мрамора; но я, просунув
эспонтон между желобом и плитой, отделил ее, а потом мы плечами своими
отогнули ее ровно настолько, чтобы образовалось отверстие, в какое могли бы
мы пройти. Высунув туда голову, увидал я с болью, что на улице ярко светит
нарождающийся месяц -- назавтра должен он был вступить в первую свою
четверть. Помеху эту приходилось переносить терпеливо и подождать с выходом
на крышу до полуночи, когда луна отправится освещать наших антиподов. В
такую восхитительную ночь все благовоспитанное общество, должно быть,
прогуливалось по площади Св. Марка, и я не мог рисковать, чтобы кто-нибудь
заметил, как я прогуливаюсь по крыше. Всякий приметил бы на мостовой площади
нашу длинную-длинную тень; все бы подняли головы вверх, и глазам их
предстало бы весьма необыкновенное зрелище наших фигур, каковое привлекло бы
всеобщее любопытство, и особенно любопытство мессера гранде, чьи сбиры,
единственная охрана в центре Венеции, не ложились спать во всю ночь. Мессер
гранде немедля нашел бы способ послать сюда наверх целую их шайку, и она бы
испортила весь мой славный план. Итак, я решил бесповоротно, что выйдем мы
отсюда лишь после того, как сядет луна. Я взывал к Божьей помощи, но не
просил чудес. Отданный на волю Фортуны, я должен был доставить ей возможно
меньшую поживу. Если бы предприятие мое провалилось, это должно было бы
случиться не по моей вине: я был не вправе давать себе повод раскаиваться в
том, что сделал ложный шаг. В пять часов луна наверное должна была зайти,
солнце же вставало в тринадцать с половиной; оставалось семь часов полнейшей
темноты, когда мы могли бы действовать.
Я сказал падре Бальби, что мы поболтаем три часа с графом Асквином; еще
я велел ему пойти вперед одному и предупредить графа, что у меня большая
нужда в тридцати цехинах, и я прошу меня ими ссудить: они могли оказаться
мне столь же необходимы, как прежде для всего, что я уже совершил, был
необходим эспонтон. Он исполнил мое поручение и четырьмя минутами позже
вернулся и сказал, чтобы я шел к графу один -- он желает говорить со мною
без свидетелей. Для начала бедный старик сказал мне ласково, что для побега
мне деньги не нужны, что у него их нет, что у него большая семья, что если я
погибну, деньги, одолженные мне, пропадут, и еще много привел доводов,
призванных служить ширмою для скупости. Отвечал я ему полчаса. Доводы мои
были превосходны, но с тех пор, как стоит мир, они еще никого не убедили: не
в силах оратора искоренить чужую страсть. То был случай, какой именуют
nolenti baculus *; но я был не столь жесток, чтобы употребить силу против
несчастного старика. В конце концов сказал я ему, что коли он пожелает
бежать с нами, я понесу его на закорках, как Эней Анхиза; но коли пожелает
он остаться и молить БОГА, чтобы не оставил нас, то, предупреждал я, молитва
его не поможет, ибо он станет молить БОГА об успехе дела, какому сам не
захотел оказать участия обычными средствами. По голосу его понял я, что он
плачет, и встревожился; он спросил, довольно ли с меня будет двух цехинов, и
я отвечал, что с меня довольно будет всего. Он дал мне деньги и просил
вернуть их, если, обойдя кругом крышу дворца, решусь я поступить как
разумный человек и возвратиться в свою камеру. Я обещал, несколько
удивленный, что он мог предположить, будто могу я принять решение вернуться:
я не сомневался, что никогда уже не возвращусь обратно.
Я позвал спутников своих, и мы снесли пожитки к отверстию. Я поделил
сто саженей веревки на две связки, и мы в продолжение двух часов болтали,
вспоминая не без удовольствия все превратности судьбы, какие преодолели.
Падре Бальби в первый раз явил мне свой милый нрав, повторив раз десять, что
я нарушил слово, ибо в письмах уверял, что план мой готов и верен, тогда как
никакого плана и не было; он имел наглость заявить, что, знай он заранее об
этом, не стал бы вытаскивать меня из темницы. Граф с важностью,
приличествующей своим семидесяти годам, говорил, что самое разумное мне было
бы остаться здесь, ибо очевидно, что с крыши спуститься невозможно и что к
тому же замысел мой опасен и может стоить мне жизни. Я ласково отвечал, что
обе очевидности эти мне очевидными не кажутся; но поскольку по ремеслу
своему он был адвокат, то, думая убедить меня, произнес целую речь.
Единственное, что занимало его, были два цехина: когда б он уговорил меня
остаться, я должен был бы их ему вернуть.
