ятся стать романом,
напротив, через литературные приемы и эпизоды пробивается сама жизнь такой,
какой ее мало кто изображал. И главный интерес у Казановы-писателя вызывает
он сам как действующее лицо. Через всю книгу проходит тема театра -- на
сцене и в жизни все беспрестанно играют, импровизируют роли (как в
итальянской комедии). "Тогда завершился первый акт моей жизни, -- пишет
после лондонской истории с Шарпийон. -- Второй -- после отъезда моего из
Венеции в год 1783. Третий, видать, -- здесь, где я забавляюсь писанием сих
мемуаров. Тут комедия окончится, и будет в ней три акта. Коль ее освищут, то
надеюсь, что уже ни от кого о том не услышу". Казанова оказывается
режиссером, актером и зрителем в одном лице. Как в романах-мемуарах, пожилой
повествователь комментирует действия молодого, дает пояснения читателю: об
этом вы узнаете в своем месте, через десяток лет (по хронологии героя), об
этом я расскажу в свой черед, через час или два (за это время пишет
пять-шесть страниц -- быстро!). И чем дальше, тем чаще из-за маски
авантюриста выглядывает грустное лицо старика, коротающего дни на чужбине.
Глупая служанка губит его рукописи, подлец-эконом изводит мелочными
нападками. Его охватывает черная тоска, от которой остается только
постоянное писание -- Казанова не столько составлял каталог графской
библиотеки, сколько пополнял ее своими сочинениями. "Я описываю свою жизнь,
чтобы развеселить себя, и мне это удается, -- извещал он графа Ламберга в
феврале 1791 г. -- Я пишу тринадцать часов в день, которые кажутся мне
тринадцатью минутами". А позже прямо обращается к далеким потомкам в
"Истории моей жизни": "Читатель простит меня, узнав, что писание мемуаров
было единственным средством, мною изобретенным, чтоб не сойти с ума, не
умереть от горя и обид, что во множестве чинят мне подлецы, собравшиеся в
замке графа Вальдштейна в Дуксе".
Причину старческой ранимости Казановы, его мелочной обидчивости, о
которой все пишут, можно видеть в болезни -- в третичной стадии сифилис
калечит психику, делает человека маниакально подозрительным. Но, думается,
главная причина в том, что великий авантюрист пережил свое время, подобно
тому, как польский король Станислав-Август "пережил свою родину". Старый
Казанова казался карикатурой на самого себя. "Он заговорил по-немецки, --
рассказывал в "Мемуарах" (1827--1829) принц де Линь, -- его не поняли, он
разгневался -- засмеялись. Он прочел свои французские стихи -- засмеялись.
Жестикулируя, стал декламировать итальянских поэтов -- засмеялись. Войдя,
церемонно раскланялся, как обучил его шестьдесят лет тому назад знаменитый
танцмейстер Марсель, -- засмеялись. Он надел белый султан, шитый золотом
жилет, черный бархатный камзол, шелковые чулки с подвязками, усыпанные
стразами, -- засмеялись. Канальи, кричал он им, все вы якобинцы!"
Последнее словцо мелькнуло не случайно -- хуже оскорбления для Казановы
не было. Он решительно не принял Великую французскую революцию. Казалось бы,
авантюрист-разночинец, который мысленно представлял себе, как во главе
восставшего народа свергает венецианских правителей, истребляет аристократов
(когда его посадили в Пьомби), должен был обрадоваться, что люди его
сословия пришли к власти. Но нет. Казанова всю жизнь завоевывал право
считаться дворянином, не разрушить общество хотел он, а найти себе в нем
подходящее место. С казнью Людовика XVI погибла принятая им шкала ценностей.
Свои мысли о возможности иного мироустройства он изложил в
научно-фантастическом и сатирическом романе "Икозамерон, или История Эдуарда
и Элизабет, проведших восемьдесят один год у Мегамикров, коренных жителей
Протокосмоса в центре Земли" 1 (1788), продолжающем традиции Сирано де
Бержерака и Свифта, отчасти утопистов. Его герои знакомятся со счастливым
"естественным" существованием обитателей подземного рая (где все двуполы,
ходят нагими, питаются грудным молоком), с техническими чудесами (снаряды с
отравляющими веществами, "электрический огонь", производство драгоценных
металлов и камней). Но жители Земли разрушают утопию, переустраивают чудный
мир по своим законам, их многочисленное потомство завоевывает крохотные
республики, устанавливает наследственную монархию.
Роман, на который Казанова возлагал большие надежды, считал главным
своим детищем, оказался откровенно скучным -- из-за литературности,
вторичности невероятных приключений. "История моей жизни", описывающая
реальные события, гораздо более оригинальна и необычна именно как
художественное произведение.
