ых бочек. Их пузо было затянуто железными обручами и украшено деревянной решеткой, напоминавшей подставку для трубок. Из нее торчали ножки бокалов, похожих на тюльпаны. В подбрюшье каждой бочки находился керамический краник. Венчали же все королевский герб и цветная этикетка с указанием сорта вина и цены всей бочки, бутылки или бокала. В проходе между бочками, освещаемом газовыми рожками безобразной серо-стальной люстры, располагались столики, на которых стояли плетенки с печеньем "Палмерс" и солеными сухариками, а также тарелки с галетами и сэндвичами, на вид пресными, но внутри полными горчицы. Столики вслед за частоколом стульев уходили в самые недра заведения. Эти недра также были уставлены бочками, а на бочках высились бочонки с выжженными каленым железом клеймами. Дез Эссент расположился в этом хранилище крепких вин и ощутил себя порабощенным их густым запахом. Он посмотрел по сторонам: вот тут выстроилась шеренга портвейнов -- на вкус терпких или мягких, на цвет бордовых или малиновых. Они отличались друг от друга хвалебным перечислением своих достоинств: "old port, light delicate", "cockburn's very fine", "magnificent old Regina". А вон там, выпятив брюхо, теснились бутылки с различными типами марочного испанского хереса, то приобретавшим цвет топаза, то становившимся бесцветным или дымчатым, сухим или сладким: "san lucar", "pasto", "pale dry", "oloroso", "amontilla". Зал был переполнен. Дез Эссент, облокотившись на столик, дожидался стакана портвейна. Он заказал его у джентльмена, который откупоривал бутылки с содовой. Своей формой они в точности повторяли капсулы с желатином и клейковиной -- веществами, которыми фармацевты смягчают горечь некоторых лекарств. Вокруг были одни англичане: бледные и нелепые протестантские пасторы в черном с головы до ног, в мягких шляпах, шнурованных башмаках, длиннополых рединготах, застегнутых на множество мелких пуговиц, с бритыми подбородками, прилизанными сальными волосами и в круглых очках; субъекты, походившие на мясников, -- с бульдожьими рожами, апоплексическими шеями, красными, как помидор, ушами, сизыми щеками и по-бычьи тупым взглядом; бородачи, смахивавшие на обезьян; еще дальше, в самом конце залы, какой-то дылда с волосами, как пакля, и белесой бороденкой, напоминавшей артишоковые волоски, разглядывая в лупу антикву английской газеты, сидевший напротив него коротышка-толстяк, с виду американский коммодор, обветренный, толстоносый, с сигарой из-под усов, сквозь дрему взирал на висевшие по стенам карты шампанских и прочих марочных вин: Перрье, Редедер, Хайдзик, Мумм, выведенное готическими буквами название с изображением головы монаха в капюшоне: "Дом Периньон, в Реймсе". В атмосфере караульного помещения дез Эсеент вдруг как-то размяк. Англичане переговаривались между собой, а он, одурев от их болтовни, погрузился в сладкие грезы. Он всматривался в стакан с пурпурным портвейном, излюбленным напитком диккенсовских персонажей, и видел перед собой седину и румянец мистера Уикфельда, неумолимый взгляд флегматика и хитреца мистера Талкингхорна, этого угрюмого адвоката из "Холодного дома". Нет, решительно все они сошли со страниц диккенсовских романов и предстали перед ним в "Bodega" во плоти и крови. Воспоминания, навеянные недавним чтением, были удивительно яркими. В памяти возник диккенсовский город, возник хорошо освещенный и жарко натопленный дом с добрыми хозяевами и крепкими засовами. И крошка Доррит, Дора Копперфилд, и сестра Тома Пинча неспешно разливали вино. Этот город напоминал теплый ковчег, плавающий по океану грязи и копоти. Дез Эссент разнежился в Лондоне своей мечты и был счастлив, что сидит в тепле и прислушивается к реву плывущих по Темзе (подле моста у Тюильри) буксиров. Он допил свой портвейн. Тепло от дымивших сигар и трубок в какой-то степени согревало залу, однако, очнувшись и ощутив промозглую сырость дождливого дня, дез Эссент почувствовал легкий озноб. Он заказал стакан амонтильядо, но в этом сухом белом вине вдруг исчезла мягкая и душистая сладость Диккенса и заявила о себе мучительная, болезненная пряность Эдгара По. Кошмарный образ бочонка и замурованного подземелья возник перед Эссентом. Почудилось ему, что пошло-добродушные лица англичан и американцев за столиками таят коварство и ужасные намерения. Потом он заметил, что зала пустеет и близится время обеда. Дез Эссент расплатился, с трудом встал, в полном осоловении направился к выходу. Едва он ступил за порог, как ему влепили мокрую пощечину. Порывы ветра и дождя приводили в движение огненный веерок фонарных огней, но света от этого не добавлялось. Небо стало совсем низким и наполовину скрыло дома. Дез Эссент смотрел на утопавшие во мраке и разгуле стихий арки улицы Риволи, и ему казалось, что он находится в темном туннеле под Темзой. Но тут у него начались голодные спазмы в животе, и это вернуло дез Эссента к