как глава, втянув еще больше голову в совсем уже надвинувшийся горб, стала еще ниже и меньше, несмотря на толстую шерстяную кофту -- но устояла перед нахлынувшей в скучный, серый, но добропорядочный немецкий пансион оравой пестрых, непонятных, и безусловно криминальных ауслендеров. Как это произошло точно, ("кто первый ... ?) -- предистория, и в качестве таковой, значения не имеет. Зато очень важна вообще для всей истории одна предпосылка: "как" в то время вообще никакого значения не имело. Все делалось "как то" и выходило "вот так". Только и всего. Поскольку логика, целеустремленность и здравый смысл отсутствовали совершенно, философия была проста, как жизнь, а жизни фактически не было. Было: ужас, недоумение, страх, растерянность, неопределенность, неизвестность, крушение, бессилие, нищета ("голый человек на голой земле...") -- буквально голый, и на буквально голой земле! -- отчаяние, безнадежность; было сколько угодно "без" и "не", и "ни", не придуманных, а самых настоящих трагедий, катастроф и драм. Вот только это и было, пожалуй, в то время, и еще, конечно, любовь. Нежнейшая и легчайшая, грубоватая и простая, циничная и ласковая, понимающая и не рассуждающая, примирившаяся и тоскующая -- всякая, как всегда, но в такие времена -- острее. Но не забудьте: одна стена дома обнажена. На ней даже тени соседнего дерева не качается: оно срезано снарядом, и пенек засыпан щебнем -- тень не скользнет даже воспоминанием. Этот глухой, бесшабашный, таинственный и разбойничий дом -- кукольный дом с тремя стенками, -- сцена с открытым занавесом, и мало того -- -- -- Это ваша автобиография, конечно? -- спросил один юрист у Демидовой, прочитав ее рассказ, героиня которого покончила с собой. -- Нет, я еще жива -- ответила она со смешком, но без улыбки. Пожилому юристу логика чужда не была, но это вот к чему: никаких автобиографий здесь нет. (Двойное, подчеркнутое отрицание -- прекрасная особенность русского синтаксиса!) Но есть кусочки их: и тех, и этих, вашей и твоей, нашей и моей тоже. По принципу калейдоскопа: клак! -- поворот трубки -- и самые разнообразные, разноцветные кусочки складываются в никогда не бывший, неповторимый, единственный рисунок -- из разных других. Клик! -- они звякнули, рассыпались -- и сложились снова -- совсем в другое. Да, вы сказали именно эти слова. (Только не тогда, не в том доме, а в другой стране, в другом городе, и совсем другим людям ...). Слова -- ваши. И -- да, мой дорогой, ты сделал именно это -- только для другого, и по другим причинам даже... но это был ты -- и не ты, вы -- и не вы, я -- и не я. Как же иначе рассказать о нас? И еще: это пустая, обнаженная стена. Стена, на которой может отразиться -- нет, не тень сломленного дерева, а может быть даже то, что еще будет. Извилистый путь к какой нибудь точке -- который пройдет и фрау Урсула, и сидящий сейчас у нее в столовой чахоточного типа юноша -- не чахотка, нет, просто клеймо концлагерного номера на руке -- до того, как он станет банковским директором в Менхеттене, или... такой же путь к согнувшемуся деревянному кресту того, у кого на груди еще видны сейчас дырочки от только что снятого с мундира Железного креста такой то степени... Вот именно, ведь это пустая стена, не занавес, а экран. Конечно, для него надобно расстояние. Тогда мы не видели его -- в глухую, тоскливую, тревожную осень, под дождем, страхом и голодом. Но и тогда, и теперь на нем тени, тени, и мы -- тенями... "Авдотья Петровна, Авдотья Петровна! Сыграйте нам вальс: "Незабвенное время"... -- Есенин сказал. И его не забудешь. * * * "Горсточка эмигрантов!" -- Ну нет, это можно было сказать во времена Французской революции. С некоторой натяжкой еще, может быть о первой русской эмиграции после Октября. Но теперь эмиграция перестала быть осколками какого то класса, бедной иностранной колонией в немногих городах. Теперь она -- международный фактор, с которым надо считаться всем. Кто может поручиться за то, что не станет сам эмигрантом? После Второй мировой войны эмиграция шла не только из Советского Союза, но из почти всех стран Восточной Европы: Югославии, Чехословакии, Румынии, Польши, Болгарии, а из Венгрии даже дважды; из Восточной зоны Германии, из Балтики и Израиля, из Алжира, Кореи, Индии, Тибета, Индонезии, с Кубы и из Китая. По разным причинам (бегство, но не всегда от коммунизма), но именно по тому, что по разным причинам, -- не миллионы, а десятки миллионов уже, а не горсточка людей! И при всем различии рас, причин и обстоятельств -- судьба их одинакова: потеря родины и близких, своего места в жизни, пересадка в чужую обстановку, страну с другим климатом, часто чужим языком, обычаями, требованиями -- и необходимость приспособиться -- или погибнуть. К этому можно еще прибавить, что даже если у некоторых сперва остается