Казанова-мемуарист последовательно выдерживает позицию частного лица,
политики он касается лишь постольку поскольку: Семилетняя война разрушает
систему международной торговли, и шелковая мануфактура, созданная
венецианцем в Париже, терпит банкротство. Но мемуары пишутся во время
французской революции, и действительность властно врывается в них. В
повествование о любовных обманах и хитроумных мошенничествах вплетаются
рассуждения о терроре (протестуя против него, Казанова в 1793 году написал
гневное послание Робеспьеру на 120 страницах). Анализируя события середины
века, он обращается к трагическому опыту конца столетия, как бы
предсказывает историю (за четвертованием покушавшегося на короля Дамьена ему
видится казнь Людовика XVI). Гедонистическое времяпрепровождение
оборачивается пиром во время чумы. Казанова, убежденный традиционалист,
считал, что нельзя насильно вести людей к их благу, а уж тем более железом и
кровью. Преступно лишать их веры, даже предрассудков -- лишь они даруют
счастье (как он доказывал еще Вольтеру), а не трезвая философия, что
разорила Францию, уничтожила значительную часть населения, сделала гильотину
символом гражданских свобод. В новом Казанова видел только смерть старого и
потому не мог принять поток неологизмов, хлынувших во французский язык в
последние годы века ("повреждение нравов начинается с повреждения языка").
Перед смертью он вступил в полемику с немецким ученым Л. Снетлаге,
составившим словарь "революционного языка" (послание "Леонарду Снетлаге",
1797) -- и слова, и стоявшие за ними реалии (террор, гильотина, бюрократия,
общественный обвинитель, анархист, инкриминировать, отправить в карцер и т.
д.) символизировали для него гибель культуры. Даже в технические изобретения
("сигнальный телеграф", возможность управлять аэростатом) автор утопического
романа отказывался верить.
На страницах "Истории моей жизни" Казанова предстает и как активный
деятель, одолевающий любые препятствия (в тюрьме он, подобно Робинзону,
обживает мир камеры, создает из ничего орудия спасения), и как тонкий, умный
наблюдатель. Он проницательно рисует портреты великих людей -- монархов,
политиков, писателей, философов, актеров, исследует национальный характер
различных народов. За мелочами быта, а глаз у него острый, Казанова видит
черты государственного устройства (таково его блестящее рассуждение о палке,
на которой держится вся жизнь в России). Он может ошибаться, врать, быть
поверхностным, -- и даже в этом случае от мемуаров исходит обаяние
искренности, огромной человеческой одаренности. Соблазнитель влюбляет в себя
читателя.
Именно это и обеспечило мемуарам Казановы огромный успех. Пусть
французскому романтику Жюлю Жанену они не понравились. Стендаль, Гейне,
Мюссе, Делакруа, Сент-Бев были в восторге. Ф. М. Достоевский, опубликовавший
в своем журнале "Время" (1861, No 1) историю побега из Пьомби, в
редакционном вступлении назвал Казанову одной из самых замечательных
личностей своего века, высоко оценил его писательский дар, силу духа ("Это
рассказ о торжестве человеческой воли над препятствиями необоримыми"). О
записках Казановы стали беседовать литературные персонажи (как в "Пиковой
даме" Пушкина, 1833, или "Дядюшкином сне" Достоевского, 1859), а сам
авантюрист стал героем повестей, романов, пьес: "Возвращение Казановы"
Артура Шницлера (1918), "Приключение" и "Феникс" Марины Цветаевой (1919),
"Роман о Казанове" Ричарда Олдингтона (1946), не говоря уже о многочисленных
эссе (Стефана Цвейга, Роже Вайяна, Фелисьена Марсо) и бесконечных
литературоведческих исследованиях. Семь фильмов запечатлели его судьбу
(отметим снятый во Франции А. Волковым в 1927 году фильм "Казанова" с Иваном
Мозжухиным в главной роли, развлекательную ленту Ж. Буайе по сценарию М. Ж.
Соважона "Приключения Казановы", 1946, и уже упоминавшийся шедевр Феллини).
Из реального человека прославленный авантюрист и любовник превратился в миф.
А. СТРОЕВ
1744--1745. КОРФУ-- КОНСТАНТИНОПОЛЬ
ТОМ II
ГЛАВА IV
Смешная встреча в Орсаре. Путешествие на Корфу. В Константинополе.
Бонваль. Возвращение на Корфу. Г-жа Ф. Принц-самозванец. Бегство с Корфу.
Проказы на острове Казопо. Я сажусь под арест на Корфу. Скорое освобождение
и торжество. Мой успех у г-жи Ф.
Глупая служанка много опасней, нежели скверная, и для хозяина
обременительней, ибо скверную можно наказать, и поделом, а глупую нельзя:
такую надобно прогнать, а впредь быть умнее. Моя извела на обертки три
тетради, в которых подробнейшим образом описывалось все то, что я собираюсь
изложить в главных чертах здесь. В оправдание она сказала, что бумага была
испачканная и исписанная, даже с помарками, а потому она решила, что лучше
употребить в хозяйстве ее, а не чистые и белые листы с моего стола. Когда б
я хорошенько подумал, я бы не рассердился; но гнев первым делом как раз и
лишает разум способности думать. Хорошо, что гневаюсь я весьма недолго --
irasci celerem tamen ut placabilis essem*. Я зря потерял время, осыпая ее
бранью, силы которой она не поняла, и со всей очевидностью доказывая, что
она дура; она же не отвечала ни слова, и доводы мои пропали впустую. Я
решился переписать снова -- в дурном расположении духа, а стало быть, очень
скверно, все, что в добром расположении написал, должно быть, довольно
хорошо; но пусть читатель мой утешится: он, как в механике, потратив более
силы, выиграет во времени.