действительности. Он снова сел в свой фиакр, дал кучеру адрес таверны на рю д'Амстердам, у вокзала, и посмотрел на часы. Было семь вечера. Еще оставалось время поужинать. Поезд отходил только без десяти девять. Он посчитал на пальцах, прикидывая расстояние от Дьеппа до Нью-Хейвена, и сказал себе: "Если сведения в путеводителе точные, то завтра днем в двенадцать тридцать я -- в Лондоне". Фиакр остановился у таверны. Дез Эссент снова спустился по ступенькам и вошел в длинную, коричневую, но без всякой позолоты залу. Перегородки в половину человеческого роста разбивали ее на отделения, напоминавшие конюшенные стойла. В самом широком месте залы, у дверей, располагалась стойка, над которой возвышались огромные пивные насосы, рядом с ними громоздились копченые окорока цвета старинной скрипки; подкрашенные суриком омары; маринованная макрель в колечках лука и кружках сырой моркови; ломтики лимона, букетики из тимьяна и лавра, можжевеловые ягоды и горошины перца в мутном соусе. Одно из отделений оказалось свободным. Дез Эссент занял его и подозвал молодого человека в черном. Тот склонился перед ним, бормоча какие-то непонятные слова. Пока накрывали на стол, дез Эссент оглядел своих соседей. Как и в предыдущем заведении, островитяне с фарфоровыми глазками и красными лицами, кто задумчиво, кто надменно, были поглощены чтением иностранных газет. Ужинали только женщины, без кавалеров, сидя по двое лицом к лицу, -- дородные англичанки с мальчишечьими лицами, лошадиным оскалом зубов, румяными щеками, большерукие и длинноногие. Они с увлечением поедали ромштекс-пай -- запеченное в тесте мясо под грибным соусом. Дез Эссент давно уже потерял интерес к еде, но теперь, поразившись аппетиту этих здоровячек, сильно захотел есть. Он спросил себе "окстейл-суп" и с удовольствием отведал этот навар из бычьих хвостов, легкий, нежный, но вместе с тем и сытный. Затем он просмотрел меню рыбных блюд, заказал "haddock", нечто вроде копченой трески, но с удовлетворением прикончив ее, при виде прожорливости своих соседей снова безумно захотел есть, проглотил ростбиф с яблоками и осушил две пинты эля. Мускусный запах коровника, свойственный этому светлому напитку, приятно возбудил его. Утолив голод, дез Эссент через силу съел ломтик стилтонского рокфора, сладость которого слегка горчила, а также попробовал кусочек пирога с ревенем, после чего для разнообразия выпил портера -- темного горьковатого пива с запахом лакрицы. Дез Эссент перевел дух; вот уже много лет он так много не ел и не пил. И непривычно сытная еда заставила его желудок заработать в полную силу. Дез Эсеент расположился поудобней, закурил и приготовился побаловать себя кофе с джином. Дождь все не переставал. Дез Эссент слышал, как он барабанит по застекленному потолку в глубине залы и водопадом низвергается по водосточным трубам. В зале никакого движения. Все так же, как и он, нежились в тепле, за одной-единственной рюмочкой. Языки развязались. Поскольку англичане во время разговора поднимали глаза к небу, дез Эссент заключил, что они говорят о плохой погоде. Никто из них не смеялся; все они были одеты в серый шевиот с чесучово-желтой или нежно-розовой искрой. Он бросил восхищенный взгляд на их одежду. Ни цветом, ни покроем платья англичане друг от друга не отличались, и дез Эссент обрадовался, что и сам ничем не выделяется из их среды и хотя бы в какой-то мере походит на коренного лондонца. Вдруг дез Эссент подскочил. "Не пора ли на поезд? -- подумал он и посмотрел на часы. -- Без десяти восемь. Еще полчаса можно посидеть". И снова стал размышлять о своих планах. При таком сидячем образе жизни дез Эссент мечтал лишь о двух странах -- Англии и Голландии. Мечта о Голландии уже давно сбылась. Однажды, не в силах больше терпеть, он бросил Париж и объездил всю Голландию вдоль и поперек. Путешествие принесло ему жестокое разочарование. Он представлял себе Голландию по картинам Тенирса, Стена, Рембрандта, Остаде. Он рисовал себе удивительные еврейские кварталы, вызолоченные солнцем, как кордованская кожа, воображал народное гулянье на чудесных ярмарках, нескончаемые деревенские пирушки и воспетые старыми мастерами патриархальное добродушие и жизнерадостность. Гарлем и Амстердам его, разумеется, очаровали. Неотесанные деревенские жители вполне походили на персонажей Ван Остаде. И дети такие же, грубо скроенные. И жены такие же толстухи, грудастые и пузатые. Но от их неуемного веселья и семейных пирушек -- ни следа. Короче, приходилось признать, что голландская школа Лувра сбила его с толку: она стала отправной точкой фантазии дез Эссента. И он устремился в погоню за ней, но выбрал ложный путь и, заплутав в своих ни в чем не сравнимых грезах, так никогда и не отыскал эту волшебную и реальную страну и не увидел луга, на котором среди множества винных бочонков, прослезившись от радости и в упоении отбивая ногой такт, пустились в