-- У крыши, покрытой свинцовыми пластинами, -- говорил он, -- такой
уклон, что идти по ней вы не сможете, ибо на ней трудно и выпрямиться. На
крыше этой есть семь или восемь слуховых окошек, но все они забраны в
железную решетку, и перед ними нельзя встать устойчиво, ибо находятся они
все далеко от края крыши. Веревки ваши будут бесполезны, ибо не найдется
такого места, где можно было бы крепко привязать один конец, а даже если вы
его и найдете, человек, что спускается с подобной высоты, не в силах висеть
на руках, и некому будет сопровождать его до земли. Стало быть, одному из
вас придется связать двух остальных поперек туловища и спустить вниз, как
опускают ведро в колодец; тот же, кто совершит сей труд, принужден будет
остаться здесь и возвратиться в камеру. Кто из вас троих чувствует в себе
силы совершить сей милосердный поступок? Но предположим, у кого-то из вас
достанет героизма довольствоваться возвращением в тюрьму; но скажите, с
какой стороны станете вы спускаться? Со стороны площади, у колонн, нельзя --
вас заметят. Со стороны церкви нельзя -- вы окажетесь заперты. Со стороны
дворцового двора тоже нельзя -- гвардейцы Арсеналотти беспрестанно совершают
там обход. Значит, спуститься можно только со стороны канала. У вас нет ни
гондолы, ни лодки, которая бы вас поджидала; значит, вам придется броситься
в воду и плыть до Св. Аполлонии; доберетесь вы туда в плачевном виде и не
будете знать, куда податься в ночи, чтобы привести себя в готовность немедля
бежать. Не забудьте, на свинцовых плитах скользко, и если вы упадете в
канал, то непременно погибнете, даже если и умеете плавать: высота дворца
столь велика, а канал столь неглубок, что, упав, вы не захлебнетесь, а
разобьетесь. Три-четыре фута воды -- это не тот объем жидкости, какой
достаточен, чтобы смягчить стремительное падение твердого тела, что в него
погрузится. Самая малая беда, какая вам грозит, -- это переломать руки или
ноги.
Сам на себя непохожий, выслушал я эту речь, весьма неосторожную,
учитывая теперешний момент, с величайшим терпением. Я был возмущен упреками,
что бросал мне без всякой пощады монах, и готов был резко ему отвечать; но
тогда я разрушил бы все возведенное здание -- я имел дело с трусом, который
способен был отвечать, что не настолько еще отчаялся, чтобы презреть смерть;
стало быть, мне пришло бы отправляться в путь самому, а в одиночестве не мог
я рассчитывать на успех. Я был мягок и щадил этих злодеев. Я объявил, что
уверен в спасении, хотя и не могу сообщить в подробностях, что намерен
предпринять. Графу Асквину я сказал, что мудрые его рассуждения заставят
меня вести себя осторожней и что вера моя в БОГА столь велика, что заменяет
мне все остальное.
Нередко, протягивая руку, проверял я, на месте ли Сорадачи: он
по-прежнему не произносил ни слова; я представлял себе, что может
проноситься в скверном его мозгу теперь, когда он понял, что я его обманул,
и мне было смешно. В четыре с половиной велел я ему пойти посмотреть, в
какой части неба находится месяц. Вернувшись, он объявил, что через полчаса
его не будет видно и что стоит весьма густой туман, отчего свинцовые плиты,
должно быть, стали весьма опасны.
-- С меня, дорогой мой, довольно будет и того, чтобы туман был не
масляный. Сверните свой плащ в узел с частью веревки, нам надобно поделить
ее поровну.
И тут, к великому своему удивлению, я почувствовал, что человек этот
пал к моим ногам и, схватив мои руки, стал их целовать, и со слезами сказал,
что умоляет меня не желать ему погибели.
-- Я уверен, -- говорил он, -- что упаду в канал; от меня вам не будет
никакой пользы. Увы! Оставьте меня здесь, и я всю ночь напролет стану
молиться за вас Св. Франциску. Убейте меня, воля ваша, но идти с вами я
никогда не решусь.
Не знал дуралей, что общество его, как мне казалось, принесет мне
несчастье.
-- Вы правы, -- отвечал я, -- оставайтесь, но при одном условии: вы
станете молиться Св. Франциску; а теперь ступайте возьмите мои книги, я хочу
оставить их г-ну графу.
Он в мгновение ока повиновался. Книги мои стоили по меньшей мере сотню
экю. Граф обещал вернуть их, когда я возвращусь назад.
-- Будьте уверены, -- сказал я, -- больше вы меня здесь не увидите, и я
очень рад, что трус этот не осмелился последовать за мною. Он бы стал мне
помехой, да и к тому же трус недостоин разделить со мною и с падре Бальби
честь от столь славного побега. Не правда ль, храбрый мой товарищ? --
обратился я к монаху, думая уколоть его самолюбие.
-- Это верно, -- отвечал тот, -- если только завтра не будет у него
причин себя поздравить.
Тогда спросил я у графа перо, чернил и бумаги -- несмотря на запрет,
они у него были, ибо для Лоренцо все воспретительные законы не значили ровно
ничего, и за экю он продал бы и самого Св. Марка. Тут написал я письмо,
каковое, не имея возможности перечитать, ибо писал в темноте, оставил
Сорадачи. Начал я письмо с девиза, показавшегося мне в нынешних
обстоятельствах весьма уместным и означавшего гордо поднятую голову.
Non moriar sed vivam, et narrabo opera domini *.
"Властителям нашим Государственным инквизиторам подобает делать все,
дабы силою удерживать в тюрьме преступника; преступнику же, каковой, к
счастью, не давал слова оставаться в тюрьме, также подобает делать все, дабы
доставить себе свободу. Их право зиждется на правосудии, право преступника
-- на велении естества. Они не нуждались в согласии виновного, сажая его под
замок, равно и он не нуждается в согласии Инквизиторов, спасаясь бегством.
