Порядочные успехи. Все время читаю, говорю свободно, никаких затруднений больше. -- Вы молодец, Викинг. Ну что ж -- давайте выпьем за "удивляющуюся любовь" ... -- В моей жизни -- обстоятельно начинает Юкку, с аппетитом закусывая и смотря пристальными, ласково усмехающимися глазами на хозяйку -- я привык относиться с уважением ко многому, но что касается людей -- вот тут извините, к очень немногим. Не потому, что я их презираю, совсем нет, я людей люблю. Но уважения действительно достойны только немногие. Не считал, но пожалуй за всю жизнь -- хватит пальцев на руках, чтобы сосчитать. Зато, когда нахожу такую вот персону, как вы... тогда сразу шапку долой, и поклон в пояс! -------- 14 Противники психоанализа возражают, и не без оснований, что вместо того, чтобы копаться в глубинах подсознания, следовало бы лучше развивать сознание. Расцвет психоанализа вызван несомненно не только все возрастающими комплексами у людей, с невероятной быстротой (и податливостью) уродующихся жизненными катастрофами (а они участились в наши дни), сколько и с неменьшей силой растущей пустотой одиночества человека, не могущего или не умеющего высказаться: важно не только исповедаться в грехах, но и понять мучающие вопросы. Нормальным (а кто свободен от "психики" вполне?) людям свойственно, конечно упрощение. Однако, им свойственно часто и другое, более ценное качество: уменье заниматься психоанализом без врача, для самого себя и других. А иногда стоит выхватить из жизни человека какой нибудь характерный случай, эпизод, -- и тогда становятся понятными не только явные, но и косвенные последствия, суть -- сквозь наслоения и условности, сквозь то, что он делает сам и что делается с ним. Вот почему воспоминания каждого, а не только знаменитых современников так ценны -- если не для историка, то зато для других. * * * Бывает вдруг: захватит что-то и понесет... Взгляд почти не остановился даже, скользнул только... ну, скажем, по расцветшей розовой акации, уловил неясный и густой, насыщенный оттенок темно-розового, как цветы на старинном фарфоре, и уже влилось в него просветленное, и на лицо лег розовый отблеск извнутри. Нельзя объяснить, как вспоминается сразу: начало и конец, весь фон жизни, мысли, и оттуда, с другого берега, после стольких лет снова трепет той семнадцатой весны, -- а здесь понимающий, уже опытный взгляд, оценивающий этот трепет со снисходительной, печальной и все таки ласковой улыбкой. Всеохватывающий взгляд памяти, мгновенная панорама, как работа электронного мозга. Пусть не такая точность, зато еще молниеноснее, и регистрирует не только факты, но и оттенки бывших улыбок, сжимает их не в пробитую условными дырочками карточку -- а вот в эту улыбку, от которой пани Ирена сразу молодеет, и пружинистее идет дальше, мимо куста акации, слегка пристукивая каблуками, машинально отмечая вокруг все мелочи -- и не видя их, -- потому что ушла далеко, далеко назад. ... Ах, эта семнадцатая весна белокурой панночки Иренки в середине двадцатых голов, впервые в городе после разоренной усадебки! Очень полюбились сразу его улицы, внезапные открытия старинных уголков, витрины магазинов, к которым робко жалась всегда сбоку, всегда с чувством неловкости. Казалась себе такой бедной в дешевеньких туфельках из полотна; постоянно лакировала их сапожным лаком, чтобы выглядели, как кожаные, а на дырку в подошве клала внутри каждый день новый кусочек картона, и если попадался острый камешек по дороге, чуть не вскрикивала от боли. Платья и пальто перешивались, шляпку сделала сама, вышло красиво даже, но разве спастись этим от мучительного отсутствия третьей пары чулок, и вот такого платья, как в витрине, вуальки, таких -- ах, таких туфелек? А шикарно шуршащие автомобили, дорогие цветы за стеклом, кружевное белье, соблазнительные, наглые, бесстыдные, волнующие журналы в ярких обложках? Дома нельзя говорить о таких желаниях, с матерью можно только советоваться, как перешить еще одно теткино платье -- и нечего огорчать ее зря. Панна Иренка только мечтает, сидя у печки, куда засовывается труба от самовара, и сует в него одну за другой, лучинки. Березовый уголь -- это хорошо, они покупают его, когда есть деньги, но они есть не всегда, и тогда надо ставить самовар одними лучинками. Хорошо еще, когда попадется гладкое полено -- на пальце у нее давно мозоль от ножа ... Самовар ставится три раза в день -- если вместо обеда опять чай, а это бывает часто. Панна Иренка мечтает, вырезая ножницами силуэты маркиз из черной плотной бумаги, чтобы наклеить их на абажур. Занавески на окнах истрепались, новых не купишь, как и дивана, из которого в разных местах нагло высовываются пружины. Но из старого шелка можно сделать красивый абажур. Если бы еще музыкальную шкатулку к этим маркизам... с танцующими фигурками. Как та, которая играет в соседнем доме, когда открыто окно, слышен перезвон стеклянных, серебряных молоточков: "Ди-ни ди-ни дон!" Коротенькая песенка. И приятно думать, что в том доме, в комнате с музыкальной табакеркой живет старик или старушка, как в сказке Андерсена: в чепце или шелковой шапочке на седых волосах, поливает розы или кактусы в горшках ... Панна Иренка мечтает еще до боли о том, чтобы учиться. Об ученьи в непонятном, но внезапном будущем можно еще поговорить с мамой и знакомыми, доказывать под снисходительными улыбками, что в Гамбурге, например, есть институт восточных языков, и студентам так уж полагается -- бедно жить. Она может давать уроки какие нибудь, и учиться самой. А знающим восточные языки, в особенности китайский, обеспечена работа в посольствах. Знакомые качают головами, но тут вмешивается мама, и в подтверждение практичности замысла, рассказывает, какие коллекции были у дяди -- полковника. Правда, он не знал китайского, кроме "твоя-моя капитана", но участвовал в подавлении боксерского восстания и спас от разгрома дворец какого то мандарина. Как они объяснились потом -- неизвестно, но в благодарность мандарин нагрузил дяде целый товарный вагон китайских вещей: не только дом в их усадебке, но целый сарай был забит ими. Десятки кусков чесунчи всех сортов сохранились еще до революции, хотя для всей семьи из нее шились платья, костюмы, пальто и белье. Сервизы, веера, вышивки, серебро и слоновая кость, туфли из черного атласа на толстой подошве из тончайшей спрессованной бумаги... Мало того, мандарин каждый год присылал им цибики чая, завернутые в тончайшие рогожки. Сколько ни раздавали всем друзьям, всегда оставалось, и сами пили такие сорта, которые никогда не появлялись в продаже -- мандаринный чай. Да, теперь это разговоры об "острове сокровищ", но сокровища были, и китайский язык как то само собой связывается с этим богатством, и в нем, окружавшем с детства, она научилась разбираться, чувствуя, как ей не хватает хоть кусочка вышивки, чтобы надеть или повесить на стенку. Нежнейших прикосновений -- и кожей, и взглядом. "Очень оригинально, конечно, но... необычное для молодой девушки увлечение. Панна Иренка такая серьезная ... в их семье давняя связь с Китаем... может стать женой дипломата и вообще ... теперь женщины повсюду стали работать ... вряд ли ей удастся, но ..." -- рассуждающие, рассудительные голоса вокруг, всегда с "но". "Вот, мы выиграем в лотерею, и вообще, когда поправятся дела" ... -- это мама. Счастью, которое должно было непременно свалиться внезапно, вдруг, и совершенно непонятно, почему -- мать была готова сделать уступки. Но, только в таком случае. Ехать заграницу, в чужую страну, одной, без копейки денег -- или подумать о том, как дать Иренке хотя бы самый крохотный прожиточный минимум для ученья -- пусть не китайскому языку, а чему нибудь, все равно чему -- нет, это даже не приходило в голову. "Моя дочь -- на фабрику?!" -- маме от такого предложения сразу грозил сердечный припадок. Работа ей представлялась всегда только на фабрике -- верх вульгарности. Можно вышивать или давать уроки -- это, еще, по бедности... мать строго соблюдала приличия, и несмотря на чай вместо обеда, Иренка не решалась возражать. Усердно готовилась к тому, чтобы давать как можно больше уроков -- гимназию кончила с медалью, сидела дома за толстыми учебниками французского и немецкого языков, за книгами вообще. Удалось достать несколько книг о Китае, конфуцианстве, в городской библиотеке умиляла старичка библиотекаря. Ей даже робко пришло в голову, что могла бы отправиться в китайское посольство -- попросить показать ей хоть несколько иероглифов, но мама сразу оборвала мечты: "Еще за шпионку примут!" Иренке, конечно, показалось это еще интереснее, но и думать было нечего. Говоря об уроках, мать вспомнила кстати, что ее хорошая знакомая была классной дамой по французскому языку в одном из провинциальных институтов. Она живет неподалеку, муж ее инженер, очень интеллигентный человек ... у них Иренка может отшлифовать свой французский, а вместо платы пусть поможет по хозяйству, поштопает что нибудь ... прислуги теперь у Ольги Георгиевны нет, конечно. ... Вот семнадцатилетние, проходящие теперь мимо, живут совсем другой жизнью. Отцы и дети -- теперь, при гибели целых миров... Но что так страшно отличает молодость пани Ирены от вот этой группы студенток? Да, за ее спиной рушился тогда целый мир -- ее родителей и ее собственный кусочек его. Но здесь, в Германии, да и в других европейских странах после теперешней войны тоже рухнул прежний мир -- для нее уже второй раз, она в поколении тех, у кого эти дети. Усмехнулась и совсем ясно поставила панночку Иренку в семнадцатую весну -- рядом с собой. Для нее тогда было поколение мамы, Ольги Георгиевны, еще одной вдовы директора, бывших офицеров и пожилых дам, которых из вежливости нельзя было назвать старухами. Относилась с большим уважением: кем они только не были, чего только не знали и не видели я жизни, столько