озорной и веселящий душу пляс крестьяне и крестьянки. Нет, решительно ничего этого не существовало. Голландия оказалась такой же страной, как и все другие, и при этом отнюдь не примитивной, не благостной. В ней торжествовал протестантизм с его непоколебимым лицемерием и церемониальной чопорностью. Чувство разочарования вернулось к нему. Он снова посмотрел на часы: оставалось еще десять минут до отхода поезда. "Как раз время расплатиться, и на вокзал",-- подумал он, ощущая страшную тяжесть в желудке и во всем теле. -- Ну, ладно, -- подбодрил он сам себя,-- вот только выпью на посошок. -- Он налил в стакан бренди и попросил счет. Какой-то субъект в черном, с салфеткой на руке, похожий на мажордома, с остроконечным лысым черепом и жесткой седой бородкой, но без усов, подошел, заложив за ухо карандаш, остановился, выставил, как певец, ногу, вытащил из кармана книжечку, но не глянул в нее, а вперив глаза в потолок у люстры, начертал на бумаге ряд цифр и произвел необходимые вычисления. -- Вот, -- сказал он, вырвав листок из книжечки и вручив его дез Эссенту. Дез Эссент с любопытством рассматривал субъекта, как диковинного зверя. "Что за странный Джон Булль", -- думал он, глядя на эту флегматичную персону, слегка напоминавшую своим выбритым лицом рулевого американского флота. В этот миг дверь в таверну открылась. Вошедшие принесли с собой запах мокрой псины. С ним смешался угольный дымок, который просочился по полу с кухни через хлопавшую на сквозняке дверь без щеколды. Дез Эссент был не в силах пошевелиться. Им овладела приятная слабость. Он даже не мог поднять руку, чтобы зажечь сигару, и только уговаривал себя: "Ладно, ладно, вставай же, пора в дорогу", -- но тотчас находил против этого массу возражений. Зачем, мол, куда-то ехать, если можно так прекрасно путешествовать, не вставая со стула? И разве теперь он не в Лондоне с его обитателями, запахами, погодой, едой и кухонной утварью? Чего же еще ждать? Разочарование, как в Голландии? Теперь, чтобы успеть к поезду, он должен был мчаться со всех ног на вокзал. Отвращение к поездке и потребность спокойно сидеть на месте становились все сильней и сильней. Он еще немного колебался, теряя последнее время и отрезая себе путь к бегству. И все твердил: "Вот сейчас пришлось бы бежать к кассе, толкаться с багажом. Как это непереносимо скучно!" Потом повторил в который раз: "В общем я получил все, что хотел увидеть и почувствовать. С тех пор как я выехал из дома, я только и делал, что набирался опыта английской жизни. И мучиться, переезжать с места на место, растрачивать драгоценные впечатления -- чистое безумие. И что это, наконец, на меня нашло, что я вдруг переменил образ мысли, отрекся от тихих фантасмагорий своих дум и, как простофиля, поверил в необходимость и пользу экскурсий! А между прочим, -- сказал он, взглянув на часы, -- пора домой". На этот раз он поднялся, вышел из таверны, велел кучеру отправляться на вокзал и со всеми своими чемоданами, саквояжами, пледами, зонтиками и тросточками вернулся в Фонтеней, ощущая физическую и душевную усталость человека, приехавшего домой после долгого и опасного путешествия. ГЛАВА XII В последующие после возвращения дни дез Эссент перебирал свои книги и при мысли, что чуть было весьма надолго не расстался с ними, испытывал живейшее удовлетворение, словно и впрямь обрел их вновь после долгой разлуки. Под влиянием этого чувства ему даже показалось, что они у него совсем недавно, ибо он снова увидел всю их красоту, забытую с тех давних пор, как он купил их. Все -- книги, безделушки, мебель -- приобрело в его глазах какое-то особое очарование. Кровать показалась еще мягче по сравнению с той кушеткой, на которой ему пришлось бы спать в Лондоне; тихие, незаметные слуги были просто неподражаемы, стоило их сравнить с говорливыми и несносными служащими отеля, а размеренная жизнь выглядела еще желанней при мысли о том, что он мог случайно пуститься в странствия. И снова он погрузился в атмосферу своих привычек. После искусственно устроенной разлуки подобная ванна и освежила и укрепила его. Главным интересом стали книги. Он осмотрел их и вновь расставил по полкам, после того как убедился, что со времени переезда в Фонтеней ни жара, ни влажность не попортили ни переплета, ни редких сортов бумаги. Начал он с того, что перебрал все свои латинские книги, затем по-новому расставил ученые трактаты Архелауса, Альберта Великого, Луллия и Арнольда Виллановы о каббале и оккультных науках и, наконец, пересмбтрев том за томом современных авторов, с радостью констатировал, что все находится в целости и сохранности. Эти книги стоили ему немалых денег. Он и мысли не допускал, что его любимые авторы будут, как в любой другой домашней библиотеке, отпечатаны на простой бумаге, гвоздями башмаков какого-нибудь овернца. Прежде, когда дез Эссент жил в Париже, он заказывал для себя издания в одном