Джакомо Казанова, что пишет слова эти в тоске сердечной, знает: прежде
чем покинет он Отечество, с ним, быть может, случится несчастье, его поймают
и доставят вновь в руки тех, чьего карающего меча вознамерился он убежать.
Когда случится так, молит он на коленях благородных своих судей о
человечности и о том, чтобы не стала участь его еще более жестокой в
наказание за поступок, совершенный единственно по велению разума и природы.
Если будет он схвачен снова, то молит вернуть ему все его добро и все, что
оставляет он в покинутой камере. Но когда повезет ему и он спасется, то
дарует все, что оставил здесь, Франческо Сорадачи, каковой остается в
тюрьме, ибо страшится подстерегающих меня опасностей и не любит свободу
больше собственной жизни, подобно мне. Казанова взывает к великодушию и
добродетели Их Превосходительств и молит не отнимать у несчастного
принесенный ему дар. Писано за час до полуночи, без света в темнице графа
Асквина октября 31 1756 года".
Castigans castigavit те Deus, et morti non tradidit me **.
Я вручил письмо Сорадачи, велев отдать его не Лоренцо, но самому
секретарю, каковой, без сомнения, не преминет подняться в камеру. Граф
сказал ему, что письмо подействует непременно, однако ж если я вернусь, то
ему придется все мне возвратить. Глупец отвечал, что хотел бы увидать меня
вновь и все вернуть.
Но настало время пускаться в путь. Луны больше не было видно. Я
привязал падре Бальби на шею с одной стороны -- половину веревок, а на
другое плечо -- узел с его жалкими тряпками, и сам поступил так же. И вот
оба мы, в жилетах и шляпах, отправились навстречу неизвестности.
Е quindi uscimmo а rimirar le stelle *** (Данте).
ГЛАВА XVI
Я выхожу из темницы. Жизнь моя подвергается опасности на крыше. Выйдя
из Дворца дожей, сажусь я в лодку и прибываю на материк. Опасность, какой
подвергает меня падре Бальби. Я принужден хитростью немедленно от него
избавиться
Я вышел первым, а за мною падре Бальби. Велев Сорадачи разогнуть, как
была, свинцовую пластину, я отослал его молиться своему Св. Франциску.
Опустившись на колени и встав на четвереньки, зажал я в кулаке эспонтон и
воткнул его наискосок туда, где соединялись между собою плиты, так что,
держась четырьмя пальцами за отогнутый край пластины, можно было взобраться
на гребень крыши. Монах, дабы последовать за мною, ухватился правой рукой за
пояс моих штанов, там, где пуговица, и благодаря этому выпала мне жалкая
участь -- вьючное и упряжное животное, да к тому ж поднимающееся по мокрому
от тумана склону.
На середине подъема этого, довольно опасного, монах велел мне
остановиться: один из узлов его отвязался от шеи и скатился вниз, быть
может, не дальше, чем на кровельный желоб. Первым побуждением моим было
искушение лягнуть его хорошенько -- стоило мне сделать это, и он бы мигом
отправился вслед за своим узлом. Но Господь дал мне сил сдержаться;
наказание было бы слишком велико для обоих, ибо одному мне бы никогда и ни
при каких условиях не спастись. Я спросил, какой узел упал, с веревкой или
нет; и когда он отвечал, что в узле лежал его черный сюртук, две рубашки и
драгоценный манускрипт, который нашел он в Пьомби и который, по словам его,
должен был составить ему целое состояние, я со спокойствием произнес, что
надобно быть терпеливым и идти своей дорогой. Он вздохнул и, по-прежнему
повиснув у меня на заду, двинулся за мной.
Одолев таким образом пятнадцать или шестнадцать плит, оказался я на
гребне крыши и, раздвинув ноги, уселся удобно на коньке. Монах тоже уселся
позади меня. За спиной у нас находился островок Св. Георгия, а напротив, в
двухстах шагах -- множество куполов собора Св. Марка, что входит в состав
Дворца дожей; то часовня Дожа, и ни один государь на свете не может
похвастать подобной часовней. Я немедля освободился от своей ноши и сказал
спутнику, что он может последовать моему примеру. Он довольно удачно
поместил свою кучу веревок между ног, но шляпа его, каковую решился он
поместить туда же, потеряла равновесие и, покувыркавшись подобающим образом,
докатилась до желоба и свалилась в канал. Сотоварищ мой впал в отчаяние.
-- Это дурное предзнаменование, -- твердил он, -- предприятие только в
самом начале, а я уже без рубашки, без шляпы и без рукописи, где содержалась
ценнейшая и никому не ведомая история всех дворцовых празднеств Республики.
Я был уже не так свиреп, как когда карабкался вверх, и отвечал
спокойно, что в обоих случившихся с ним происшествиях нет ничего столь
необыкновенного, чтобы человек суеверный смог почесть их за
предзнаменования, что сам я таковыми их не полагаю и меня они не
обескураживают; однако для него происшествия эти должны послужить последним
уроком и научить его осторожности и разумению, и пусть он задумается, что
когда бы шляпа его упала не справа, а слева, мы оба пропали бы, ибо тогда
она бы оказалась во дворе палаццо, а там ее подобрали бы арсеналотти,
дворцовая стража, и, рассудив, что на крыше Дворца дожей, должно быть,
кто-то есть, не преминули бы, исполняя свой долг, нанести нам каким-нибудь
образом визит.