Итак, сошедши в Орсаре в ожидании, пока погрузят балласт в недра нашего
корабля, чья чрезмерная легкость мешала сохранять благоприятное для плавания
равновесие, я заметил человека, который, остановившись, весьма внимательно и
с приветливым видом меня разглядывал. Уверенный, что то не мог быть
кредитор, я решил, что наружность моя привлекла его интерес, и, не найдя в
том ничего дурного, пошел было прочь, как тут он приблизился ко мне.
-- Осмелюсь ли спросить, мой капитан, впервые ли вы оказались в этом
городе?
-- Нет, сударь. Однажды мне уже случалось здесь бывать.
-- Не в прошлом ли году?
-- Именно так.
-- Но тогда на вас не было военной формы?
-- Опять вы правы; однако любопытство ваше, я полагаю, несколько
нескромно.
-- Вы должны простить меня, сударь, ибо любопытство мое рождено
благодарностью. Вы человек, которому я в величайшей степени обязан, и мне
остается верить, что Господь снова привел вас в этот город, дабы
обязательства мои перед вами еще умножились.
-- Что же такого я для вас сделал и что могу сделать? Не могу взять в
толк.
-- Соблаговолите позавтракать со мною в моем доме -- вон его открытая
дверь. Отведайте моего доброго рефоско, выслушайте мой короткий рассказ и
убедитесь, что вы воистину мой благодетель и что я вправе надеяться на то,
что вернулись вы сюда, дабы возобновить свои благодеяния.
Человек этот не показался мне сумасшедшим, и я, вообразив, что он хочет
склонить меня купить у него рефоско, согласился отправиться к нему домой. Мы
поднимаемся на второй этаж и входим в комнату; оставив меня, он идет
распорядиться об обещанном прекрасном завтраке. Кругом я вижу лекарские
инструменты и, сочтя хозяина моего лекарем, спрашиваю его о том, когда он
возвращается.
-- Да, мой капитан, -- отвечал он, -- я лекарь. Вот уже двадцать лет
живу я в этом городе и все время бедствовал, ибо ремесло свое случалось мне
употреблять разве лишь на то, чтобы пустить кровь, поставить банки, залечить
какую-нибудь царапину либо вправить на место вывихнутую ногу. Заработать на
жизнь я не мог; но с прошлого года положение мое, можно сказать,
переменилось: я заработал много денег, с выгодою пустил их в дело -- и не
кто иной, как вы, благослови вас Господь, принесли мне удачу.
-- Каким образом?
-- Вот, коротко, как все случилось. Вы наградили известною хворью
экономку дона Иеронима, которая подарила ее своему дружку, который, как
подобает, поделился ею с женой. Жена его, в свой черед, подарила ее одному
распутнику, который так славно ею распорядился, что не прошло и месяца, как
под моим владычеством было уже с полсотни клиентов; в последующие месяцы к
ним прибавились новые, и всех я вылечил -- конечно же за хорошую плату.
Несколько больных у меня еще осталось, но через месяц не будет и их, ибо
болезнь исчезла. Увидев вас, я не мог не возрадоваться. В моих глазах вы
стали добрым вестником. Могу ли я надеяться, что вы пробудете здесь
несколько дней, дабы болезнь возобновилась?
Насмеявшись вдоволь, я сказал ему, что нахожусь в добром здравии, и он
заметно огорчился. Он предупредил, что по возвращении я не смогу похвалиться
тем же, ибо страна, куда я направляюсь, в преизбытке богата дурным товаром,
от которого никто так не умеет избавить, как он. Он просил рассчитывать на
него и не верить шарлатанам, которые станут предлагать свои лекарства. Я
пообещал ему все, что он хотел, поблагодарил его и вернулся на корабль.
Я рассказал эту историю г-ну Дольфину, и он смеялся до упаду. Назавтра
мы подняли парус, а спустя четыре дня претерпели за Курцолою жестокую бурю.
Буря эта едва не стоила мне жизни, и вот каким образом.
Служил на корабле нашем капелланом священник-славянин, большой невежда,
наглец и грубиян, над которым я по всякому поводу насмехался и который питал
ко мне справедливую вражду. В самый разгар бури расположился он на палубе с
требником в руках и пустился заклинать чертей, что виделись ему в облаках;
он их показывал всем матросам, а те, решив, что от погибели не уйти, плакали
и в отчаянии забыли совершать маневры, необходимые, чтобы уберечь корабль от
видневшихся справа и слева скал. Я же, видя со всей очевидностью зло и
пагубное действие, какое оказывали заклинания этого священника на
отчаявшуюся команду, которую, напротив, следовало ободрить, весьма
неосторожно решил, что мне надобно вмешаться. Вскарабкавшись сам на ванты, я
стал побуждать матросов неустанно трудиться и небречь опасностью, объясняя,
что никаких чертей нет, а священник, их показывающий, безумец; однако ж сила
моего красноречия не помешала священнику объявить меня безбожником и
восстановить против меня большую часть команды. Назавтра и на третий день
ветер не унимался, и тогда этот бесноватый внушил внимавшим ему матросам,
что, покуда я остаюсь на корабле, буре не будет конца. Один из них приметил
меня стоящим спиною у борта и, полагая, что настал благоприятный момент,
дабы исполнить желание священника, ударом каната толкнул меня так, что я
непременно должен был упасть в море. Так и случилось. Помешала мне упасть
лапа якоря, зацепившаяся за одежду. Мне подали помощь, я был спасен. Один
капрал указал мне матроса-убийцу, и я, схватив капральский жезл, стал его
бить смертным боем; прибежали другие матросы со священником, и я бы пропал,
когда б меня не защитили солдаты. Явились капитан корабля и г-н Дольфин и,
выслушав священника, принуждены были, дабы утихомирить чернь, дать обещание
высадить меня на берег, как только представится к тому случай; но священник
потребовал, чтобы я доставил ему пергамент, купленный у одного грека в
Маламокко перед самым отплытием. Я уже и позабыл о нем -- но так все и было.