экземпляре, который специально нанятые рабочие печатали ему вручную: он обращался то к лионскому издателю Перрэну, потому что его тонкая и чистая печать подходила для различного рода древностей и старой книги; то выписывал новые типы шрифтов из Америки и Англии, ценя тамошние современные издания; а порою прибегал к услугам типографий Лилля, исстари обладавших прекрасным набором всех разновидностей готической печати, и старинной гарлемской типографии Эншеде, которая славилась своей культурой пуансона и матриц. Аналогичным образом он относился и к бумаге для книг. В один прекрасный день ему опротивели все эти бумажные изыски: китайская серебристая бумага, японская перламутровая и позолоченная, белая ватманская, темная голландская, вторившая замше, турецкая и желтая сейшельская. Не переносил он и бумагу фабричного производства. Он заказал верже особого формата на старой вирской мануфактуре, где еще треплют коноплю по старинке. А чтобы разнообразить свою коллекцию, он в несколько приемов выписал из Лондона бумагу с фактурой ткани -- ворсистую или репсовую и, вдобавок, из презрения к библиофилам, обязал торговца из Любека поставить ему улучшенную искристую бумагу, синеватую, звонкую, чуть ломкую, в которую вместо щепочек были вкраплены блестки, напоминавшие золотую взвесь данцигской водки. Так дез Эссент стал владельцем уникальных изданий совершенно необычного формата, которые переплетали для него и Лортик, и Гро-Бозонне, и Шамболь, и ученики Капе. На это шел старинный шелк, тисненая бычья или козлиная капская кожа. Из-под их рук выходили мягкие переплеты с золотым узором и инкрустацией, или подбитые объярью и муаром, или, подобно церковным книгам, снабженные застежками и металлическими уголками, некоторые из которых Грюэль-Энгельман покрыл черненым серебром и светлой эмалью. Подобным образом дез Эссент издал Бодлера. Напечатал он его в старинной типографии Ле Клера красивейшим церковным шрифтом. Книга была издана большим форматом, в размер требника, на тончайшей японской, нежной, словно мякоть бузины, бумаге молочно-белого, с едва заметной примесью розового, цвета. Этот единственный экземпляр, отпечатанный бархатистой китайской тушью, был переплетен чудесной свиной кожей телесного цвета, выбранной из тысячи образцов, -- всей в точечку, под щетину. Ее украшали вытисненные черные узоры, на редкость удачно подобранные маститым художником. Дез Эссент достал чудо-книгу с полки, с трепетом взял в руки и перечел некоторые стихотворения, которые в подобном обрамлении -- и простом и изысканном -- казались ему особенно пронзительными. Бодлеровской поэзией дез Эссент восхищался беспредельно. Он считал, что до Бодлера писатели исследовали душу поверхностно или ограничивались проникновением в глубины, открытые для обозрения и хорошо освещенные, где находили залежи смертных грехов, и изучали их происхождение и развитие, как это делал, к примеру, Бальзак, живописуя изгиб души, одержимой какой-то одной страстью -- тщеславием, скупостью, отцовским самодурством, старческой любовью. И процветали порок и добродетель, жили-поживали устроенные на один лад личности, царили усредненность, пошлость мысли и общих мест, безо всякого стремления к чему-то болезненному, тронутому порчей, потустороннему. Иными словами, литература остановилась на понимании добра и зла, данном церковью, -- на простом исследовании, на наблюдении ботаника за самым обычным цветком, который распускается в самых обычных условиях. Бодлер пошел намного дальше. Он спустился в бездну бездонного рудника, проник в штольни, брошенные или неведомые, достиг тех пределов души, где кроются чудовищные цветы ума. Там, у рубежа, за которым открываются извращение, болезнь, странный паралич духа, угар разврата, брюшной тиф и желтая лихорадка, поэт под покровом скуки обрел целый мир идей и ощущений. Бодлер выявил психологию сумеречного ума, достигшего своей осени, перечислил симптомы болезни скорбящей души, которая отмечена, словно дарованием, сплином. Он показал загнивание чувств, угасание душевного жара и веры в молодых людях, поведал, как живучи в памяти былые невзгоды, унижения, обиды, удары нелепой судьбы. Поэт неотступно следил за всеми капризами сей плачевной осени жизни. Он вгляделся в человеческую природу, увидел, как легко человек ожесточается, как ловко учится плутовать, как быстро привыкает к самообману, чтобы сильнее терзать себя, чтобы копанием в себе и рефлексией заведомо лишить себя всякой радости. И не только увидел Бодлер, как нервическая чувствительность и ожесточенность самоанализа отвергают пылкую верность, порыв безудержного милосердия. Разглядел он, как постепенно души перестают любить и гореть и становятся хладными, супруги -- пресыщенными, поцелуи -- родственными, а ласки начинают походить на проявление сыновней или материнской нежности. В результате возникают, так сказать, странные угрызения совести