Несколько минут поглядел я направо и налево, а потом велел монаху
сидеть здесь с нашими узлами и не двигаться с места, покуда я не вернусь.
Удалился я от этого места с одним только эспонтоном в руках, сидя
по-прежнему верхом на коньке и подвигаясь без всякого труда на заду. Почти
час провел я, путешествуя там и сям, всматривался, наблюдал, изучал, но ни в
одном из краев крыши не нашел ничего, за что можно было бы привязать конец
веревки, дабы спуститься в такое место, где бы мог я чувствовать себя в
безопасности. Я пребывал в величайшей задумчивости. О канале либо о дворе
палаццо нечего было и думать. Церковь сверху являла взору лишь множество
пропастей между куполами, и всякая из них была замкнута со всех сторон. Дабы
попасть по ту сторону собора, в Canonica, Канонический квартал, мне пришлось
бы карабкаться по округлым вершинам: вполне естественно, что я отметал как
дело невозможное все, что не представлялось мне исполнимым. Мне непременно
следовало быть дерзким, но осторожным: нет, сколько мне кажется, в морали
более неуловимой срединной точки.
Остановил я свой взор и обратился мыслью к одному слуховому окну, что
находилось на высоте двух третей ската крыши, со стороны rio di palazzo *.
Располагалось оно достаточно далеко от места, откуда я вышел, и я не
сомневался, что чердак, им освещаемый, не принадлежит уже к черте тюрем,
каковую я одолел. Освещать это окно могло только какой-нибудь жилой либо
нежилой чердак, находившийся над теми или иными покоями дворца, и на
рассвете я, без сомнения, мог бы найти там открытые двери. Нас могли бы
заметить дворцовые слуги либо прислуга семейства Дожа, но в душе я был
уверен, что они поспешат выпустить нас и даже если признают в нас величайших
государственных преступников, сделают что угодно, только не отдадут нас в
руки инквизиторова правосудия. Мысль эта побудила меня обследовать окошко
снаружи, и я немедля принялся за дело; подняв одну ногу, соскользнул я вниз
и оказался на небольшом оконном козырьке длиною в три фута, а шириною в
полтора. Тогда, крепко держась руками за козырек, нагнулся я хорошенько и
приблизил голову к окну, вытянув шею. Я увидел, а еще лучше ощутил на ощупь
тоненькую железную решетку, а за нею -- окно из круглых стекол, скрепленных
между собою маленькими свинцовыми пазами. Одолеть это окно ничего не стоило,
хоть оно и было закрыто; но для решетки, пусть и тоненькой, надобен был
напильник, а у меня, кроме эспонтона, другого инструмента не было.
Не зная, что предпринять, пребывал я в раздумье, смущении и печали, как
вдруг событие совершенно естественное произвело на душу мою действие
удивительное и поистине чудесное. Надеюсь, чистосердечная исповедь моя не
уронит меня в глазах читателя, если он, как настоящий философ, поразмыслит о
том, что человек, пребывая в беспокойстве и унынии, способен лишь на
половину того, что мог бы совершить в покойном состоянии. Феномен,
поразивший мой разум, был колокол Св. Марка, пробивший в тот миг полночь;
дух мой претерпел мощную встряску и вышел из угнетавшей его опасной
нерешительности. Колокол этот заставил меня вспомнить, что день,
занимавшийся в тот миг, был днем Всех Святых, а среди них должен был
находиться и мой заступник, если он у меня вообще был. Однако ж более всего
прибавил мне физических сил тот мирской оракул, чье предсказание получил я
от дорогого мне Ариосто: Tra il fin еOttobre, е il саро di Novembre. Когда
вольнодумец от большого несчастья сделается благочестивым, без суеверия тут
обойтись почти невозможно. Звук колокола заговорил со мною, велел
действовать и обещал победу. Растянувшись на животе до самой шеи и нагнув
голову к решеточке, воткнул я свой засов в окружавшую ее оконную раму и
решился раскрошить ее и вынуть решетку целиком. Не прошло и четверти часа,
как дерево, из которого сделаны были четыре паза, разлетелось в щепки, а
решетка осталась у меня в руках, и я положил ее рядом с окном. Не составило
для меня труда и разбить застекленное окно; на кровь, лившуюся из левой моей
руки, пораненной о разбитое стекло, я не обращал внимания.
С помощью эспонтона поднялся я прежним способом на конек пирамидальной
крыши, оседлал его и направился к месту, где оставил своего спутника. Его
нашел я в отчаянии, бешенстве и жестокой обиде; он бранил меня за то, что я
бросил его тут в одиночестве на добрых два часа, и уверял, что ожидал лишь
семи часов, дабы возвратиться в тюрьму.
-- Что вы обо мне подумали?
-- Я думал, вы упали куда-нибудь в пропасть.
-- Но теперь вы видите, что я никуда не упал -- и вы не рады?
-- Что ж вы делали так долго?
-- Сейчас увидите. Идите за мной.