надежда, то после каждой эмиграции, длящейся свыше пяти лет, возвращение становится более, чем проблематичным. Разрывается не только жизнь, но и связь с прежней, создаются разные пути, и люди, идущие по ним, станут чужими, потому что изменились по разному. Если же эмиграция длится целое поколение -- то о возвращении могут думать только очень недалекие -- или совершенно далекие от реальной обстановки люди. Дайте себе пожалуйста труд задуматься над этой массой. Вот ветераны эмиграции -- старая русская интеллигенция и дворянство, казаки, солдаты, купцы и институтки. Всегда почему то забывается, между прочим, что Белые армии состояли далеко не из одних офицеров и великих князей; -- полуграмотных людей, твердо разбиравшихся однако в понятиях добра и зла -- в них тоже было достаточно. Но те, кто построили себе фермы, развели кур, стали фабричными мастерами -- не привлекают особого внимания. Популярность -- всегда прожектор: полковник за рулем такси, князья -- лакеи, и вообще -- "ам слав". Многие сделали себе в эмиграции европейские, даже мировые имена в разных областях культуры, науки, и неотделимы теперь от национальной жизни чужих стран. Но ветеранов -- остатки, последние могикане -- сколько их еще наберется? -- и становится все меньше. Валовое изгнанничество, переселение началось после Второй мировой войны. Опять таки с Востока: как ни ловили советские охотники за черепами своих "подрабных" (от слова "раб"), как усердно ни выдавали их союзники, разбиравшиеся в чем угодно, кроме действительности -- их миллионы. Пусть среди них только горсточки честных и верных калмыков, упорно продолжающих считать себя русскими и заставившими признать это наконец и иммиграционные власти, живописных кавказцев, насчитывавших и у себя на родине небольшое племя, энергичных северян -- балтийцев -- но зато миллионы гоноровых поляков, безудержных югославов, магнатных и в простонародье венгров ... А вместе с ними в Германию хлынули судетские, чешские, югославские, венгерские немцы и пруссаки -- изгнанники в своем же отечестве, так же, как несколькими годами позже во Францию и Бельгию потянулись сотни тысяч алжирских французов, бельгийских и французских "африканцев", индокитайцев, в Голландию -- краснолицые плантаторы с Цейлона, Явы, Борнео, Гвинеи -- в Англию, кроме своих "колониальных" англичан люди всех оттенков кожи, от желтого до черного, в Индию пришли замкнутые тибетцы, китайские купцы и нищие, и миллионы этих разнородных разноплеменных толп хлынули в Америку и Австралию ... Что делается в Африке, откуда -- и лучше раньше, чем слишком поздно -- придется эмигрировать всем европейцам? Что будет в Америке, с ее негритянской проблемой? До сих пор в Европе только Скандинавия и Швейцария играют пассивную роль. А если Советскому Союзу придет в голову занять половину Швеции или Норвегии для своих баз? Так же, как были заняты Балтийские государства, вся Восточная Европа, половина Германии и Кореи, и прочая, и прочая? Век революций и атома -- век эмиграции тоже. Что ж, если уж в Библии говорится, что каждый человек -- странник в этом мире. Но таких -- не "горсть". Пессимизм не при чем: просто печальная действительность. И не к чему обманываться: возвращаться незачем. Старшее поколение становится старым, и даже если возвращение станет возможным, то воспоминания прошлого будут проектироваться совсем на другое настоящее -- чтобы еще раз потерять все. Молодежь или денационализируется на Западе, или воспитывается крепкими родителями в традициях опять таки этого прошлого: сохраняется вера, язык, национальное лицо -- прекрасно, создается преемственность, но -- но все это опять таки чуждо другому такому же поколению, выросшему на родине в совершенно иных условиях. Да, эмиграция -- международный фактор. И нет, пожалуй, ни одной страны в мире, застрахованной от того, что в ней не может произойти ничего подобного... Может быть Ллойду следовало бы ввести новое страхование -- на случай эмиграции? Во всяком случае, следовало бы преодолеть непонятную, но совершенную уверенность человека, что вот именно его план жизни нерушим и неприкосновенен, и с ним никогда такого не может случиться. Это уже не страус, прячущий голову в песок, а строящий себе гнездо в этом песке под клювом, в полной уверенности, что его никто не заметит, и он не полетит кувырком -- как полетело старшее поколение. Был человек учителем, земледельцем, актером, чиновником, офицером -- а потом -- чем пришлось. Переучиваться обычно не бывает ни времени, ни возможности; прежде всего оказывается за бортом интеллигенция, если не знает языка данной страны, или вообще никакого другого, а многие профессии, связанные с имуществом, поскольку оно погибло -- отпадают вовсе. Но как бы то ни было -- у старшего поколения появляется младшее. И родители снова, упорно и