прекрасного, и конечно все гораздо умнее, опытнее ее. Иногда становилось страшновато: неужели я тоже стану такой, в каком то чужом, непонятном мире, и будет такая же дряблая шея, мешки под глазами, подкрашенные губы, а в волосах все седые, седые нити... и ничего не останется, чему можно радоваться? Как они могут жить так -- без надежды, потому что как же может жить человек, которому уже сорок, пятьдесят лет, и у него рушился его мир? Нет, она не станет такой. Конечно, постареть когда нибудь придется, но иначе, и она не будет ныть о прошлом тоже... можно и старухой быть привлекательной ... видела одну такую, как маркиза! ... Да, так вот, шлифовка французского языка в семье бывшего инженера путей сообщения Сперанского -- высокого, чуть седеющего блондина с очень тонким породистым лицом. Англизированный тип -- сразу назвала его "милордом" -- сперва про себя, потом вслух. Жена его, Ольга Георгиевна, тоже высокая, полная, с усиками над полной губой, с темпераментом, которого не умерило классное наставничество и удивительно мещанскими вкусами. Очень скоро выяснилось, что в шлифовке нуждалась совсем не панна Иренка: знания и словарь классной дамы ограничивались сотней шаблонных выражений и простой грамматикой. "Милорд", услыша попытки "шлифовки", сразу предложил заниматься лучше с ним, и после краткого экскурса в раннюю классику, взялся за Вольтера. С ним можно было разбирать и Конфуция. Говорили они часами. Иренка приходила после обеда, когда Сперанский кончал службу, помогала мыть посуду его жене, убирала кухню и садилась за стол, чтобы обсудить написанное сочинение. Говорили до ужина. Потом милорд часто провожал ее домой, придерживая за локоть при переходе через улицу -- совсем, как взрослую. Иренка видела, что он слегка сутулится, что костюмы могли быть элегантнее, а рубашки свежее, и что он часто ложится или садится с книгой, вовсе не смотря, что сел на выглаженную стопку белья, или на ножницы, забытые на диване, и вообще парит в поднебесье, предоставляя жене пилить его за мелочи жизни. Сперва та прислушивалась к их разговорам, потом махнула рукой: "Метафизические джунгли"! -- выговаривала она так вкусно, как "изюминки в булке", но с явным отвращением к этой болтовне, и если не уходила в гости, то и не мешала забивать голову белокурой панночке разными бреднями. Уроки начались зимой, а потом пошла весна, семнадцатая по счету, и первая по настоящему. "Предвесенье" -- повторяла Иренка запомнившееся слово по роману Стефана Жеромского. Запах талого снега, мартовская капель, от которой звенит все: колокола, тающие сосульки, хрустящие и по утрам и вечерам лужицы, проступающие камни мостовой под колесами, -- даже трамваи звенят по особенному, молодо и звонко, и бледное еще, но уже совсем свежее, звенящее солнцем небо. Дни становятся длиннее, вечер акварельными тенями засинивает улицы. Ветер доносит, кажется, в парки запах леса, сырых сучьев, еще чертящих дрожащими силуэтами свои тени, но ветер отливает на них зеленоватой дымкой, и повсюду барашки вербы -- скромной, робкой, обещающей вестницы совсем близких фиалок, и пасхальных гиацинтов -- щемящего ожидания, огромной, кружащей голову радости. Иногда она получала вдруг утром твердый сиреневый конверт с исписанным мелким, гравировальным почерком листком: о Вольтере и Гюго, несколько мыслей вообще, и в конце, вскользь, -- о встрече сегодня вечером на таком то углу, у такой то церкви... Это значило что сегодня она в назначенное время, оглядываясь -- не опоздать бы, не придти раньше, неприлично! -- будет на свиданьи. Потому что, как ни говори, но это -- назначенное свиданье. И от сиреневого конверта уже кружилась голова -- так же, как кружилась вдруг от того, что при этих встречах он слегка церемонно и все таки интимно поднимал ее протянутую руку к губам и целовал, как взрослой -- а однажды поцеловал еще раз, в ладонь. И после этого они долго бродили по улицам, уже под руку, и она часто ловила его взгляд, теперь совсем по другому внимательный и теплый. К жене его появилось тоже новое чувство -- виноватости, хотя, что же тут плохого? Иногда Иренка называла себя "подколодной змеей", которая забралась в чужое гнездо, иногда возмущалась: та сама виновата тоже! Никаких общих интересов с мужем! Такой человек, как он, не может удовлетворяться одними ее тряпками и кухней! Все это немножко царапало, немножко заставляло краснеть, но не могло даже на минуту вытеснить другого: блуждающей уже с утра на губах улыбке навстречу вечернему свиданью -- и замирающей, трепетной радости от еще большего ожиданья: принесет ли он ей на Пасху голубой гиацинт? Конечно, она не могла даже намекнуть на это, но если он догадается сам, то... и это "то" было таким сияющим и большим, что можно было только зажмуриться, чтобы не задохнуться от счастья. -- Какие у тебя в сущности отношения со Сперанским? -- спросила однажды мать. -- Отношения? -- удивилась