Привязав на шею свои пожитки и веревки, стал я двигаться к слуховому
окну. Когда достигли мы места, где окно находилось от нас по правую руку, я
в точности описал монаху все, что успел сделать, и спросил совета, как нам
попасть на чердак обоим. Я понимал, что для одного из нас это не составит
труда -- другой может спустить его на веревке; но я не понимал, как
спуститься туда и другому: я не видел, как закрепить веревку, чтобы
повиснуть на ней. Если б я просунулся в окно и попросту упал, то мог бы
сломать себе ногу, ведь я не знал, с какой высоты совершу свой чересчур
смелый прыжок. На всю эту разумную и произнесенную дружеским голосом речь
монах отвечал, что мне стоит лишь спустить на чердак его, а потом у меня
достанет времени подумать, как попасть туда самому. Я держал себя в руках
настолько, чтобы не упрекать его за подлый ответ, но не настолько, чтобы не
поспешить вывести его из затруднительного положения. Я немедля распаковал
свои веревки, обвязал его под мышками через грудь, положил на живот и велел
спускаться, пятясь, на козырек слухового окна, а сам по-прежнему сидел
верхом на крыше с веревкой в руках; когда он добрался до козырька, я велел
ему просунуть в окно ноги до бедер, опираясь локтями о козырек. Потом я, как
и в первый раз, соскользнул по склону и, лежа на животе, сказал, чтобы он
без боязни отпустил руки, ибо веревку я держу крепко. Оказавшись на полу
чердака, он отвязался, и я, вытянув веревку к себе, понял, что расстояние от
окошка до пола была в десять раз больше, чем длина моей руки. Прыгать было
слишком высоко. Монах сказал, что я могу бросить внутрь веревки, но я
поостерегся последовать этому дурацкому совету. Вернувшись на конек крыши и
не зная, что предпринять, направился я еще в одно место около одного из
куполов, куда еще не приближался. Я увидал площадку, выложенную свинцовыми
плитами, рядом с нею -- большое слуховое окно, закрытое ставнями, а на ней
-- кучу негашеной извести в чане, и сверх того, лопатку каменщика и
лестницу, достаточно длинную, чтобы мне с ее помощью спуститься к своему
сотоварищу; лестница эта одна из всего привлекла мое внимание. Я пропустил
веревку через первую перекладину и, усевшись снова на конек крыши, дотащил
лестницу до слухового окна. Теперь надобно было ее туда просунуть. Лестница
была в двенадцать раз длинней моей руки.
Просовывая ее внутрь, столкнулся я с такими трудностями, что сильно
пожалел о том, что лишил себя помощи монаха. Я спустил лестницу к
кровельному желобу, так чтобы один ее конец находился у отверстия окна, а
другой на треть длины лестницы выступал за край крыши. Тогда, соскользнув на
козырек, оттянул я лестницу вбок, подтащил к себе и закрепил веревку на
восьмой перекладине. После этого спустил я ее снова вниз и расположил опять
параллельно слуховому окну; потом я потянул на себя веревку, но лестница
никак не просовывалась далее пятой ступени: конец ее упирался в козырек
окна, и никакая сила не могла бы заставить ее просунуться дальше. Совершенно
необходимо было поднять другой ее конец -- если он поднимется, то лестница с
противоположной стороны опустится и, быть может, вся пройдет в окно. Я мог
бы положить лестницу поперек входа, привязать к ней веревку и спуститься без
всякой опасности; но тогда лестница осталась бы лежать на крыше и наутро
показала бы сбирам и Лоренцо место, откуда, быть может, мне еще не удалось
бы уйти.
Значит, надобно было втянуть в слуховое окно лестницу целиком; помочь
мне было некому, и, чтобы поднять ее конец, пришлось мне решиться
отправиться на желоб самому. Так я и сделал, и когда бы не беспримерная
подмога Провидения, риск этот стоил бы мне жизни. Дерзнув отпустить
лестницу, я бросил веревку -- третья ступень лестницы цеплялась за желоб, и
я не боялся, что она упадет в канал, -- потихоньку, с эспонтоном в руках,
спустился рядом с лестницей на желоб; отложив эспонтон, я ловко повернулся
так, чтобы слуховое окно находилось напротив меня, а правая моя рука лежала
на лестнице. Носками опирался я о мраморный желоб: я не стоял, но лежал на
животе. В этом положении у меня достало силы приподнять на полфута лестницу
и одновременно толкнуть ее вперед. Я заметил с радостью, что она прошла в
окно на добрый фут. Как понимает читатель, вес ее должен был существенно
уменьшиться. Дело шло о том, чтобы поднять ее еще на два фута и на столько
же просунуть внутрь: тогда я мог уже не сомневаться, что, вернувшись сразу
на козырек окна и потянув на себя веревку, привязанную к ступени, просуну
лестницу внутрь целиком. Дабы поднять ее на высоту двух футов, встал я на
колени; но от усилия, какое хотел я предпринять, сообщив его лестнице, носки
ног моих соскользнули и тело до самой груди свесилось с крыши; я повис на
локтях. В тот ужасающий миг употребил я всю свою силу, чтобы закрепиться на
локтях и затормозить боками; мне это удалось. Следя, как бы не потерять
опоры, я при помощи рук, вплоть до запястий, в конце концов подтянулся и
прочно утвердился на желобе животом. За лестницу опасаться было нечего: в
два приема вошла она в окно более чем на три фута и держалась неподвижно. И
вот, опираясь о желоб прочно запястьями и пахом, от низа живота до ляжек,
понял я, что если удастся мне поднять правую ногу и поставить на желоб одно
колено, а за ним другое, то я окажусь вне самой большой опасности. От
усилия, какое предпринял я, исполняя свой замысел, случилась у меня нервная
судорога; от такой боли пропадут силы и у богатыря. Случилась она как раз в
ту минуту, когда правым коленом я уже касался желоба; болезненная судорога,
то, что называется "свело ногу", словно сковало все мои члены: я застыл в
неподвижности, ожидая пока она, как я знал по опыту, не пройдет сама собой.