слепо, воспитывают своих детей, не задумываясь над тем, что и у них может перемениться жизнь. Новый темп, новый стандарт, новая эпоха! Но это не одни холодильники и космические полеты. Это прежде всего -- зыбкость почвы под ногами, сыпучий песок, на котором мы строим свой дом, вместо прежней скалы. В девятнадцатом веке родители могли строить планы не только для детей, но и для внуков, им оставляли наследство: землю, деньги, культуру. Но и столетние фирмы и замки, и крестьянские дворы оказались преходящими ценностями. А культура... в тюрьмах и лагерях при диктатурах и в бедности культурные люди погибают чаще, разменивают таланты, опускаются на дно скорее. Да, у них духовные запросы, их труднее удовлетворить, им тяжелее примириться. Но сплошь и рядом они не могут отстоять для себя в жизни самые элементарные требования, которые пусть и в других масштабах, но отстаивают для себя другие. Разве только из-за утонченности? Может быть, излишняя чувствительность? Нет. Опускаются из-за неприсособленности к жизни, неуменья, несамостоятельности, недостаточной выносливости и выдержки. Вот -- главное, чему надо учить... не только детей эмигрантов. Больше, чем когда либо в наши дни в силе библейское: все мы странники на этой земле... Мы, конечно, в особенности: для нас солнце всходило в одной стране, а заходит в другой, и ветер не возвращается на круги своя ... * * * Что ж -- как будто здравое и не лишенное некоторого смысла рассуждение из прекрасного двадцатилетнего далека в будущем -- спроектированное на голую стену Дома Номер Первый, -- в прошлом. В том прошлом, которое было тогда настоящим, люди никак не могли еще осознать себя историческим фактором. Когда человек кричит и мечется, ему не до спектрального анализа, и попадающие в гущу исторических событий не всегда заботятся о них, если не пытаются руководить ими. Но в доме Номер Первый не было ни одного вершителя чужих судеб. Каждый был занят только своей. * * * -- Через лет двадцать -- сказал Юкку Кивисилд, потягиваясь так, что даже в этом кресле с высокой спинкой его голова запрокинулась назад -- мы, балтийцы, станем таким же пережитком для Запада, как древние египтяне, что ли. Ну да, сохранится несколько культурных обществ, полтора десятка стариков и полтора идеальных юноши. Будут хранить и пестовать свои воспоминания. Еще несколько ожесточившихся политиков будут делать вид, что они что то делают в чужих приемных. А какой нибудь государственный секретарь в лучшем случае только сморщится, если ему напомнят, что когда то были где то такие страны, которым его страна гарантировала свободу и независимость. В худшем же случае -- никак не сможет понять разницы между Ливаном и Латвией, или Эстонией и Эквадором, по той простой причине, что и то и другое для него -- одно неизвестное. Но будем справедливы. Вы считаете себя интеллигентным человеком. Я -- тоже. Что нам обоим, вместе взятым, известно, скажем, о Кении, если ни вы, ни я там случайно не были? Ровно столько, сколько о древних ацтеках. Почему же мы возмущаемся американцем, который уверял недавно, что венгр -- это цирковая профессия? Если эта война уничтожит заодно и детскую болезнь человечества -- национализм, который так расцвел после Первой, то нет худа без добра. Но сомневаюсь. С одной стороны -- империи отжили. Во владениях испанского короля никогда не заходило солнце. Верно. Но и порядка и покоя тоже никогда не было. Вполне понятно, что маленький народ в маленькой стране скорее все благоустроит, чем один, пусть и великий, но в огромном и многонациональном государстве. Кроме того, факир в Лапландии так же невозможен, как езда на оленях по джунглям. У каждого народа, племени даже свои, дорогие сердцу и обусловленные всей его историей и природой обычаи. Зачем их ломать в угоду другим? И чем те лучше? Я понимаю -- национальное лицо, язык, культура, и прочее. Но раньше смеялись над лоскутной империей -- Австро-Венгрией. А теперь все страны превратились в одеяло из сплошных лоскутков, и каждый из них мнит себя балдахином. Паневропейские штаты -- вот что я мыслю! А то человек столько занимается своим национализмом, чтобы не сказать худее, что быть человеком ему просто некогда. И результаты ... и вот в результате мы кричим. Мы -- балтийцы, или вы -- Судеты, или кто вы по этой самой лоскутной национальности, -- не знаю. Вырваны с корнем, и понятно, что закричишь. Но потом эта боль пройдет. Если чему нибудь научимся, -- то не озлобимся, а посмотрим шире, и поймем, что были мы все, со всей своей историей -- только ничтожной горсточкой песчинок, и вся эта вопиющая несправедливость, причиненная нам -- мутная капля в море, только и всего. Сейчас то, что я говорю -- теория, конечно. Сейчас я могу только кричать, пожалуй. А вот лет через десять-двадцать -- надеюсь, что уже не теоретически, а