Иренка. -- Мы, конечно, большие друзья... -- Друзья не смотрят так, и на прогулки не приглашают тоже ... Ему тридцать девять лет, а тебе семнадцать! Сейчас, конечно, он очень интересен со своими седыми висками, и партия была бы приличной, но Ольга Георгиевна своего даром не отдаст, и приберет его к рукам, когда станет нужно. Что он у нее под башмаком это ясно, конечно. Но, пока вы только гуляете и разговариваете, то еще ничего ... Мать смотрела на вещи просто, а Иренку как хлыстом ударило. Весь день она кипятилась и волновалась из-за режущей боли в груди, от того стыдного и мерзкого, что скалило зубы из-за угла, тянулось грязной волосатой лапой к сияющему образу. Такой тонкий, умный, благородный, и "под башмаком?" -- Вы не думаете, что ваша жена против того, что мы так встречаемся? -- выпалила она сразу, как только они в этот вечер -- опять! -- встретились в городском саду у собора. Он чуть приподнял брови. -- Я не докладываю ей о каждом своем шаге, но и не скрываю, а если бы она спросила... не вижу в этом ничего особенного. Почему вам это вдруг пришло в голову? Ей сразу стало стыдно и она смешалась, и в этот вечер смущенно уступила его настойчивым просьбам и пошла с ним в кондитерскую. Он приглашал ее уже не раз, настойчиво доказывая, что в этот час, и в вполне приличной кондитерской нет ничего запретного, но ей всегда было страшно неловко при мысли, что он должен будет за нее платить. -- Ну вот, вышло по моему -- пошутил он -- торт съели вы, а не торт вас, как вы наверно боялись... и никто не тыкал в вас пальцем. Правда, но зато видели знакомые -- ив кондитерской, и на улицах, и видели не раз. ... Наивность? (Сказали бы семнадцатилетние теперь). Не совсем, однако. В шестнадцать лет мать дала ей прочесть толстую книгу профессора Фореля -- знаменитый труд для просвещения не только молодежи, но и многих взрослых -- все что можно -- и нужно знать о половой жизни. Иренка читала, продумывала, и разбиралась в жизни, -- пусть еще робко и неумело, но не окрашивая ее в грязные цвета. Завершение влечения друг к другу с любимым человеком -- это одно. Половой акт с первым попавшимся, только ради его самого -- совсем другое. Знать это нужно -- но это нисколько не мешает голубым гиацинтам! ... Весною солнце заглядывает в открытые окна, иногда в сердце тоже. В том самом доме, где жили андерсеновские старички с музыкальной шкатулкой, нашлось на дне неуклюжего сундука голубое шелковое платье с гипюрными кружевами. Платье, с турнюром и пуфами, было положено в картонку и передано ухмылявшимся в гусарские усы дворником: "Панночке от соседей, у которых тоже была такая дочка; для кукол или так..." Старый шелк с упоением распарывался, разглаживался, перешивался -- и платье к Пасхе получилось такое, что хоть на бал впору. Мать панны Ирены была полулитовкой, полурусской, и в доме часто ходили и в костел, и в православную церковь. На Пасху уж непременно на заутреню. На первое "Христос воскресе" Иренка ответила совсем не священнику "Воистину", а шопотом, только чтобы самой было слышно: "Воистину, милорд". "Воистину, милорд" -- прошептала она так же тихо, когда он при выходе из церкви остановился и похристосовался -- сперва с родителями, потом с ней. Губы чуть коснулись щеки, и это был первый поцелуй. Она даже рассердилась -- почему не замирает сердце? Ему пришлось замереть только на первый день праздника, когда он пришел с визитом, и в передней не было никого. Он поставил на подзеркальник трюмо голубой гиацинт, сказав: "К платью", обнимая ее восхищенным взглядом, а потом сжал ее руки вокруг шелковистого голубого яичка с бантом, и не удержавшись больше, крепко прижал к себе, и начал быстро целовать -- лицо, губы, шею, руки, грудь. Она стояла, совершенно ошеломленная, а он выпрямился, опустил руки, сдавленно произнес: "Ну вот, и похристосовались по настоящему" -- и сдержанно улыбнувшись, прошел к матери. Иренка, все еще сжимая в руках яйцо, подхватила гиацинт и бросилась в свою каморку. Сперва даже не хотелось успокаиваться от того, что нахлынуло и закружило, но любовь милорда обязывает, неправда ли? Пришлось прекратить любоваться яйцом и гиацинтом, потушить глаза, сжать раскрывающиеся губы, и пригладив волосы идти в общую комнату. Мать внимательно, казалось ей, посмотрела на нее, когда выяснилось, что они "уже видались" с гостем, но Иренка была как на крыльях. Ей казалось, что вот это первый праздник, когда она сама принимает гостей, как взрослая, и это не в маленькой квартирке, а в их старой усадьбе, с распахнутыми в сад окнами, подъезжают тройки, и в белом зале скоро начнут танцевать, и конечно она в первой паре с милордом -- а складки платья развеваются над паркетом ... Платье было бы слишком нарядно, если бы в комнате, служившей и гостиной, и столовой, не стояло еще несколько вещей, спасенных из усадьбы -- ампир красного дерева. Панна Иренка не знала, что походит на статуэтку, которые