Страшная минута! Еще через две минуты попробовал я опереться о желоб
коленом; слава Богу, это мне удалось, я подтянул второе колено и, едва успев
отдышаться, выпрямился во весь рост, стоя на коленях, поднял, сколько смог,
лестницу и сумел сделать так, что она встала параллельно отверстию окна. Я
достаточно знал законы рычага и равновесия, а потому, взяв свой засов,
поднялся обыкновенным способом к окошку и без труда сумел просунуть лестницу
внутрь, а товарищ мой принял конец ее в руки. Сбросив на чердак веревки,
свои пожитки, а также все щепки и обломки, я спустился туда сам; монах
радостно встретил меня и заботливо втянул лестницу в окно. Плечом к плечу
обошли мы в темноте помещение, в котором находились, -- в нем было около
тридцати шагов в длину и десяти в ширину.
В одном углу обнаружили мы двустворчатую дверь из железных полос; я
повернул находившуюся посередине двери ручку, и она отворилась. Изучив на
ощупь стены, попытались мы пересечь комнату и наткнулись на большой стол, а
вокруг него стояли табуреты и кресла. Мы возвратились туда, где нащупали
окна, я открыл одно, распахнул ставни, и в свете звезд предстали нам
пропасти меж куполами. Ни минуты не помышлял я о том, чтобы спуститься из
окна вниз; мне хотелось знать, куда я попаду, а эти места были мне
незнакомы. Я закрыл ставни, и мы, выйдя из залы, возвратились туда, где
оставили свою ношу. Я не держался на ногах от усталости; рухнув на пол, я
растянулся, положил под голову узел с веревками и в полном изнеможении,
лишившись и телесных, и душевных сил, всем своим существом погрузился в
приятнейшую дремоту; спать мне хотелось столь необоримо, что, казалось, я
согласился бы умереть и не отказался бы от сна, даже если бы приближалась
верная смерть -- засыпая, ощутил я удовольствие неизъяснимое.
Сон мой продолжался три с половиной часа. Проснулся я от пронзительных
воплей и крепких толчков монаха. Он сказал, что только что пробило
двенадцать, и уму непостижимо, как могу я в нашем положении спать. Для него
это действительно было непостижимо; но я уснул непроизвольно: естество мое,
пребывавшее в полном упадке и в истощении -- я не ел и не спал уже два дня,
-- доставило себе отдых. Но сон этот восстановил мои силы, и я с радостью
заметил, что тьма на чердаке несколько рассеялась.
Я поднялся с пола и произнес:
-- Здесь уже не тюрьма, отсюда должен быть простой выход и найти его,
должно быть, не составит труда.
Тут двинулись мы к стене, что напротив железной двери, и в одном весьма
узком закоулке чердака я, как мне показалось, нащупал дверь. Под рукой я
чувствую замочную скважину и, в надежде, что это не шкаф, вставляю в нее
засов. После трех-четырех попыток замок подается, и я вижу маленькую
комнатку, а на столе в ней нахожу ключ. Вставив его в дверь, я понимаю, что
могу запереть ее. Открыв снова дверь, велю я монаху скорей забирать наши
узлы, и как только он их приносит, запираю дверь и кладу ключ на место.
Выйдя из комнатки, попадаю я на галерею с нишами, полными тетрадей. Мы были
в архивах. Я нахожу короткую и узкую каменную лестницу, спускаюсь, вижу
другую лестницу, а в конце ее -- застекленную дверь; отворив ее, вижу я
наконец перед собою знакомую залу: мы находились в канцелярии дожа. Я
отворяю окно и вижу, что спуститься отсюда легко, но я попаду в лабиринт
двориков, окружающих собор Св. Марка. Боже меня сохрани. На письменном столе
вижу я железное орудие с деревянной ручкой и закругленным концом: таким
пользуются секретари канцелярии, когда им нужно пробить отверстие в
пергаменте и привязать к нему бечевкой свинцовую печать; я беру инструмент с
собой. Открыв стол, нахожу я там переписанное письмо, в каковом сообщалось
Генералу-Проведитору на Корфу о посылке трех тысяч цехинов на восстановление
древней крепости. Я гляжу, не найдется ли там и денег, о которых идет речь,
-- но нет. Одному Богу известно, с каким удовольствием забрал бы я их себе и
как посмеялся бы над монахом, если б он дерзнул упрекнуть меня в воровстве.
Я увидел бы в деньгах дар Провидения, а кроме того, присвоил бы их по праву
победителя.