с полным сознанием, проникнусь этой мыслью, и так будет легче -- и правильнее. Или -- еще до того. Юкку рассуждает вбок от хозяина, смотрит в окно -- стекла моет только дождь на этой мансарде, они такие же серые. Чуть пониже, через улицу, видна совсем темная крыша Дома Номер Первый, где Юкку Кивисилд -- один из обитателей "гроба" -- крохотной каморки на самом верхнем этаже. В "гробе" покатый потолок, и вдоль кровати можно пройти только боком к узенькому окну, у которого стоит стул. Под кроватью -- склад второго обитателя, Яниса Лайминя: мешки с луком, который он привозит за полторы тысячи километров с севера. Вечером, если оба дома, то вторая перина с кровати расстилается на полу, на кровати спят по очереди. Днем в комнате сидеть трудно -- печки нет. Янис усиленно занимается торговлей, а Юкку пока присматривается ко всему. Сырой и темноватый "гроб" -- только остановка на пути, а ночью можно и согнуться. Юкку приходится порядочно гнуться во всех каморках "богемного" этажа -- он почти два метра ростом, широкоплечий, двигается легко и уверенно, легко входит к любому в жизнь, как к себе домой. Ему нравится это -- быть выше, чем другие, отсюда и привычка закидывать голову назад, отбрасывать светлые, чуть вьющиеся волосы с широкого лба, шлемом. Недаром каждый человек почти с первого взгляда называет его "викингом" и Юкку принимает льстящее прозвище, как должное, чуть кивая головой. Руку он протягивает редко -- только тому, кто ему нравится. Остальным только кивает, усмехаясь чуть-чуть. Глаза у него небольшие, но очень внимательные, пристально и цепко схватывают и запоминают надолго. Сейчас, среди обычно измученных, страдальческих, хмурых лиц особенно поражает его улыбка ("на нее, как на диван, ложиться можно" -- скажет потом Берта) -- ... и потому, что от нее светло, и потому, что ею я согрета! -- декламирует Оксана, перефразируя Анненского, которого она не знает, но зато песенку Вертинского. Оксана живет в каморке напротив, вернее, на кровати, прилепившейся к широченному подоконнику довольно большого чердачного окна -- "просто настоящее ателье" -- расхваливает фрау Урсула. На подоконнике же -- крохотная печка для брикетов -- влезает ровно два с половиной -- краски, кисти и картонка, в которой две кружки с отбитыми ручками и погнутая кастрюлька: буфет. У кровати косо полулежит мольберт и портреты каких то, судя по бездарности, отдаленных теток. Эти портреты достает "тевтон" -- голубоглазый белокурый Ганс, и Оксана замазывает их зелененьким фоном повеселей, а затем рисует букеты или вазы с цветами: маки покупают охотнее всего. Невероятно, но вот покупают же немцы... и откуда у них только стены берутся среди этих развалин, чтобы на них картины вешать! Может быть именно потому, что стен осталось так мало, ими дорожат больше...? Ганс, не устоявший перед вишенными глазами и темными косами вокруг головы -- Оксана не одному парубку кружила голову -- достал краски ей, а цветную тушь -- Юкку Кивисилду. После того, как Юкку изобразил его "Парсифалем", польщенный Ганс повел его знакомить со своим, ревниво охраняемым источником: эта мансарда напротив. Дом цел, хотя сильно пошарпан снарядами; стекла выбиты, и очевидно, некоторых внутренних перегородок нет, но никто не живет, как ни странно. Когда Ганс и Юкку поднялись по шатающейся лестнице на чердак, под самые стропила, и из-за погнувшихся балок мелькнула черная тень в монашеской рясе, подпоясанной красным шнуром -- Юкку чуть свистнул даже от удивления, сразу узнав его. Поэтому он не удивлялся больше, когда хозяин, тяжело опустив широкий рукав на костыль, прихрамывая прошел вперед, толкнул сколоченную из неструганных досок дверь -- и в большой чердачной комнате, разгороженной несколькими блеклыми ширмами, в глаза сразу бросились старинные кресла, и пузатый бидермейеровский комод с парчевой дорожкой, на которой с застывшей улыбкой сидел бронзовый Будда. У окна лежали на козлах доски, и на них -- цветные стекла, краски, груда серебряной бумаги. То, что получалось из этого, было расставлено вокруг Будды -- всевозможные расписанные стекла: в жирных черных контурах светящиеся от подложенного серебра орнаменты и древние рожи каких то, византийских что ли, уродов. -- Увлекался мальчиком этим занятием, а теперь вспомнил -- сказал хозяин, -- и представьте себе, их покупают для подарков. Вот ведь неистребимая традиция наших немцев, в особенности сейчас перед Рождеством, когда нигде ничего нет. Иногда меняю даже бауерам на сало... Он умолчал, что около пузырьков с красками стояла старая, драгоценная пишущая машинка с готическим шрифтом. Незаменимый инструмент для выделки не менее красочных официальных документов! Самые важные немецкие учреждения пользовались этим шрифтом, и вот пожалуйста, какое угодно: брачное, метрическое, военное свидетельство ... Любую печать можно вырезать по образцу из сырой картошки -- производит прекрасное впечатление, и куда важнее настоящей, поскольку той -- нет. На документы люди раньше редко обращали внимание, теперь от них, или хоть от каких нибудь, часто зависит жизнь. (Американские эмпи, агенты советских военных миссий на каждом шагу...) Хозяин опустился в кресло напротив Юкку, и молча и внимательно разглядывает его, картинно запахиваясь в рясу, потом, все еще опираясь одной рукой на костыль, вынимает из кармана резную табакерку, нюхает привычным движением из нее белый порошок и любезно протягивает ее Юкку. -- Между нами... пожалуйста! Ганс рассказывал мне, что вас зовут Викингом. Я заинтересовался, и теперь понимаю, почему. -- А я вас сразу узнал --, медленно говорит Юкку, спокойно отводя протянутый кокаин. -- Нет, вы меня не знаете. Но я редко забываю лица, в особенности такое, как ваше. -- Он еще замедляет слова, будто ощупью находит их, одно за другим. -- Это было летом в Гиссене -- да. Смешно -- шел проливной дождь, когда я попал в город, который зовут "Гиссен". Я только что удрал тогда из лагеря, решил отправиться сюда. Пробирался по всякому -- на крышах, буферах, ну как теперь люди ездят. Устал, давно не ел -- словом, вряд ли чем нибудь отличался от серой, жалкой толпы. И поезд, неизвестно откуда и куда, стоял, и на перроне сплошной стеной стояла эта толпа -- и вдруг она расступилась, сжалась, -- и тогда я увидел вас. Тогда у вас были два костыля подмышками, серая куртка, -- и такой ледяной, невидящий взгляд, такая сила в этом презрении и к собственной, и к чужой жалкости, что мне стало сразу стыдно как то, и я подумал: вот, у этого поучись, это из тех, настоящих людей, которые не сдаются ... Ганс удивленно поднял голову. Викинг, признающийся в своей слабости! Да он стоит среди них всех, как скала, и еще улыбается при этом. -- Потому что есть и другие -- еще медленнее продолжал Юкку, тоже невидящим взглядом смотря в окно. -- В сорок первом, когда нас освободили немцы, пошел в подвалы местного НКВД, Каика искать, племянника моего, семнадцать лет ему было, когда забрали. Кряжистый был, первым силачом в классе считался, -- а потом наверно, пожалел о своей силе, -- был бы послабее, не вытерпел бы столько. Видно ведь было, как мучили -- "теломеханикой" это у товарищей называется. А среди них всякие были, русские и украинцы, азиаты, еврей один, и наши эстонцы, Теннисен, например ... Интернационал. Это бестиальное зло никакими географическими границами не ограничивается. И пусть мне не говорят ура-патриоты и тряпочные интеллигенты: вот этот, мол, народ, жесток по натуре. Жестокость именно в натуре, а не в национальности... У меня, как видите, скандинавский тип, так многие "фазаны", как у нас нацистов называли, заглядывались... их плюгавый истерик должен был хоть окружать себя северной расой, чтобы расистскую теорию проповедывать. Вы заметили, что Гитлер и Геббельс были ее ходячим опровержением? Не будь Гитлер фюрером -- в его еврейской бабушке не было бы в то время никаких сомнений. Так вот, привязался один фазан -- уж очень я ему понравился, завербовать хотел в какой то там штандарт. Сам невысокий, рыжеватый, прыщеватый, очень узкие губы, как ниточки, а глаза улитки -- крохотные, выпуклые, щупающие и липкие. Пригласил меня однажды к ним на "Бунтер Абенд" -- пестрый вечер. Хотел очевидно проверить, гожусь ли для них, я по наивности думал, что просто вечеринка с попойкой -- от скуки и ради наблюдений отчего не пойти. Оказалось, что они отгородили от зала барьером возвышение, вроде сцены, за которым мы сидели за столом. Напротив в углу поставили нечто вроде виселицы, на которой висел человек на собственном члене, а в залу выпустили несколько голых женщин и озверевших догов-кобелей, которые их насиловали... Простите, о таких вещах не следует говорить вслух, рассказы о пытках считаются предосудительными, их замалчивают. Надо же пощадить наши бедные нервы, и спрятать голову в песок, -- ах, ах, пожалуйста, не надо ужасов! Мы никогда никаких ужасов не хотели, Боже сохрани, мы всегда старались их не видеть, мы ничего, ничего для них не делали, кроме того, что не делали вообще ничего для того, чтобы этого не было, да и как мы могли, мы, маленькие люди могли только трястись и бояться, нас нужно только пожалеть за то, что мы такие несчастные!... Простите. Я наговорил лишнего. Но все таки, не горячась, а совершенно спокойно, разрешите задать вопрос: всякая диктатура держится на штыках или пистолетах, как хотите. Это аксиома. Но почему не аксиома то, что ни один штык, ни один пистолет сам по себе держаться в воздухе не может? Почему всегда забывается о том, что диктатура держится не неделю, а годы, десятки лет только потому, что находится очень много -- повторяю -- очень много людей, которые, и