стояли раньше в витрине с серебром -- и, как осколочек прошлого, который сейчас ни к чему: очень хрупкий, беспомощный и вероятно, жалкий в глазах у многих. Но первая любовь не слишком располагает к трезвым мыслям, при всем знании Фореля, мысли были туманными и совсем о другом. Конечно, это ужасно -- но если он разведется, то может быть на следующую весну она наденет белую фату и станет с ним рядом... и будет рядом -- всегда. Что за глупости, что он старше! Зато и умнее. Он будет ее учить, а она смотреть снизу вверх, и пойдет рядом не только по настоящей жизни, -- нет, она войдет и в то прошлое, которое у него было, будет жить и видеть его и в нем -- казалось даже, наденет ту шляпу со страусовыми перьями, которую носила мать, когда выходила замуж, на фотографии ... * * * ... Уже цвели тюльпаны и ирисы, отцветала буйная, пьяная солнцем сирень, и Иренка упорно, в каждой ветке искала "счастье", а в сиреневых конвертах с французскими письмами оно находилось на пяти и семи страницах, не только на лепестках. "Милорд" уехал в командировку, прокладывать дороги, и присылал письма каждую неделю -- чтобы она, отвечая, не теряла практики. О нет, нет! С большими лишениями была куплена тоже красивая, дорогая бумага светло серого цвета, и она старалась исписать листок как можно ровнее, чтобы уместилось побольше! Содержание было конечно литературным. Иногда Иренка вставляла наиболее подходящие к ее чувствам строчки прочитанных стихов, и только в конце и его, и ее письма, уже совсем мелко, как приписка, было несколько слов с намеками о любви. Он называл ее "Шери" и "ма птит", и целовал ее руки, а она писала, что очень счастлива, хотя ей грустно, и она так ждет, чтобы он вернулся, потому что "я Вас люблю, мой милорд" . . . Потом письма оборвались на целый месяц. Сперва она написала через неделю молчания, коротко, беспокоясь: что случилось? Болен, или так занят, что не нашлось времени для нескольких строк? Но и на это письмо ответа не было: гордость не позволяла писать больше. Оставалось ждать -- от ожидания болело сердце, колючими иголками пронизывало грудь, застревало комком в горле. Милорд появился совсем неожиданно, в душный уже июньский вечер, и сразу в передней сказал вполголоса: -- Лучше, если никто не будет знать, что я пришел. Мне надо с вами поговорить. Пойдемте погулять ... Поняла, что случилось тревожное, метнулась к себе, выхватила из шкафа приготовленное для этой встречи белое платье, шляпу, и через пять минут они спускались по лестнице -- он с неловкой, просящей улыбкой, прижимая ее локоть. Кусты осыпающейся сирени в парке, еще не совсем белая ночь, но уже легкая обесцвеченность красок и густой запах остывающей травы, ходивший волнами по изгибам твердых дорожек с лиловатым от росы песком. Небо бледнело и поднималось все выше, растворяясь в двух зарях -- вечерней и утренней. На террасе павильона с каменной баллюстрадой кафе резко прочерчивались черно-белые квадратики плиток пола. Они почти не говорили всю дорогу, и она покорно дала себя усадить, кивнула утвердительно на заказ мороженого, и холодея заранее от того важного, что вот-вот должно было решиться, почему то настойчиво и упрямо цеплялась памятью за все мелочи, чтобы унести их с собой потом, запомнить на совсем -- вот этот широкий серебряный бокал, звяк ложечки о блюдце ... До сих пор он говорил в минорном тоне: о белых ночах и "Эмалях и камеях" Теофиля Готье, и прочитала ли она изумительную его книгу "Роман мумии" с замечательной фразой: "Ненюфары, опьяняющий запах которых заставляет забыть все, даже далекую родину?" Отвечала односложно, но при слове "забыть" вздрогнула и замолчала совсем. Он растягивал молчание, постукивая пальцами по столику, пока ее глаза совсем не остановились и застыли на его лице. -- Шери -- сказал он как можно мягче -- случилось... ну словом, неприятность. Моя жена увидела ваши письма, и... и я должен был ей обещать, что мы больше не будем ни переписываться, ни встречаться. Я возмущен, но... конечно я понимаю, как это тяжело и печально, но ... если подумать, чем это действительно могло бы кончиться .. . вы умная девушка, Ирэн, и должны понять, что... -- Что если она вам запретила, то все должно кончиться? -- вырвалось неосторожно, и совсем уже упавшим голосом: "О, милорд..." Его передернуло. Что за бестактное напоминание о неприятной сцене, когда у Олюшки даже усики на губе вздыбились, и, тыкая пальцем в какое то "я вас люблю" и "жду" в конце страницы, она ерошила пиявками толстые брови и подчеркнуто визгливо, совсем не шедшим ей голосом повторяла: "Чтобы этого безобразия больше не было! Вскружил девчонке голову за моей спиной, а дальше что? Французские классики по классическим нотам! Ручки целуешь! Дурью всякой голову забиваешь! Прекратить немедленно, пока у соседей разговоры не начались, а то я еще и не так поговорю! Никаких ответов!" "Но -- попробовал он робко, -- нельзя же так