по поводу участия в почти что кровосмесительной связи. Блистательными стихами описал Бодлер мутацию своих страстей, бессильных, но потому полных отчаяния. Открыл, как губителен обман дурманящих средств и зелий, которые зовет душа на помощь, чтобы смягчить страдание и развеять скуку. Во времена, когда литература уверяла, что вся боль жизни -- лишь от несчастной любви, измены и ревности, Бодлер презрел эти детские объяснения, нашел язвы куда более глубокие, мучительные, страшные и показал, как пресыщенность, разочарование и гордость в подверженных распаду душах превращают действительность -- в пытку, прошлое -- в мерзость, будущее -- в мрак и безнадежность. Чем больше дез Эссент читал Бодлера, тем сильнее чувствовал его несказанное очарование. Во времена, когда поэты были способны на описание лишь внешних сторон человека и мира, он сумел выразить невыразимое. Язык его был мускулист и крепок, благодаря чему Бодлер, как никто другой, смог найти удивительно ясные и чеканные выражения для фиксации самых неопределимых, самых неуловимых болезненных переживаний истощенного ума и скорбной души. Помимо Бодлера, число современных авторов в библиотеке у дез Эссента было весьма невелико. Он относился с полнейшим безразличием к книгам, восторгаться которыми считалось хорошим тоном. "Великий смех" Рабле не смешил его, "истинный комизм" Мольера не казался комичным. И он до того не переносил их, что по артистической ценности приравнивал сочинения и того и другого к балаганным фарсам да ярмарочной потехе. Из старых поэтов читал одного Вийона, меланхоличность баллад которого трогала его, и кое-какие отрывки из Агриппы д'Обинье, горячившие ему кровь диким жаром своих инвектив и проклятий. Что касается прозы, то дез Эссент был совершенно безразличен к Вольтеру, Руссо и даже Дидро, чьи хваленые "Салоны" казались ему внутренне пошлыми и неглубокими. Из ненависти ко всему этому вздору дез Эссент читал почти одних лишь христианских писателей. Особое впечатление производили на него звонкозвучные периоды Бурдалу и Боссюэ. Но еще больше нравился ему Николь со своей строгой фразой и особенно Паскаль: его суровый пессимизм и мучительная скорбь в буквальном смысле брали дез Эссента за душу. За исключением этих нескольких книг, французская словесность в библиотеке дез Эссента начиналась с 19-го века. Разделялась она на две части: в первую входила светская литература; во вторую -- церковная. Хотя она и носила специальный характер, но благодаря крупным книготорговцам была доступна во всех частях света. Дез Эссент набрался духу, чтобы сполна окунуться в нее и обнаружить, что в церковной литературе так же, как и в светской, среди массы лишенных смысла и бездарных книг нередко встречаются подлинные шедевры. Отличительной ее особенностью была незыблемость строя мысли и языка. Как форму священной утвари, церковь сохранила неповрежденными не только догматы, но и сложивший их сладкозвучный слог золотого века, который, по утверждению одного из церковных писателей, Озанана, ничего не позаимствовав у Руссо, черпал непосредственно из Бурдалу и Боссюэ. Впрочем, вопреки подобному утверждению, церковь была не такой уж нетерпимой и закрывала глаза на те или иные выражения и обороты, заимствованные у светских писателей. Отсюда и известное облегчение церковного стиля -- фраз массивных и нескончаемых, как у Боссюэ с его бесчисленными вводными словами и нагромождением местоимений. Но эта уступка оказалась первой и последней. Других, видимо, не понадобилось, ибо церковь вполне обходилась этим облегченным языком для обсуждения тех вопросов, которые находились в ее ведении. Язык этот не мог ни изобразить современную жизнь самых обычных людей и самые повседневные ситуации, ни описать сложный ход извилин в холодных, лишенных благодати умах. Зато он прекрасно подходил для абстрактных суждений, диспутов, библейских комментариев, доказательств и опровержений и мог с вящим авторитетом утверждать что-либо, не допуская и грана возражения. Увы, и здесь, как и повсюду, святилище заполонили хамы, осквернив его благородную строгость своим невежеством и серостью. Мало того, за церковное перо взялись дамы, галиматья которых, с потугой на шедевр, находила восторженный отклик как у недалеких святош, так и ограниченных завсегдатаев салонов. Дез Эссент не поленился заглянуть в один из таких опусов. Его автором была госпожа Свечина, русская генеральша, проживавшая в Париже. Ее дом усердно посещали самые ярые католики. Веяло от них страшной, непереносимой скукой. Они были отталкивающи и -- что хуже -- на одно лицо. Казалось, чопорные прихожане елейно склонились в молитве, а шепотом делятся новостями и с важным видом твердят что-то банальное о погоде и политике. Но встречалось нечто худшее: к примеру, обладательница университетского диплома, мадам Опостус Кравен, ее "Рассказу сестры", "Элиане" и "Флеранж" пропела аллилуйи