Рассмеявшись, я сразу же отдал пергамент г-ну Дольфину, а тот передал его
священнику, каковой, торжествуя победу, велел принести жаровню и швырнул его
на раскаленные угли. Прежде, нежели обратиться в пепел, пергамент этот в
продолжение получаса корчился в судорогах, и сей феномен утвердил матросов в
мысли, что тарабарщина на нем -- от дьявола. Пергамент этот якобы имел
свойство внушать всем женщинам любовь к своему владельцу. Надеюсь, читатель
будет столь добр и поверит, что я нимало не полагался ни на какие
приворотные зелья и купил пергамент этот за пол-экю только для смеха. По
всей Италии и по всей Греции, древней и новой, попадаются греки, жиды и
астрологи, что сбывают простофилям бумаги, наделенные волшебными свойствами;
среди прочего -- чары, чтобы сделаться неуязвимым, и мешочки со всякой
дрянью, содержимое которых они именуют домовым. Весь этот товар не имеет
никакого хождения в Германии, во Франции, в Англии и вообще на севере; но
зато в странах этих впадают в иного рода обман, много более важный. Здесь
ищут философский камень -- и не теряют надежды.
Непогода улеглась как раз в те полчаса, что заняло сожжение моего
пергамента, и заговорщики более не помышляли избавиться от моей особы. Через
неделю весьма счастливого плавания мы прибыли на Корфу. Отлично устроившись,
отнес я свои рекомендательные письма Его Превосходительству
генералу-проведитору, а после -- всем морским офицерам, к кому получил
рекомендации. Засвидетельствовав свое почтение полковнику и всем офицерам
полка, я уже не помышлял ни о чем, кроме развлечений, до самого прибытия
кавалера Венье, который должен был ехать в Константинополь и взять меня с
собою. Прибыл он к середине июня, и до того времени я, пристрастившись к
игре в бассет, проиграл все свои деньги и продал либо заложил драгоценности.
Такова участь всякого, кто склонен к азартным играм, -- разве только он
одолеет себя и сумеет играть счастливо, доставив себе истинное преимущество
расчетом или умением. Разумный игрок может пользоваться и тем и другим, не
пятная себя жульничеством.
Во весь месяц, проведенный на Корфу до прибытия балио, я нимало не
изучал ни местной природы, ни местных нравов. Если не нужно было идти в
караул, я дни напролет проводил в кофейне, ожесточенно сражаясь в фараон и,
конечно же, усугубляя беду, которую упорно стремился презреть. Ни разу не
воротился я домой, утешаясь выигрышем, и ни разу не достало у меня силы
бросить игру, доколе, спустив деньги, я сохранял еще векселя. Я получал одно
лишь дурацкое удовлетворение: всякий раз, как бывала бита решительная моя
карта, сам банкомет называл меня "отличным игроком".
Пребывая в столь прискорбном положении, я, казалось, воскрес, когда
выстрелы пушек возвестили о прибытии балио. Он приплыл на "Европе" --
военном корабле с семьюдесятью двумя пушками на борту, одолевшим путь из
Венеции всего за неделю. Едва бросив якорь, он поднял флаг командующего
морскими силами Республики, а генерал-проведитор свой флаг приспустил. В
Венецианской республике нет морского чина выше балио в Оттоманской Порте.
Свита у кавалера Венье была изысканная. Удовлетворяя свое любопытство, его
сопровождали в Константинополь граф Аннибале Гамбера и граф Карло Дзенобио,
оба -- венецианские дворяне, и маркиз д'Аркетти, дворянин из Бреши. В ту
неделю, что балио и кортеж его провели на Корфу, все морские офицеры в свой
черед задавали в их честь званые обеды и балы. Когда я был представлен, Его
Превосходительство сразу же сказал, что уже говорил с г-ном
генералом-проведитором и что тот предоставляет мне отпуск на полгода, дабы
следовать за ним в адъютантском чине в Константинополь. Получив отпуск, я со
скромным своим снаряжением взошел на корабль; назавтра якорь был поднят, и
г-н балио прибыл на борт в фелюке генерала-проведитора. Мы сразу же
поставили парус, и в шесть дней попутный ветер привел нас к Цериго, где был
брошен якорь и послано на берег несколько матросов, дабы запастись пресной
водой. Любопытствуя увидеть Цериго -- как говорят, древнюю Китиру, испросил
я разрешения сойти. Лучше бы мне было оставаться на борту: я свел дурное
знакомство. Со мною был один капитан, командовавший корабельным гарнизоном.