Подойдя к дверям канцелярии, вставляю я свой засов в замочную скважину,
но не проходит и минуты, как я понимаю, что двери им не открыть, и решаюсь
проделать отверстие в одной из створок. Место я выбираю такое, чтобы в
дереве было как можно меньше сучков. Я начинаю пробивать доску от щели,
какая образуется при соединении ее с другой створкой, и дело подвигается
хорошо. Монаху я велел вставлять в углубления, прорезанные эспонтоном,
инструмент с деревянной ручкой, а потом, толкая его изо всей силы вправо и
влево, резал, рубил, кромсал доску, не обращая внимания на то, что подобный
способ прорубать дыру сопровождался страшным шумом; слышно его было, должно
быть, издалека, и монах дрожал от страха. Я знал, какая опасность
подстерегает меня, но теперь ею приходилось пренебречь.
В полчаса отверстие было уже довольно велико -- на наше счастье, ибо
сделать его шире мне было бы чрезвычайно трудно. Сучки торчали справа,
слева, сверху, снизу: для них нужна была пила. Края и дыры были устрашающие
-- щепки, щетинившиеся отовсюду, грозили разорвать одежду и поранить кожу.
Находилось отверстие на высоте пяти футов; я подставил табурет, монах встал
на него, просунул в отверстие голову и сложенные руки, а я, стоя на другом
табурете, схватил его сзади за ляжки, потом за ноги и вытолкнул наружу; там
было очень темно, но я не беспокоился -- расположение комнат было мне
знакомо. Когда спутник мой оказался по ту сторону двери, я бросил ему все
свое добро, а веревки оставил в канцелярии.
Тогда поставил я под дырою рядом два табурета, а на них сверху третий,
и поднялся на него; отверстие теперь располагалось как раз на уровне моих
ляжек. С трудом просунулся я в дыру до паха, весь расцарапавшись, ибо была
она узкой, а сзади некому было помочь мне протиснуться дальше, и велел
монаху, взяв меня поперек живота, безжалостно тащить наружу -- если
понадобится, хоть по кусочкам. Он исполнил мой приказ, и я молча проглотил
боль, что доставила раздираемая на боках и ляжках кожа.
Едва оказавшись снаружи, подобрал я скорей свои пожитки, спустился по
двум лестницам и без всякого труда открыл дверь, что выходит в коридор,
ведущий к большим вратам парадной лестницы, рядом с которыми расположен
кабинет Savio alla scrittura *. Врата эти были заперты, равно как и двери
залы о четырех дверях. Лестничные врата были толщиною с городские ворота;
достаточно было взглянуть на них, чтобы убедиться -- без копровой бабы либо
петарды их не одолеть. Засов мой в тот миг, казалось, произнес: hic fines
posuit **, больше я тебе не понадоблюсь; сей инструмент, добывший мне милую
свободу, достоин того, чтобы висеть ex-voto, по обету, на алтаре
божественного моего покровителя. Я уселся, исполненный мира и покоя, и
сказал монаху, что труды мои завершились, а остальное зависит от БОГА либо
от Фортуны:
Abbia chi regge il ciel cura del resto
O la Fortuna se non tocca a lui ***.
-- Не знаю, -- продолжал я,-- придут ли нынче, в день Всех Святых, во
дворец подметальщики, и придут ли завтра, в день Поминовения усопших. Если
кто-нибудь придет, я выйду отсюда, как только увижу эти врата открытыми, и
вы за мною; если же не придет никто, я не двинусь с места; а если я умру с
голоду, то не знаю, как этому помочь.
Речь моя привела беднягу монаха в бешенство. Он обозвал меня
сумасшедшим, бесноватым, совратителем, лжецом и не помню кем еще. Я выслушал
его с терпением героя. Пробило тринадцать часов. С той минуты, когда
пробудился я на чердаке под слуховым окном, и до сего момента прошел всего
только час. Я немедля занялся важным делом: переоделся с ног до головы.
Падре Бальби походил на селянина, но был цел -- на нем не было ни лохмотьев,
ни крови; красный фланелевый жилет его и фиолетовые штаны из кожи совсем не
пострадали. Мой же облик наводил жалость и ужас. Я был весь разодран и весь
в крови. Когда оторвал я от ран, что были у меня на обоих коленях, шелковые
чулки, раны стали кровоточить. Вот в какое состояние привели меня желоб и
свинцовые плиты. Из-за дыры в дверях канцелярии у меня оказался порван
жилет, рубашка, штаны, содрана кожа на бедрах и ляжках; весь я был покрыт
ужасающими ссадинами. Я разорвал несколько носовых платков и, как сумел,
сделал из них повязку и примотал ее бечевой -- моток ее был у меня в
кармане. Я надел свое красивое платье, выглядевшее в тот довольно холодный
день уморительно, пригладил как мог и уложил в кошель волосы, надел белые
чулки, кружевную рубашку -- других у меня не было, -- и, рассовав две другие
рубашки, носовые платки и чулки по карманам, выбросил за кресло свои рваные
штаны и все остальное. Свой красивый плащ набросил я на плечи монаху, и он
стал выглядеть словно краденый. У меня был вид человека, который после бала
оказался в злачных местах и его там изрядно потрепали. Повязки, выделявшиеся
на коленях, портили все изящество моей фигуры.