вдруг. Надо объяснить..." "Ты объясняйся, как хочешь, а я ее матери просто скажу, что времени для уроков больше нет, и все. Она не глупа, поймет сама прекрасно, в чем дело. Не думаю, чтобы ей в голову пришло на тебя, как на жениха, смотреть. Все таки пока я еще есть, и себя в обиду не дам. Да и глупости это вообще, и слышать не хочу. Но ты помни!" Против ее энергии и решимости было совершенно бесполезно возражать, что "тут ничего такого нет" ... и без собственного убеждения вдобавок. Ну, конечно, сперва и не было: развитая, умная девушка, почему не помочь ей учиться. Благодарная слушательница. Восторженные искорки в голубых глазах стали незаметной потребностью, частым удовольствием. В конце концов, он совершенно не стар. Ольгу не вытащишь на прогулку, и никаких его рассуждений она и слушать не хочет, ну и хорошо, найдутся другие... Дружеские чувства к собеседнице с такой очаровательной фигуркой -- как статуэтка просто! -- соскользнули в волнующую близость -- поддержать локоть, коснуться руки -- еще ближе -- неумелые, нежные губы, вздрагивающее тело. Просыпающаяся женщина -- и он может разбудить ее? Но если -- то что же дальше, как? И уже тянуло остаться вдвоем, как тогда, с черненькой Лилей -- широкая тахта, смятые розы, и шопот, от которого кружится голова... Но Лиля была натурщицей, и знала, на что шла, а Ирэн -- дочь старых знакомых, из хорошей семьи... Нет, Сперанские не были подлецами, никогда! Есть еще и другие возможности, конечно. Детей у них нет. Развод теперь сильно облегчен... но при одной мысли о разговорах с адвокатами, семейных сценах, суде, сплетнях -- становилось досадно и тоскливо. Помимо всего, история не слишком красивая. На Ольге он женился пятнадцать лет тому назад, когда у ее отца была фабрика, и сама она -- миловидная девушка. Теперь ни фабрики, ни молодости не осталось, да и не умеет она ничего -- что же делать одной, брошенной мужем, погнавшимся снова за молоденькой женой? А какие еще требования могут оказаться у так идеально настроенной теперь Ирэн? Конечно, ей захочется и повертеться, и развлечься ... придется смотреть, как другие будут ухаживать -- обычная история старого мужа... Нет, Ольга права. Жаль, но с этим надо покончить, пока не поздно. Но жаль. И теперь уже не легко ... -- Вы сломаете вашу палку, милорд -- удерживая голос от дрожи, сказала Иренка, смотря как он, положив по привычке палку на перекинутую через колено ногу, сжимал ее. Если бы он ее согнул так... и целовал, и махнул бы рукой на все, а не пугался окрика жены... Позволил ей прочесть ее письма! Какой бесчестный, подлый поступок! Где же джентельменство! Она так ясно представляла, как на него та кричала, топала ногами, а он пытался спрятаться, и, чтобы выгородить себя (сейчас она считала его кем угодно) сваливал на нее все, вот мол привязалась и надоедает, пишет ... и она звала его еще милордом! Иренке казалось, что у нее застыло на лице выражение самой настоящей английской лэди, и теперь она должна показать ему, как надо себя держать. -- Что ж -- пожала она плечами, -- мне очень жаль, милорд, что я позволила себе лишнее (вот это настоящий ледяной тон) -- и можете быть уверены, что этого никогда не повторится больше ... давайте простимся, уже поздно. Он вскочил, довольный, что сцена кончилась, и заторопился. -- Куда же вы, постойте, я провожу вас, конечно, что вы, не может быть и речи, и вообще .. . Расплатился на ходу и нагнав ее, взял все таки попрежнему под руку, даже еще горячее, сразу почувствовав мягкое тепло сквозь легкое платье, и что то упало внутри. Проститься с такой прелестью! И как она сдержана, как хорошо воспитана, никаких слез, упреков, сцен, упрашивания! Даже предположить нельзя было -- ведь это ее первая любовь, и сейчас ей очень больно, только она не понимает, что он старше и опытнее, и делает себе еще больнее ради нее же, в конце концов ... Они не выбирали дороги, и она оказалась очень длинной, по самым дальним аллеям парка. Уже сгустилась зеленоватая мгла. Видела Иренка столько раз, но только теперь осознала по настоящему это особой чувство белой ночи: без теней. Только еще осенью, в легком тумане бывает так -- как будто на дне озера. Прозрачная мгла колышется вокруг, кажется на ощупь влажной, моросящей даже как будто, как туман. Все призрачно, невесомо, таинственно и ждет -- вот-вот случится что-то большое -- вырастет вдруг. И, самое поразительное -- нет тени. Белесая мгла пронизывает самую гущу кустов, деревьев -- как туман, только прозрачный. В сказке Андерсена, человек, продавший свою тень колдуну, боялся выходить, чтобы не заметили другие, но люди замечали и шарахались от него. Почему? Тень невесома, как душа. Она меняется, скользит, исчезает -- и тут же возвращается снова. Она не живая, но присуща живому, вот почему. Без нее и дерево, и куст, и человек теряет свой след, вещность этого мира -- проходит по другую сторону живого, становится