и осанны вся церковная пресса. Нет, никогда, никогда дез Эссент не вообразил бы, что можно состряпать такую чушь! Эти книжонки были до того убоги по мысли и стилю, что приобрели даже какое-то, почти индивидуальное лицо. Что говорить, дез Эссент не мог похвастаться свежестью восприятия и природной склонностью к сентиментальности -- дамская литература была отнюдь не в его вкусе. Все же он заставил себя и с полным вниманием читать гения в синих чулках. Старался дез Эссент, однако, даром. Ни слова не понял он из "Дневника" и "Писем" госпожи Эжени де Герен, в которых она самозабвенно расточала хвалы своему брату-поэту, слагавшему стихи с таким простодушием, с такой грацией, что не знал себе равных, -- вот разве что г.г. де Жуи и Экушар Лебрен сочиняют столь же ново и смело! Тщетно пытался он понять прелесть тех книг, где встречались, например, следующие пассажи: "Нынче утром я повесила над папиной кроватью крестик, который вчера ему дала одна девочка". Или: "Мы с Мими званы завтра к г-ну Рокье на освящение колокола. И мне эта прогулка не неприятна". Или говорилось о крайне важных событиях: "Я теперь повесила на шею медальон с изображением Святой Девы, который Луиза мне прислала в защиту от холеры". Или же цитировалась высокая поэзия: "О, дивный лунный луч скользит по Библии моей раскрытой!" Или, наконец, приводились тонкие и проницательные наблюдения: "Когда я вижу, как, проходя мимо распятия, кто-то крестится или снимает шляпу, я говорю себе: "Вот истинный христианин". И так до бесконечности, пока Морис де Герен не умирает и сестра многословно оплакивает его на множестве страниц, усеянных обрывками убогих стихов, написанных так жалко и беспомощно, что дез Эссент даже по-настоящему пожалел писательницу. Да... Не столь уж это, конечно, и важно, но католическая партия не очень-то привередничала, выбирая своих протеже без всякого намека на художественный вкус! Сок жизни, который она так оберегала, оказался самой заурядной, бесцветной словесной водой, и потоков ее не могло остановить ни одно вяжущее средство! И дез Эссент с отвращением отвернулся от этой литературы. Но и современные духовные авторы не приносили ему удовлетворения. Они, безусловно, были замечательными проповедниками и полемистами. Однако не владели церковным языком, который в их выступлениях с амвона и книгах утратил свое лицо, стал скучной фигурой речи, состоящей из одинаковых длинных фраз. Без преувеличения, церковные писатели начали писать совершенно одинаково, разве что с большим или меньшим напором и воодушевлением. По манере письма ничем уже не отличались их святейшества, брался ли сочинять Дюпанлу, Ландрио, Ла Буйри или Гом, или, может, Дон Геранже, отец Ратисбон, монсеньеры Фреппель или Перро, или же их преподобия Равиньян и Гратри, или иезуит Оливэн, кармелит Дозите, доминиканец Дидон, или даже старец из монастыря св. Максимина, преподобный Шокарн. И дез Эссент нередко думал: да, нужны подлинные дар, и личность, и глубочайшая вера, чтобы разморозить этот ледяной язык, оживить этот проповеднический стиль, который уже не мог блеснуть ни ярким оборотом речи, ни смелой мыслью. И все же иногда встречались писатели, которые своим пламенным красноречием были способны растопить лед слов и вернуть их к жизни. Это в особенности относилось к Лакордеру, одному из немногих за долгое время настоящих церковных авторов. Лакордер, подобно прочим, был стеснен рамками догматических рассуждений и, как и многие, топтался на месте, отваживаясь лишь на то, что с благословения отцов церкви развивалось видными проповедниками. Ему удалось, однако, внести в эти рассуждения брожение, омолодить их, придать им своеобразие и живость. Его "Проповеди в Соборе Парижской Богоматери" были полны словесных находок, смелых сравнений, юмора, прыжков, радостных восклицаний, необузданных порывов -- словно заискрился под его пером церковный слог. Лакордер, этот одаренный писатель и кроткий монах, отважился на сочетание несочетаемого: либеральных представлений об обществе с авторитарной церковной мыслью. Весь свой дар, все силы он потратил на это. Но не одним только ораторским талантом обладал Лакордер. Была в нем пламенная любовь к Богу, были такт и добросердечие. В письмах к юношеству он, словно отец, увещевал любя, журил с улыбкой, советовал доброжелательно, прощал легко. Прекрасны были письма, где он признавался, как жаден до привязанности, величественны те послания, в которых он одобрял и укреплял верующих, рассеивая их сомнения собственной непоколебимой верой. Словом, это отцовское начало, ставшее у него очень деликатным, даже отчасти женственным, сообщило его прозе ни с чем не сравнимое, единственное во всей духовной литературе звучание. После него христианских писателей, обладавших мало-мальской индивидуальностью, среди монахов и священников можно было перечесть по пальцам. Пожалуй, это один лишь его ученик аббат