Так вот наряженный, в красивой шляпе с золотой испанской пряжкой и
белым пером на голове, я отворил окно, и немедля физиономия моя была
замечена бездельниками, что гуляли по двору палаццо и, не умея взять в толк,
как человек в такой одежде, как я, оказался в столь ранний час у этого окна,
отправились предупредить ключника, у которого был ключ от этих дверей. Тот
решил, что мог кого-нибудь случайно запереть здесь накануне, и, прихватив
ключи, явился к нам. Обо всем этом узнал я только в Париже, пять или шесть
месяцев спустя.
Недовольный, что меня заметили через окно, уселся я рядом с монахом,
каковой нахально меня ругал, и тут до слуха моего донеслось звяканье ключей
и шаги: кто-то поднимался по парадной лестнице. В волнении я поднимаюсь,
гляжу через щель в больших вратах и вижу человека, одного, в черном парике и
без шляпы; держа в руках связку ключей, он неторопливо поднимался по
ступеням. Я самым строгим голосом велел монаху не раскрывать рта, держать
сзади и без промедления следовать за мною. Сжав под одеждой свой эспонтон,
встал я у врат так, чтобы в тот же миг, как они откроются, оказаться на
лестнице. Я посылал ГОСПОДУ всяческие обеты, только чтобы человек этот не
оказал никакого сопротивления, в противном случае мне пришлось бы перерезать
ему глотку. Я полон был решимости это сделать.
Дверь отворилась, и от вида моего, заметил я, он словно остолбенел. Я
стал спускаться с величайшей поспешностью, не остановившись и не сказав
ключнику ни слова, и монах следом за мною. Не замедляя шага, но и не бегом,
стал я спускаться по великолепной лестнице, именуемой лестницей Гигантов, и
не обращал ни малейшего внимания на голос падре Бальби, что следовал за мною
по пятам и без конца повторял и твердил:
-- Идемте в церковь.
Церковные врата находились по правую руку, в двадцати шагах от
лестницы.
Церкви в Венеции не обладают ни малейшей неприкосновенностью; в них не
найдет убежища никто -- ни уголовный преступник, ни гражданский; и если
стражники получают приказ схватить человека, он отнюдь не станет, дабы
воспрепятствовать им, укрываться в церкви. Монах это знал, но выбить из
головы его это искушение было свыше сил. После он утверждал, что прибегнуть
к алтарю его толкали религиозные чувства и мне следовало их уважать.
-- Что ж вы не пошли в церковь один?
-- У меня недостало духу вас покинуть.
Неприкосновенность, коей я искал, лежала за пределами границ Светлейшей
Республики, и в тот самый миг начал я к ней приближаться; духом я уже
достигнул ее, оставалось переместить к духу тело. Направившись прямиком к
вратам Карты, главным во Дворце дожей, я, ни на кого не глядя (тогда и на
тебя самого глядят меньше), пересек piazzetta, малую площадь, добрался до
набережной, сел в первую же попавшуюся там гондолу и громко сказал
гондольеру на корме:
-- Мне надо в Фузине, зови живо своего напарника.
Напарник немедля появился; я беззаботно усаживаюсь на подушку
посредине, монах садится на банкетку, и гондола не мешкая отчаливает от
берега. В немалой степени из-за фигуры монаха, без шляпы и в моем плаще,
принимали меня не то за кудесника, не то за астролога.
Как только поравнялись мы с Таможнею, гондольеры мои пустились мощно
раздвигать воды большого канала Джудекка: через него можно было попасть и в
Фузине, и в Местре -- именно туда-то мне и было нужно. Увидев, что находимся
мы посредине канала, я высунул голову и спросил у гребца на корме:
-- Как ты думаешь, будем ли мы в Местре прежде четырнадцати часов?
-- Вы мне велели плыть в Фузине.
-- Ты с ума сошел; я тебе сказал -- в Местре. Второй гондольер сказал,
что я ошибаюсь; и падре Бальби, великий ревнитель истины, тоже сказал, что я
заблуждаюсь. Тогда, рассмеявшись, я признаю, что, должно быть, ошибся, но
намерен был приказать, чтобы плыли в Местре. Никто из гребцов не против, а
гондольер, к которому я обратился, говорит, что готов отвезти меня хоть в
Англию.
-- В Местре мы будем через три четверти часа, -- прибавил он, -- ибо
вода и ветер помогают нам.
И тут оглянулся я назад, на прекрасный канал и, не заметив на нем ни
единой лодки, восхитился замечательнейшим из дней, какого только можно
пожелать, первыми лучами дивного солнца, что поднималось из-за горизонта,
двумя молодыми гондольерами, что сильно и мощно гнали лодку вперед; еще я
подумал о том, какую провел страшную ночь, и о том, где находился накануне,
и обо всех благоприятных для меня совпадениях, -- и душа моя исполнилась
любви и вознеслась к милосердному БОГУ; настолько я был потрясен силою своей
благодарности и умиления, что внезапно сердце мое, задыхаясь от избытка
счастья, нашло себе путь к облегчению в обильных слезах. Я рыдал, я плакал,
как дитя, которое насильно ведут в школу.
Милейший мой спутник, каковой прежде открыл рот лишь для того, чтобы
согласиться с гондольерами, почел своим долгом утишить рыдания мои; однако ж
прекрасный источник их был ему неведом, и от того, как взялся он за дело, я
и вправду перестал плакать,