призраком. Призрачность притягивает, в нее хочется заглянуть, и кажется, что еще один миг только -- и уже сотрется грань с той, другой стороной. Вот чем они колдуют, эти белые ночи, которых нельзя забыть, никогда. Редкие фонари выхватывали неожиданно цветные пятна из зелени. Ветки розовой акации свесились совсем низко, задевали за лицо, и густой темно розовый цвет казался старинным, ожившим вдруг, мучительно напоминающим что-то, что лучше было забыть. Цвет поразил ее, она невольно приостановилась, поднимая лицо к ветке -- а он уже наклонял ее, и сорвав две грозди, протянул ей. -- Этого нельзя конечно делать, но нас никто не увидит... вы любите акацию? -- Вот такую -- розовую -- прошептала Иренка и отвернулась, чтобы он не видел, как слезы вдруг быстро-быстро закапали на вздрагивающие цветы, и она сжала и их, и грудь, сжалась сама в такой маленький, усталый, безразличный ко всему комочек. А с каждым шагом все ближе знакомая улица, дом, дверь -- и последнее пожатье руки, уже совсем последний, скользящий поцелуй. Прощанье. Больше не увидит спешащей к ней высокой, чуть наклоненной фигуры, не услышит милых французских слов ... совсем. Дома, уже больше не сдерживаясь, бросилась в кресло и заплакала навзрыд. Окна в комнате были раскрыты, и она услышала с улицы голос прохожего, сказавшего кому то: "Плачет какая то девочка. Верно, ее очень обидели". Слезы полились еще больше, и теперь больше всего было жаль себя, и того, что некому рассказать о своем горе. (Через несколько лет разочарование может показаться наивным, но когда оно есть -- это настоящее, большое горе, и некуда деваться, нельзя выплакаться от этой боли!) Кажется, потом она никогда не плакала больше от любви. -- ... Ходила с сухими глазами, старалась не вздрагивать при виде знакомого почтальона -- что он мог принести, если никто не напишет больше сиреневых писем? Ходила одна по аллеям, бормоча иногда французские стихи осыпающимся свечкам каштанов, зажигающимся на солнце огненным лилиям, томительно пахнущим флоксам под осенними зарницами... Иногда садилась на скамейку, и подобрав упавший кленовый лист, булавкой выкалывала на нем слова -- большого, уже почти взрослого, мечтательного и очень грустного письма, которое посылала потом -- на ветер, роняя на ходу листок. Пусть летит куда нибудь -- может быть, он услышит его шорох, вспомнит -- и все таки ответит. Хоть несколько слов. А зимою, когда знала, что он давно уже вернулся в город -- иногда шарахалась на улице, увидев знакомый силуэт, похожую походку, наклон головы. Чаще это было ошибкой, как и все остальные мечты, настойчивые колокольчики музыкальной шкатулки, тоже наверно, отзвонившие не одну мечту в своих "дини-дини". За эту зиму Иренка стала совсем серьезной и тихой, много занималась, читала, никуда не выходила. О французской шлифовке разговоров больше не было. Кончилось. Весной она получила неожиданно место -- по объявлению, французской гувернанткой в семье китайского дипломата: мать не возражала, да она и не дала бы ей уже больше возразить. Новая обстановка заняла почти целиком всю жизнь, на несколько лет -- секретарь посольства стал для нее тем китайским профессором, которого она так искала, чтобы учиться. Через год вспоминала в памятные дни еще раз все слова, движения, и всегда казалось, что не может же быть, чтобы он не вспомнил, что вот именно сегодня, год тому назад они наткнулись на большую лужу за старинным складом, и он неожиданно взял ее, поднял, и перенес, и потом долго не выпускал из рук, прижимая все крепче... Потом воспоминания стали реже, отодвинулись в "первый роман". * * * Пани Ирена печально улыбается, сжимая кончики увядших губ, над мечтаниями семнадцатилетней Иренки. Тогда она не знала, что молодая любовь к старшему всегда сдвигает фокус, проектирует прошлое на настоящее, золотит былым блеском неотвратимо стирающуюся позолоту. Теперь она знает. Теперь пани Ирена помнит "милорда" через пятнадцать лет после той весны. Высоким он остался, но стал не стройным, а худым. Попрежнему много читал, рассуждал о политике и философии со старомодной манерой воспитанного человека. Он остался на том же скромном месте, которого с таким трудом добился, мечтал о пенсии, чтобы уехать в деревню и приручать там скворцов. Пожалуй, это было единственным у него, похожим на мечту. Жена обрюзгла и овульгарилась еще больше, пекла попрежнему коржики и покрикивала по привычке, и он тоже по привычке возражал, вполне довольный, в сущности, что так удалось устроить свою жизнь -- многим живется хуже! Взлетов не было, как не было их и раньше, кроме позолоты панночки Иренки, не жалевшей блеска для прошлого, которого она не знала, у человека, который возьмет ее под руку и все устроится само собой ... обычная женская мечта о полубоге и кумире. Герой должен быть сильным, но бывает -- редко. Об это бессилие разбилось уже не мало жизней, и всерьез, не так, как Иренка -- чуть-чуть. Когда встретилась с ним, случайно -- и совсем по дружески, он долго сидел и разговаривал, а она посматривала на него сбоку, отмечая все недостатки, морщинки, и на лице и на душе, -- казалось, что видит теперь и их -- и улыбалась уже снисходительно-грустно: "Неужели я такого любила?" И снова вспоминала разом все, пасхальное платье с гиацинтом, стихи, силуэты маркиз на абажуре перед раскрытым в белую ночь окном, когда она так горько плакала, что тронула сердце прохожего. И ветку розовой акации на прощанье -- вот такую же, как сейчас на кусте. Нахлынуло, распахнулось бывшее -- и снова скользнуло мимо. Да ведь если бы и остановилось даже -- так не протянула бы руки, чтобы удержать его. Каждый год наступает кому нибудь семнадцатая -- или последняя весна, только последнюю не всегда узнают сразу. А весны и зимы, и у нее, и вот у этого человека, идущего навстречу, и у этой -- студентки, наверно, ожидающей кого то на углу -- это целая "незримая коллекция" осколочков, дней, никому не видных кроме своих, уже усталых, глаз. Вот идет она, и падают, кружатся вокруг лепестки той розовой акации, наклоняется сбоку седеющий "милорд" -- совсем на другой аллее -- и никому не заметно, как у нее потяжелели шаги, как трудно переступать через все, что цепляется, звенит под ногой "дини-дини". Только такую коллекцию и удалось собрать в жизни -- да и какую еще? Совсем неполную. Не красивый альбом с красочными страницами, а что-то вроде неумелой ученической тетрадки. Последние страницы в ней хотелось бы и самой вырвать, и больше не протянуть руки, некому и незачем. Просто увидела по настоящему сегодняшний день, почувствовала весенний запах, солнце, улыбнулась ему, и стало светлее. Без зависти и сожаления. Хорошо и так. Может быть, в эту самую минуту этот куст, за тысячи километров отсюда тоже нежится под солнцем, и темнорозовые лепестки склоняются в перистой зелени веток. Акация растет и цветет дальше, и ничего не запоминает. А может быть ее срубили, или сожгло пожаром, и ничего не осталось от ветки, зацепившейся воспоминаньем. Что сталось с милордом в эту войну -- неизвестно, наверное погиб или умер. А если и жив, то вряд ли вспомнит о ней. А семнадцатилетние живут теперь другой жизнью. Новое американское словечко: "битник". Выбитое из колеи или бьющее других поколение? Но ее поколение тоже ведь было выбито из колеи -- и все таки не било других? В чем же разница, в чем суть? Может быть в том, что мир, который теперь рушился, уже за ее спиной -- только отталкивает, а не притягивает молодежь, как притягивали ее тогда рассказы, осколки и отблески -- хотя бы не у себя, а в антикварных магазинах, в книгах, в том, что погибло и оскорблялось. Наряду с болью за погибшее было и другое. Многие из таких, как она, вырванная из родной почвы, выброшенная за борт молодежь говорили потом, что они должны расплачиваться за грехи отцов. Говорили, писали и мучились этими грехами, не всегда ясно сознавая, в чем они, не только в пограницах бывшей России, в Прибалтике, Польше, в эмиграции на Западе. И в Германии и в Австрии тоже рушились империи, и здесь чиновники и крестьяне, помещики и военные были разорены, не эмигранты-иностранцы, а свои же стояли с протянутой рукой, и последние крохи их захлестывала мутная, судорожная волна инфляции, безработицы, мучительной нищеты, медленного голода. Не единичный случай, не классовая горсточка, а миллионы людей: "Закат Европы" Шпенглера. Многие отцы были действительно виноваты в этом, прямо или косвенно, по убеждению или незнанию -- а что хуже? И очень многие из этого родительского поколения сразу или через несколько лет, когда выяснилась окончательно их полная неприспособленность к новой жизни, вызывали у детей тогда снисходительную, иногда презрительную усмешку: "Вот, сами устроили, сами помогали, сами наделали ошибок, а справиться не можете, ничего не умеете, не понимаете, расплачиваться, мучиться, хвататься за все, чтобы как то выкарабкаться приходится нам, а чему вы нас научили? Что нам делать с вашими идеалами?" На этих "разгневанных молодых людей", как бы их назвали сейчас, тогда просто не обращали никакого внимания. Может быть поэтому они и справились все таки гораздо быстрее и проще с жизнью, пусть и наделав ошибок, пусть не так, как заслуживали бы многие по своим способностям, воспитанию -- о, далеко не так, как могли бы, если бы все было по старому. Многие пошли не по своей дороге, много было растрачено зря, кое кто опустился, пошел на дно. Но большинство справилось -- без лишнего шума и воплей. Может быть именно потому, что из рушившегося, потонувшего мира, осколками которого они были, в них уцелели именно эти осколки? Они не могли мечтать о мировой справедливости, как их отцы -- увидев столько несправедливости в мире; не могли требовать от жизни ничего, потеряв все права; но у них сохранилось гораздо больше, чем они сами думали, и многие поняли