Пейрейв, да и то лишь немногие его страницы выдерживали критику. Пейрейв оставил трогательную биографию своего учителя, написал несколько душевных писем, сочинил необозримое количество по-ораторски звучных трактатов, произнес немало речей, без меры высокопарных. Но, разумеется, ни чувством, ни огнем лакорлеровым аббат Пейрейв не обладал. В нем было слишком много от лица духовного и слишком мало от светского. И все же то здесь, то там встречаются у него занятные сравнения, длинные и вместе с тем крепкие фразы, возвышенный, почти величественный слог. Оттого-то заслуживающих внимания духовных писателей, которые были бы верны церковному делу и своему ремеслу, приходилось искать не среди духовенства, а в миру. Епископский стиль, столь обессиленный прелатами, в какой-то мере воспрял и даже обрел своего рода мощь в сочинениях графа де Фаллу. Со стороны спокойный, граф-академик изнутри исходил желчью. Его речи, произнесенные в парламенте в 1848 году, пространны и тусклы, однако статьи, которые печатал "Корреспондан" -- позднее они вышли отдельной книгой, -- колки и язвительны, хотя по форме предельно учтивы. Написаны они "за здравие", но полны нетерпимости и страстной горечи. В полемике он был опасен -- хитрец, логик, мастер засад и защитного боя, неожиданных и острых выпадов. В то же время на смерть госпожи Свечиной де Фаллу откликнулся страницами, полными волнения; выходившее из-под ее пера находило в нем собирателя, а ее саму он почитал как святую. Но со всей силой проявился его дар в двух брошюрах. Первая вышла в 1846 году, вторая, под названием "Национальное единство", -- в 1880-м. В ней легитимист де Фаллу беспощадно, с холодной яростью, вопреки обыкновению, говорил не сдерживаясь и под занавес в виде заключения бросал маловерам гневное, грозное обвинение: "А вы, упорные утописты, превращающие человеческую природу в абстракцию, вы, пособники атеизма, питающиеся химерами и ненавистью, вы, творцы женской эмансипации, разрушители семьи, составители обезьяньей родословной, вы, чье имя еще недавно звучало как ругательство, можете радоваться: сбудутся ваши пророчества, быть вашим ученикам жрецами мерзкого будущего!" В другой своей брошюре, под названием "Католическая партия", он нападал на деспотический "Юнивер" и на Вейо, хоть и не называл его по имени. Тут де Фаллу, как и прежде, стал в каждой фразе ядовит и извилист. Он боролся с Вейо по-джентльменски и, весь в синяках, отвечал противнику на грубые удары ногой презрительными сарказмами. Оба они представляли собой две церковные партии, а в церкви раскол разрешается лютой ненавистью. Де Фаллу был хитрей, высокомерней, принадлежа к той либеральной секте, куда уже вошли и Монталамбер, и Кошен, и Лакордер, и де Брольи. Он всецело разделял идеи "Корреспондана", журнала, пытавшегося покрыть властные догматы церкви лаком терпимости. Вейо -- проще, прямей, срывал маски и о тирании догм крайних монтанистов говорил открыто и без всяких колебаний. Для своей борьбы Вейо выработал совершенно особый язык, как бы смешав слог Ла Брюйера с говором предместья Гро-Кайу. Нрава Вейо был грубого, и этот полуторжественный, полупло-щадной язык казался столь же увесистым, как кастет. Редкостный упрямец и храбрец, Вейо бил своим страшным оружием и вольнодумцев, и епископов, нанося удары то левой, то правой, кидаясь, как бык, на врагов, к какой бы партии они ни принадлежали. Церковь осуждала и эти недозволенные приемы, и эти выходки дуэлянта. И не доверяла ему. Однако же, благодаря своему огромному таланту, католик-хулиган добился всеобщего признания и хотя и ополчил на себя газеты, устроив им разнос в своих "Парижских запахах", но отбил неприятельские наскоки и пинками разогнал всех шавок-бумагомарателей, норовивших вцепиться ему в икры. Увы, Вейо был необычайно талантлив лишь во время драк. В затишье он сочинял посредственно. Его стихи и романы вызывали жалость. Жгучий язык выдыхался без применения. В состоянии покоя боец превращался в рохлю, а рохля выдавливал из себя банальные литании да сочинял для детей духовные песенки. Но существовал и другой писатель-апологет, куда более чопорный, сдержанный и велеречивый, чем Вейо,-- любимый церковью инквизитор христианского языка Озанам. И хотя дез Эссента трудно было удивить, он то и дело поражался, с каким апломбом Озанам, утверждая что-либо неправдоподобное, вместо каких-либо доказательств указывал на непостижимость премудрости Божией. Мало того, он с полнейшим хладнокровием искажал факты, еще бесстыдней, чем апологеты из других партий, оспаривал общеизвестные исторические события, уверял, что церковь никогда не скрывала своего уважения к науке, называл ереси "мерзскими нечистотами", и, понося буддизм и прочие верования, приносил извинения, что запятнал-де католический язык самим упоминанием о них. По временам, правда, религиозная страсть раскаляла это красноречие, и под словесными