притом нередко с удовольствием, с охотой держат в руках эти самые пистолет или штык, и пулемет вдобавок? Да, держат по разным причинам. Одни потому, что хотят просто держать власть в своих руках, другие потому, что будут всегда на стороне сильного, третьи хотят добиться своих маленьких целей, четвертые просто из страха за себя самого и семью. Одни отдают приказы, другие их исполняют, третьи пишут о них в статьях и романах, как приказано, четвертые пашут или льют сталь, как им приказано. Формы разные, но суть одна, -- поэма или космический полет, "теломеханик" или инженер -- все держат пистолет в руках, и сменяют его только на пулемет во время войны в защиту этой самой власти! И все это вместе называется пресловутой любовью к родине, и всякое иное действие считается изменой и предательством! -- Что же вы сделали? -- выдавил хозяин. -- Много не успел -- процедил Юкку тоже сквозь зубы, и отвел потемневшие глаза от окна. -- Я сидел с краю, и помню еще, как полетел стол со всеми бутылками, когда я поднял его ... не заметил, что один гестаповец стоял позади меня -- только потом, когда пришел в себя, то увидел, что у меня весь затылок в крови -- он меня рукояткой револьвера очевидно стукнул. Почему они тогда решили, что я был просто пьян -- не знаю. Единственное, что я выпил за столом -- была рюмка коньяку. Но я догадывался, что если из меня для них ничего не вышло, то они просто приберегут меня до следующего такого развлечения -- но уже по ту сторону барьера. И ушел. Потом был в добровольном Латвийском Легионе, вместе с честными немецкими солдатами бился против товарищей, но если мне случалось встретить "фазана" один-на один... несколько таких случайностей удалось устроить. Честно не могу сказать все таки, чтобы я сделал, если бы пришлось решать: остаться в лесах, как многие из нас, и вести войну дальше, пока не убьют, -- или уходить с немцами. Это решение с меня было снято -- я был сильно ранен и в последние дни войны меня увезли без памяти. ... Но этому учиться я не буду -- совсем раздельно закончил он после паузы, отодвигая коробочку с кокаином. Вот откуда эти синяки на бледном, породистом и строгом лице "монаха". Кокс? Мальчики? Раны? Страх и бегство в сумасшествие любой экзотики? Надо познакомить его с Оксаной. Она простая и яркая, как ее маки, хороводится с мальчишкой только от нечего делать, под руку подвернулся. Оксане надо и кусочек души тоже, или хоть что нибудь, бьющее на воображение, а не примитивное тевтонство. Ганс славный парень, но слишком молод и глуп. -- Спасибо. -- Хозяин чуть поднялся на костыле и протянул только сейчас руку. -- Меня зовут граф Рона. Я разбился с самолетом на восточном фронте. Тогда, перед Гиссеном, только что вернулся домой -- и замок как раз занимали американцы. Здесь у меня был дядя, антиквар. Он погиб при налете, квартира внизу разгромлена, это его дом ... а рясу дал мне один францисканец -- очень теплый домашний халат. Спасибо за эту встречу. "Эту?" -- подумал Юкку, крепко пожимая ему руку. Вернее, обе. Одна из славнейших германских фамилий, недаром такое лицо. А кокаин он бросит. Споткнулся только, но не свихнется. Снобирует больше ... -- Моему графу -- мягко улыбнулся он -- я всегда приносил лучшую рыбу из улова в подарок, а он потом всегда покупал именно ту мою картину, которую я сам считал лучшей... Я рыбак и художник, граф, в нашей Балтике люди занимались чем угодно, не теряя связи с землей или морем. И с парусом, и с сетями я управлюсь не хуже моего отца, а это уже много значит, поверьте! А живопись ... Он встал, подошел к доскам у окна, нагнулся, попробовал кисточку, тушь, взял кусочек картона, и зажал в чуть прищуренный глаз фигуру хозяина в кресле, почти незаметным движением набрасывая штрихи. -- Вы развлекаетесь этим белым ядом -- продолжал он ровно, нанизывая слова на штрихи, как на нитку -- а многие пьют даже древесный спирт, хотя известно, что от него ослепнуть можно... Я живу напротив, в притоне разбойников у мещанской хозяйки, где в одной комнате делают фальшивые документы для ни в чем неповинных людей, а несколько квартирантов занимаются грабежом американских складов, и от них кормится бывший красавец и бывший адъютант бывшего главнокомандующего одной из армий, один профессор энтомологии, один бывший контр-разведчик, несколько просто стерв, и три настоящих поэта, не считая других людей... Нет, пожалуйста, закуривайте спокойно, это мне не мешает, а если скрутите и мне сигарету... спасибо. Интереснейшая жизнь, если понимать юмор, философски мыслить и любить стихи... или краски, что почти одно и то же. Эти три условия, по моему, необходимы для молодости души, а она нужна для жизни, и эта единственная молодость к тому же, которую мы можем сохранить... В этом доме живет и одна принцесса, иначе не назовешь. Я ее зову