К нам подходят двое подозрительного вида и в лохмотьях и просят на
пропитание. Я спрашиваю, кто они такие, и тот, что казался побойчее,
отвечает так:
-- Тирания Совета Десяти приговорила нас, и еще три-четыре десятка
других несчастных, жить и, быть может, умереть на этом острове; а ведь все
мы рождены подданными Республики. Пресловутое преступление наше никоим
образом не является таковым -- просто мы привыкли жить в обществе своих
возлюбленных, не питая ревности к тем из своих друзей, кто, сочтя их
привлекательными, наслаждался с нашего согласия их прелестями. Не обладая
богатством, мы не считали зазорным обращать это к своей выгоде. Промысел наш
почли недозволенным и отправили нас сюда, где выдают нам по десять сольдо в
день в колониальной монете. Нас называют mangiamarroni*. Живем мы хуже
галерников: нас снедает скука и гложет голод. Меня зовут Антонио Поккини, я
падуанский дворянин, а моя мать происходит из славного рода Кампо Сан-Пьеро.
Мы подали им милостыню, обошли остров и, осмотрев крепость, вернулись
на корабль. Об этом Поккини мы поговорим лет через пятнадцать-шестнадцать.
Ветер дул по-прежнему благоприятный, и через восемь -- десять дней мы
достигли Дарданелл; подоспевшие турецкие лодки переправили нас в
Константинополь. Город этот с расстояния в лье поражает -- нет в мире
зрелища более прекрасного. Великолепный вид его стал причиной падения
Римской империи и начала греческой. Константин Великий, увидав
Константинополь с моря, воскликнул, плененный зрелищем Византии: "Вот
столица мировой империи!" -- и, дабы сбылось собственное пророчество,
покинул Рим и обосновался здесь. Когда б он прочел предсказание Горация либо
поверил в него, ему бы никогда не совершить столь великой глупости. Ведь
поэт написал: Римская империя станет клониться к упадку лишь тогда, когда
один из преемников Августа задумает перенести столицу ее к месту своего
рождения. Троада не так далеко отстоит от Фракии.
В Перу, во дворец Венеции прибыли мы к середине июля. В то время в
огромном этом городе не было чумы -- превеликая редкость. Все мы отменно
устроились, однако сильная жара склонила обоих балио отправиться в
загородный дом, снятый балио Дона, дабы насладиться прохладой. Находился он
в Буюдкаре. Первое, что мне было приказано, -- это не выходить из дому без
ведома балио и без телохранителя-янычара. Я исполнял сей приказ в точности.
В те времена русские еще не усмирили дерзкого турецкого народа. Меня
заверяли, что ныне любой иностранец может идти, куда пожелает, без малейшей
опаски.
Через день по прибытии я велел отвести меня к Осман-баше Караманскому.
Таково было имя графа де Бонваля после его вероотступничества.
Я передал ему свое рекомендательное письмо, и меня проводили в комнату
на первом этаже, обставленную во французском вкусе; я увидал тучного
господина в летах, одетого с ног до головы на французский манер. Поднявшись,
он со смехом спросил, чем может быть полезен в Константинополе для человека,
рекомендованного кардиналом Церкви, которую сам он уже не вправе называть
матерью. Вместо ответа я рассказал ему обо всем, что заставило меня в
душевной скорби просить у кардинала рекомендательного письма в
Константинополь; получив же его, я счел себя обязанным самым аккуратным
образом явиться с ним по назначению. Иными словами, перебил он меня, не будь
у вас письма, вы бы и не подумали прийти сюда, и во мне у вас нет никакой
нужды.
-- Никакой; однако ж я весьма счастлив, что теперь, благодаря письму,
имею честь познакомиться в лице Вашего Превосходительства с человеком, о
котором говорила, говорит и еще долго будет говорить вся Европа.
Порассуждав о том, сколь счастлив молодой человек, который, подобно
мне, без всяких забот, не имея никакого предначертания и твердой цели,
отдается на волю фортуны, презрев страх и надежду, г-н де Бонваль сказал,
что письмо кардинала Аквавивы понуждает его что-нибудь для меня сделать, а
потому он хочет познакомить меня с тремя-четырьмя из своих друзей-турок,
которые того стоят. Он пригласил меня по четвергам у него обедать, обещая
присылать янычара, который оградит меня от наглой черни и покажет все, что
заслуживает внимания.
В письме кардинала значилось, что я писатель; баша поднялся, говоря,
что хочет показать мне свою библиотеку. Я последовал за ним. Через сад мы
прошли в комнату с зарешеченными шкафами -- за проволочными решетками видны
были занавеси, за ними, должно быть, помещались книги.
Но как же смеялся я вместе с толстым башою, когда он открыл запертые на
ключ шкафы, и взору моему предстали не книги, но бутыли, полные вина
множества сортов!
-- Здесь, -- сказал он, -- и библиотека моя, и сераль, ибо я уже стар,
и женщины лишь сократили бы мой век, тогда как доброе вино продлит его либо
уж, во всяком случае, скрасит.