льдами бурлило тогда неистовство. О чем бы ни писал он -- о Данте, св. Франциске, авторе "Stabat", поэтах-францисканцах, социализме или коммерческом праве, -- во всем Озанам отстаивал непогрешимость церкви. Считал он точку зрения Ватикана непоколебимой и все оценивал лишь по степени близости к ней. или удаленности от нее. Точно так же рассматривал все с одной-единственной точки зрения и другой писатель, вернее, сочинитель, Неттмен. Соперникое у него не имелось. Сей автор был не столько напыщенным и важным, сколько светским. В отличие от Озанама он не подверг себя заточению в литературном монастыре. Он отправился в мир, чтобы составить представление о мирских писаньях и дать им надлежащую оценку. Озанам пустился в путь, подобно дитяти, которое очутилось в погребе и, продвигаясь на ощупь, не видит и не слышит ничего во тьме, за исключением огонька и потрескиванья свечи, которую держит перед собой. В кромешной тьме незнания он на каждом шагу спотыкался, утверждая, что у Мюрже "чеканный, отточенный стиль" и что Гюго -- любитель нечистот и мерзости, и осмеливался сравнивать с ним Лапрада, презиравшего правила Делакруа, Поля Делароша и поэта по имени Рибуль, которого восхвалял за якобы глубокую веру. Дез Эссент только пожимал плечами, обращаясь к этим жалким суждениям -- прозе совершенно бессильной, ветхой, трещавшей по всем швам. Но, с другой стороны, ничуть не больше занимали его Пужоль, Генуд, Монталамбер, Николя и Карпе. И, любя историю, он все же остался равнодушен к детальным, содержательным трудам и добротному языку графа де Брольи; и, интересуясь социологией и религией, безо всякой охоты прочел Анри Кошена, хоть и оценил его дар письма -- волнующее описание монашеского пострига в Сакре-Кер. Давно уже дез Эссент не перечитывал этих книг, убрав с глаз долой вместе со старыми и ненужными бумагами и устаревшего Понмартена с его простодушным витийством, и глупца Феваля. Слуг же на хозяйственные нужды он одарил святыми сказаниями. Их сочинители, бездарные агиографы дез Обино и де Лассер описывали чудеса, творившиеся монсеньером Дюпоном Турским и Пресвятой Девою. Словом, церковная литература даже мимолетно не могла развеять Дезэссентовой скуки. И все эти книги он задвинул в самые дальние и темные углы своей библиотеки. А ведь когда-то, только-только закончив иезуитскую школу, он так прилежно их изучал. "Но уж их-то я напрасно не оставил в Париже", -- сказал он себе, заставляя другими томами особенно невыносимого ему аббата Ламеннэ и безнадежного фанатика, велеречивого и при этом пустого графа Жозефа де Местра. Одна-единственная книга осталась стоять на полке у него под рукой -- "Человек" Эрнеста Элло. Элло был полной противоположностью собратьев по вере. В своем благочестивом кружке он всех настроил против себя, остался один и в конце концов сошел с великого пути, соединяющего небо и землю. Элло, видимо, претили его проторенность и сонм тех путников-письмонош, которые от века к веку шли друг за другом, ни на йоту не отклоняясь в сторону и останавливаясь передохнуть в одних и тех же местах, пускались в беседы о все тех же вере, отцах церкви, сходных упованиях и общих наставниках. Элло пошел окольной дорогой, набрел на мрачную Паскалеву пустынь, перевел там дух, а затем, продолжив странствие, еще раньше янсениста, -- которого, впрочем, подверг осмеянию, -- достиг пределов человеческого разума. Манерный и вычурный, заумный и дидактичный, Элло своими тончайшими хитросплетениями мысли напомнил дез Эссенту о скрупулезности и догматичности методов работы у неверующих психологов двух последних столетий. Он был как бы католическим Дюранти, но в чем-то казался даже догматичней и резче -- любитель и мастер глядеть в лупу, опытный инженер души, пытливый механик мозга, жаждущий исследовать механизм страсти и подробно объяснить его сложное устройство. В этом странном уме возникали самые неожиданные повороты мысли, тезы и антитезы, появлялись самые удивительные ассоциации, которые перебрасывали мостик от этимологии слов к идеям: порой они выглядели сомнительными, но всегда занятными и живыми. И хотя этим построениям не хватало чувства меры, в них с необыкновенной проницательностью давался анализ "скупости", "заурядности", "моды", "страсти быть несчастным", а также проводилась весьма любопытная аналогия между работой памяти и принципом фотографии. Искусством анализа, украденным им у врагов церкви, Элло владел в совершенстве. Однако был он не только виртуозным аналитиком. Существовало еще одно его лицо. Когда оно проступало в нем, то возникал фанатик веры, библейский пророк. Как и Гюго, которого он напоминал зигзагами своих мыслей и фраз, Эрнест Эллр любил примерять одежды св. Иоанна Богослова. И витийствовал и вещал Элло с Патмоса улицы Сен-Сюльпис. И взывал к читателю гласом Апокалипсиса, а местами плакал горькими слезами Исайи. Что говорить, притязания Элло были