по эстонски -- "кунингатютар" -- королевская дочь, чтобы не ослабеть от ее настоящего имени -- очень уж оно у нее нежное: "Таюнь" -- сокращенное от Таиса. Чуть седеющая уже принцесса. Представьте, я встретил ее молниеносно первый раз в Берлине, на вокзале Цоо, перед самым налетом, осенью сорок четвертого года. Шел мимо и вдруг вижу даму: летнее платье, в котором можно пойти на любую гарден-парти, шляпка с вуалькой, белые перчатки и такие ножки в туфельках, что я просто встал столбом. Она не могла меня не заметить, и через несколько минут спросила, что мне собственно нужно. Я говорю -- ничего, совершенно ничего. Просто посмотреть -- глазам не верю. Знаете, тогда -- Берлин в развалинах, все серое, и вдруг явление из другого мира. Пусть не молодая, но прелестная женщина! Невероятно! Она улыбнулась и сказала, что это -- психологическая контр-атака: противопоставление действительности, чтобы не дать втянуть себя в душерубку. Кроме того, она ездила недавно в этой же шляпке и перчатках на восточный фронт. Да, полдюжины белых лайковых перчаток в этой вот сумке из крокодиловой кожи, на которой она спала, как на подушке в вагонах и на полу, как попало в пути -- но когда являлась во все командные пункты на фронте -- то ей ставили самые невозможные печати на самые невероятные пропуска -- ей надо было вызволить контуженного сына -- несмотря, вернее, только смотря на парижскую шляпку... Вы себе представляете малиновую вуальку на фоне отступающей уже армии? ... А сейчас мы встретились опять, и она была босиком, в веревочных туфлях на этих самых ножках, в бриджах с заплатанными коленками и самодельной сумкой. Лил страшный дождь, мы встали в подворотне -- я и она со своей компанией -- один по виду седой музыкант, другой -- внезапно постаревший юноша, а третий на цыгана смахивал. Я ее сразу узнал. Что они делали? Читали стихи. Вслух, с горящими глазами. Я позавидовал. Совершенно бездарен в поэзии. Пение люблю, о красках не говорю, это моя настоящая жизнь, а вот стихи... культуры не хватает. Но люблю тех, кто их любит... К нам приходят иногда чужие и просто спрашивают: а где тут поэты живут? Кунингатютар тоже художница, между прочим. -- Мы живем вне времени -- тихо вставил вдруг молча сидевший в углу Ганс слышанные от кого то слова. -- Ни будущего, ни настоящего -- кивнул головой граф и сразу спохватившись, принял прежнюю позу. -- И прошлого тоже нет. -- Благородный напиток некоторая горечь не портит, граф, только придает особый вкус... но вы глубоко ошибаетесь. Именно в такое время легче понять очень важную вещь: неотъемлемость прошлого. По праву гражданской собственности различается два рода имущества: движимое и недвижимое. Но не по праву, а по существу, есть еще и третье, притом единственное реальное, и это -- прошлое человека. Все остальное может быть уничтожено временем, катастрофой. Многое в жизни скользит мимо, рассыпается, утрачивается, снашивается, отнимается, или просто уходит, когда пришел срок. И вещи, и люди. Всякая реальность данного момента -- свой дом, кресло, лодка -- эта застывшая в формы действительность, даже какой нибудь угол, о который можно ушибиться, цвет, запах -- осязаемое, видимое, чувствующееся -- вдруг ускользает или уносится стремглав, выбивается из под ног -- и именно в этот момент пропадающая реальность становится, уже навсегда, совершенно неприкосновенной, незыблемой, непреходящей, до тех пор, пока жива память -- своя или других. Пока они здесь, в руках, -- вещи и люди могут исчезнуть. Но, как только исчезли, то остаются навсегда. Даже больше: можно сделать из кресла табуретку или лампу, пересадить сад по другому рисунку, а вот прошлое -- единственная неизменяемая ценность. Конечно, можно приукрасить, из трех березок сделать аллею, но в конце концов за это время она может быть действительно выросла, и такие воспоминания для других только, свои глаза помнят без прикрас. Самому можно обойти грязные пятна, ямы, провалы, ошибки, неудачи -- можно не вспоминать о них, раскаяться, даже забыть -- но не изменила же... В карете прошлого далеко не уедешь, правда. Да и не стоит ехать в ней дальше, с головой, повернутой назад. Но ее и не отнять никому, только с жизнью. "Из той же плоти мы, что наши сны и грезы, и наша жизнь -- не более, чем сон" ... Вас не удивляет, что Шекспир нашел эти тишайшие слова именно в "Буре"? Кстати, они вырезаны на замечательном памятнике ему: статуя Гамлета, вылитая из стекла, с черепом Йорика в руке, и на цоколе эти слова. Не знаю памятника лучше, разве что Русалочка на берегу моря к столетию Андерсена. Вот эти два всегда со мной тоже. Да, сначала трудно привыкнуть к такой мысли. Мы ведь хотим надежности, защиты, уверенности в чем нибудь. Любовь до гроба, твой или твоя навсегда. Смешно, но часто искренно. Пусть "навсегда" -- только до