-- Полагаю, Ваше Превосходительство получили дозволение Муфтия?
-- Вы ошибаетесь. Турецкий Папа наделен отнюдь не той же властью, что
ваш: не в его силах разрешать запрещенное Кораном; однако ж это не помеха, и
всякий волен погубить свою душу, если ему нравится. Набожные турки сожалеют
о развратниках, но не преследуют их. Здесь нет Инквизиции. Тот, кто нарушает
заповеди веры, будет, как они полагают, довольно мучиться в иной жизни,
чтобы налагать на него наказания на этом свете. Испросил я -- и получил без
малейших затруднений -- дозволения не подвергаться тому, что вы именуете
обрезанием, хотя собственно обрезанием это назвать нельзя. В моем возрасте
это было бы опасно. Обычно обряд этот соблюдают, однако ж он не входит в
число заповедей.
Я провел у него два часа; он расспрашивал обо многих венецианцах, своих
друзьях, и особенно о г-не Марке-Антонио Дьедо; я отвечал, что все
по-прежнему его любят и сожалеют лишь об отступничестве его; он возразил,
что турком стал таким же, каким прежде был христианином, и Коран знает не
лучше, чем дотоле Евангелие.
-- Без сомнения, -- сказал он, -- я умру с покойной душою и буду в сей
миг много счастливей, чем принц Евгений. Мне надобно было произнести, что
Бог есть Бог, а Магомет есть пророк его. Я это произнес, а думал я так или
нет -- это турок не заботило. Правда, я ношу тюрбан, ибо принужден носить
мундир моего господина.
Он рассказал, что, не имея иного ремесла, кроме военного, решился
поступить на службу к падишаху в чине генерал-лейтенанта, лишь когда понял,
что остался вовсе без средств к жизни. К отъезду моему из Венеции, говорил
он, суп успел уже съесть мою посуду; когда б народ еврейский решился
поставить меня во главе пятидесятитысячного войска, я бы начал осаду
Иерусалима.
Он был красив, разве только чересчур в теле. Вследствие сабельного
удара носил над животом серебряную пластину, дабы поддерживать килу. Его
сослали было в Азию, но ненадолго, ибо, по словам его, интриги в Турции не
столь продолжительны, как в Европе, особенно при Венском дворе. Когда я
откланялся, он сказал, что с тех пор, как сделался турком, ему еще не
доводилось провести двух часов приятнее, нежели в моем обществе, и просил
передать от него поклон обоим балио.
Г-н балио Джованни Дона, близко знававший его в Венеции, поручил мне
передать ему множество приятнейших слов, а кавалер Венье изъявил
неудовольствие, что не может доставить себе наслаждение и познакомиться с
ним лично.
Прошел день после этой первой встречи, и наступил четверг, когда он
обещал прислать за мною янычара. Слово он сдержал. Янычар, явившись в
одиннадцать часов, проводил меня к баше, каковой на сей раз был одет
по-турецки. Гости не замедлили прийти, и все мы, восемь человек, в самом
веселом расположении духа уселись за стол. Обед прошел по-французски:
французскими были и блюда, и церемониал; дворецкий баши был француз, да и
повар тоже честный отступник. Он сразу же представил меня всем, однако
говорить позволил лишь к концу обеда. Говорили только по-итальянски, и
турки, как я приметил, ни разу не произнесли между собою ни единого слова на
своем языке. Слева от каждого стояла бутылка, в которой было, должно быть,
белое вино или мед, не знаю. Я сидел слева от г-на де Бонваля и, как и он
сам, пил великолепное белое бургундское.
Меня расспрашивали о Венеции, но еще больше -- о Риме, отчего разговор
перешел на религию, но не на учение, а на благочиние и литургические обряды.
Один обходительный турок, которого все называли эфенди, ибо прежде он был
министром иностранных дел, сказал, что в Риме у него есть друг, венецианский
посланник, и вознес ему хвалу; вторя ему, я отвечал, что посланник вручил
мне письмо к одному господину, мусульманину, которого также именовал своим
близким другом. Он спросил, как зовут этого господина, и я, забыв имя,
вытащил из кармана бумажник, где лежало письмо. Читая адрес, я произнес его
имя. Он был до крайности польщен; испросив позволения, он прочел письмо,
затем поцеловал подпись и, поднявшись, заключил меня в объятия. Зрелище это
доставило величайшее удовольствие г-ну де Бонвалю и всему обществу. Эфенди,
которого звали Исмаил, пригласил меня вместе с башою Османом на обед и
назначил день.
Однако ж во время этого весьма приятного обеда наибольшее внимание мое
привлек не Исмаил, но другой турок. То был красавец лет шестидесяти на вид;
на благородном лице его явственно читалась мудрость и кротость. Те же черты
представились мне два года спустя, на красивом лице г-на де Брагадина,
венецианского сенатора, о котором я расскажу, когда придет время. С
величайшим вниманием прислушивался он ко всем моим беседам за столом, но сам
не произносил ни слова. Когда человек, которого вы не знаете, но чей облик и
манеры привлекают интерес, находясь в одном с вами обществе, молчит, он
пробуждает сильное любопытство. Выходя из обеденной залы, я спросил г-на де
Бонваля, кто это; тот отвечал, что это богатый и мудрый философ, славный
своею добродетелью, -- чистота нравов его равна лишь приверженности вере. Он
советовал мне поддерживать знакомство с ним, если мне удалось снискать его
расположение.
Я с удовольствием выслушал это суждение и после прогулки в тени, когда
все вошли в гостиную, убранную по местному обычаю, уселся на софе рядом с
Юсуфом Али: именно так звали турка, что привлек мое внимание. Он сразу же
предложил мне свою трубку, но я, вежливо отказавшись, взял ту, которую
поднес мне слуга г-на де Бонваля. Когда находишься в обществе людей курящих,
надобно непременно курить самому либо уходить: иначе волей-неволей
воображаешь, что вдыхаешь дым из чужих ртов, а мысль эта заключает большую
долю истины и вызывает отвращение и протест.
Довольный, что я сел рядом, Юсуф Али поначалу завел со мною разговор,
подобный застольному, но главным образом о причинах, побудивших меня
оставить мирное поприще священнослужителя и обратиться к военной службе. Я
же, стараясь утолить его любопытство и не предстать в глазах его с дурной
стороны, почел своим долгом рассказать вкратце всю историю своей жизни, ибо
полагал необходимым убедить его в том, что вступил на стезю посланника
Божьего не по душевному призванию. Казалось, он был удовлетворен. О
призвании он говорил, как философ-стоик, и я признал его за фаталиста; у
меня достало ловкости не возражать открыто против его взглядов, и замечания
мои ему понравились, ибо он оказался в силах их опровергнуть. Быть может,
потребностью высоко меня ценить он был обязан желанию сделать меня достойным
своим учеником -- ибо не мог же я, девятнадцатилетний и заблудший в ложной
вере, стать его учителем. Целый час он расспрашивал меня о моих воззрениях
и, выслушав мой катехизис, объявил, что я, по его мнению, рожден для
познания истины, так как стремлюсь к ней и не вполне уверен, что сумел ее
достигнуть. Он пригласил меня однажды прийти к нему и назвал дни недели, в
которые я непременно его застану, но предупредил, что прежде чем согласиться
доставить ему это удовольствие, мне следует посоветоваться с башой Османом.
Тогда я отвечал, что уже предуведомлен башою о его нраве; он был очень
польщен. Я обещал в назначенный день отобедать у него, и мы расстались.
Обо всем этом я рассказал г-ну де Бонвалю; весьма довольный, он сказал,
что его янычар будет всякий день во дворце венецианских балио в полном моем
распоряжении.
Я рассказал гг. балио о том, какие свел знакомства в тот день у графа
де Бонваля, и они очень обрадовались. А кавалер Венье посоветовал
поддерживать подобного рода знакомства, ибо в стране этой скука наводит на
чужестранца не меньший страх, нежели чума.
В назначенный день с самого раннего утра отправился я к Юсуфу, но его
уже не было дома. Садовник, предупрежденный хозяином, оказал мне всяческие
знаки внимания и два часа с приятностью занимал меня, показывая все красоты
хозяйского сада и особенно цветы. Садовник этот был неаполитанец, служивший
Юсуфу уже тридцать лет. Поведение его заставило меня предположить в нем
образованность и благородство; однако ж он без обиняков признался, что
никогда не учился грамоте, служил матросом, попал в рабство и столь счастлив
на службе у Юсуфа, что почел бы наказанием, если б тот отпустил его на
свободу. Я избегал спрашивать его о хозяйских делах: любопытство мое было бы
посрамлено сдержанностью этого человека.
Прибыл на лошади Юсуф, и после подобающих случаю приветствий мы
отправились вдвоем обедать в беседку, откуда видно было море и где мы
наслаждались легким ветерком, умерявшим великую жару. Ветерок этот дует
каждый день в один и тот же час и зовется "мистраль". Мы отлично поели, хотя
из приготовленных блюд подан был один кауроман. Пил я воду и превосходный
мед, уверяя хозяина, что он мне больше по вкусу, чем вино. В то время пил я
его весьма редко. Расхваливая мед, я сказал, что мусульмане, преступающие
закон и пьющие вино, недостойны снисхождения, ибо пьют, должно быть,
единственно потому, что оно запрещено; Юсуф заверил, что многие не считают
грехом употреблять вино, полагая его лекарством. Пустил в ход это лекарство,
по его словам, врач самого падишаха, составивший через это целое состояние и
снискавший безраздельное расположение господина, который и вправду все время
болел, но лишь оттого, что постоянно был пьян. Юсуф удивился, когда я
сказал, что у нас пьяницы весьма редки и что порок этот распространен лишь
среди подлого отребья. Он заметил, что не понимает, отчего все остальные
религии не запрещают вина, лишающего человека разума, и я отвечал, что все
религии запрещают неумеренное его употребление и грехом можно считать лишь
неумеренность. Он согласился со мною, что вера его должна была бы воспретить
и опиум, ибо действует он так же, и много сильнее, и возразил, что во всю
свою жизнь ни разу не курил опиума и не пил вина.