завтра, но все равно, хоть мираж вечности. Что бы мы с ней делали, впрочем, если бы ее дали нам на самом деле? Страшно подумать. А за миражем мы гонимся, вырастаем в этом стремлении, внушаем, учим других, и без надежды на него пожалуй не могли бы ничего создать. Свой угол, близкие люди, свое творение -- всегда рядом, теплое, успокаивающее, охраняющее... Но мираж вечности вечно ускользает, а мираж прошлого -- это крепость. Незримая и нерушимая, может быть, спасающая иногда. Да, единственное недвижимое действительно имущество -- это воздушный замок! Но жизнь состоит из парадоксов, и если к ним сознательно привыкнуть, становится легче. Я попробую перевести вам -- представьте, две строчки стихов одного русского поэта, Гумилева, которого так любит моя принцесса: рифмы не будет, зато смысл: "Что создадим мы впредь -- на это власть Господня; Но что мы создали -- то наше по сегодня!" -- А ведь выходит, что и на все завтрашние дни тоже останется? Вот как этот ваш портрет. Готово. На память. Юкку размашисто написал в углу: "В благодарность за Гиссен" -- и поставил свою подпись. -- Когда вы снова войдете в портретную галлерею своего замка, граф -- позовите меня, и я напишу ваш портрет во весь рост с этого наброска. -- Но ведь... это просто драгоценность! Викинг -- можно мне называть вас так? Викинг, вы -- громадный талант! И только две краски -- ах так, на столе не было других -- лиловая и желтая на сером картоне -- какой импрессионизм, ничего реального, все угадывается -- под моей монашеской рясой кажется, латы поблескивают... -- Рыцарские латы, граф. "И нужно же было придти балтийскому рыбаку вот сюда, в этот полуразрушенный дом, на протекающий чердак, чтобы напомнить мне о них -- подумал Рона, сжимая губы. -- Нужно было чудесному художнику взяться за лиловую штемпельную краску, которой я делаю за сто марок печати на подложных метриках, чтобы купить за три метрики пакетик кокаина -- ни одной понюшки больше теперь! -- чтобы напомнить мне тот ужасный день на вокзале в Гиссене, когда я еле шел, и вокруг все рухнуло, и мама умерла для меня в тот самый день, хотя она умерла уже раньше, и единственное, за что я держался тогда, было ... да, наш легендарный замковый вяз ..." Он снова увидел его с осенней листвой, посреди громадного двора позади замка, переходящего в парк за снесенной наполовину крепостной стеной. Вяз, посаженный знаменитым предком, триста пятьдесят лет тому назад, когда древнему роду грозила гибель, и вяз должен был выполнить завет: пока он стоит, род не прейдет. Теперь человек шесть не обхватят его. Вокруг посеревшего, совершенно каменного ствола, как башни, стоит кольцо дубовой скамейки, а тень от верхушки дерева -- ее только издали, запрокинув голову, увидеть можно -- достает до крыши замка. "Башенный вяз" -- называли его крестьяне. Первая его поездка на пони верхом была вокруг него. А если лечь ничком на скамейку, чуть повернув голову вбок, так, что у самого лица окаменевшие куски серебристо зеленоватой коры в столетних бороздах, и листья чуть шумят над головой, -- то этому вязу можно рассказать все -- даже не нужно рассказывать, он понимает и так -- и полученную несправедливо двойку, и первую любовь, и трагедию отца, поспорившего с Гитлером на свою гибель -- его, сына, спасли только во время сломанные ноги и брильянтовый крест... ... как понимает вот этот, тоже могучий, с запрокинутой под потолок головой балтиец, умеющий брать в руки и сети, и кисти, и -- и жизнь. Юкку давно уже ушел с Гансом, а граф Рона продолжал сидеть и курил, упорно разглядывая грязные ручейки дождя на стеклах. Такой же серый, но приятный туман часто поднимался с речки за тем лесом, справа от замка... и чавкала вода под копытами лошади на лугу. Когда сломанные кости окрепнут, он сможет снова сесть на лошадь. Наверное! И наверное всей Германии коммунистам не отдадут. Flieg, Käfer, fliege! Vater ist im Kriege; Mutter ist im Pommerland; Pommerland ist abgebrannt... Сгорела земля... и жизнь? Нет, жизнь у живых остается еще. Надо только собрать, что еще осталось, и снова... Отца расстреляли за заговор 20-го июля, у матери было всегда слабое сердце. Да, костыли подогнулись, когда все это свалилось на него -- и прохладный полусумрак антиквариата в Мюнхене, щекочущий дым дядюшкиных сигар показался единственным прибежищем, как в детстве после шалостей. Дядя погиб при налете, все дела по наследству откладываются, может быть тоже все будет конфисковано, он остался без гроша... но что же? Может быть, сестра жива еще. И ему самому только тридцать лет -- и он последний в роде. Вот у этих людей напротив, в этом сумасшедшем "пансионе" нет ничего, кроме потертых чемоданов, а если даже вырубят половину парка, то хоть картошкой засадить его, картошку позволят сажать победители, при всех обстоятельствах какой то