После обеда нам принесли трубки и табаку. Набивали трубки мы сами. Я в
то время курил, и с удовольствием, однако имел привычку сплевывать. Юсуф же
не сплевывал; он сказал, что табак я сейчас курю отменный, с коноплиною
добавкой, и что ему жаль той бальзамической его части, которая, должно быть,
содержится в слюне, и я зря не глотаю ее, а попросту выбрасываю. Сплевывать,
заключил он, подобает лишь тогда, когда куришь дурной табак. Согласившись с
его доводами, я отвечал, что трубку и в самом деле можно полагать истинным
удовольствием, лишь когда табак в ней всем хорош.
-- Конечно, -- отозвался он, -- отличный табак необходим, дабы получать
от курения удовольствие; но не он главное, ибо удовольствие от хорошего
табака -- лишь чувственное удовольствие. Истинное наслаждение ничуть не
зависит от органов чувств и воздействует на одну только душу.
-- Не могу вообразить себе, дорогой Юсуф, какими удовольствиями могла
бы наслаждаться душа моя без посредства чувств.
-- Так слушай. Получаешь ли ты удовольствие, набивая трубку?
-- Да.
-- Которому же из чувств отнесешь ты его, если не душе твоей? Пойдем
далее. Ты ощущаешь удовлетворение, отложив ее, лишь когда выкуришь до конца,
не так ли? Ты доволен, когда видишь, что в трубке не осталось ничего, кроме
пепла.
-- Так оно и есть.
-- Вот уже два удовольствия, в которых чувства твои отнюдь не принимают
участия; а теперь, прошу тебя, угадай третье, главное.
-- Главное? Благовоние табака.
-- Отнюдь нет. Это удовольствие обоняния -- оно чувственно.
-- Тогда не знаю.
-- Итак, слушай. Главное удовольствие от курения заключается в самом
созерцании дыма. Ты никогда не сможешь увидеть, как он исходит из трубки; но
ты видишь, как весь он появляется из угла твоего рта, через равные, не
слишком малые промежутки времени. Воистину удовольствие это главное: ведь ты
никогда не увидишь слепого, которому бы нравилось курить. Попробуй сам
закурить ночью в комнате, где нет огня: ты не успеешь зажечь трубку, как уже
отложишь ее.
-- Слова твои -- истинная правда; но прости: я полагаю, что многие из
удовольствий, влекущих мои чувства, предпочтительнее для меня, нежели те,
что влекут к себе одну лишь душу.
-- Сорок лет назад я думал так же, как ты. Спустя сорок лет, если
удастся тебе обрести мудрость, ты станешь думать так же, как я.
Удовольствия, пробуждающие страсти, смущают душу, сын мой, а потому, как ты
понимаешь, не могут с полным правом быть названы удовольствиями.
-- Но мне кажется, что удовольствию достаточно лишь представать
таковым, дабы им быть.
-- Согласен; но когда бы ты дал себе труд и поразмыслил над ними,
испытав их, то не почел бы их чистыми.
-- Быть может, и так; но к чему мне давать себе труд, который послужит
лишь к уменьшению испытанного мною удовольствия?
-- Придет время, и ты станешь получать удовольствие от самого этого
труда.
-- Мне представляется, дорогой отец, что юности ты предпочитаешь
зрелость.
-- Говори смелей -- старость.
-- Ты удивляешь меня. Должен ли я понимать так, что в юности ты был
несчастлив?
-- Нимало. Я всегда был здоров и счастлив, никогда не становился
жертвою страстей; но наблюдение над сверстниками моими стало мне доброй
школой -- я научился понимать людей и обрел путь к счастью. Счастливейший
человек не тот, у кого более всего наслаждений, но тот, кто умеет из всех
наслаждений выбрать великие; великими же, повторяю тебе, могут быть лишь
наслаждения, которые, минуя страсти, умножают покой души.
-- Это те наслаждения, что ты называешь чистыми.
-- Таково зрелище обширного, покрытого травою луга. Зеленый цвет его,
восславленный божественным нашим пророком, поражает мой взор, и в этот миг я
чувствую, как дух мой погружается в блаженный покой -- словно я приближаюсь
к творцу всего сущего. Тот же мир, подобный же покой ощущаю я, сидя на
берегу реки и глядя на стремящийся предо мною поток, не ускользающий никогда
от взора и вечно прозрачный в беге своем. Он представляется мне образом моей
жизни и того покоя, в котором я желаю ей достигнуть, подобно созерцаемой
воде, незримого предела в ее устье.
Так рассуждал этот турок. Мы провели вместе четыре часа. От двух
прежних жен у него осталось двое сыновей и дочь. Старший уже получил свою
долю, жил в Салониках и разбогател торговлей. Младший находился на службе у
султана, в большом серале, и долей его распоряжался опекун. Пятнадцатилетней
дочери, которую он называл Зельми, предстояло после его смерти унаследовать
все имущество. Юсуф дал ей самое лучшее, какого только можно желать,
воспитание, дабы она составила счастье того, кто будет сужен Богом ей в
супруги. Скоро мы еще поговорим об этой девушке. Жены его умерли, и пять лет
назад он женился в третий раз на юной красавице, уроженке Хиоса, однако, по
его словам, из-за старости уже не надеялся иметь от нее ни сына, ни дочери.
Между тем ему минуло