был в их числе. Он
всем нанес уколы. Я был раздосадован его дьявольским умением, ибо знал свою
силу, и в сердцах сказал, что не побоюсь сразиться с ним на шпагах. Он
тотчас меня успокоил, сказав, что на шпагах дерется совсем иначе. На другой
день маркиз уехал, а в Варшаве повстречал шулеров, которые не стали меряться
с ним силами в фехтовании, а вчистую обыграли за полгода.
За неделю до отъезда моего из Риги, где я прожил два месяца, Кампиони
тайно бежал с помощью милейшего принца Карла, а еще через три-четыре дня за
ним последовал барон де Сент-Элен, также позабыв распрощаться с
заимодавцами. Он написал англичанину Колинзу, коему должен был тысячу экю,
что как честный человек оставляет свои долги там, где их сделал. Мне еще
придется вспомнить об этих трех персонажах в ближайшие два-три года.
Кампиони оставил мне дормез, чем принудил ехать в Петербург шестериком. С
немалым огорчением распрощался я с дочерью его Бетти, а с ее матерью я
переписывался все время, что жил в Петербурге. Я покинул Ригу 15 декабря в
жестокий мороз, но я его даже не почувствовал. Я ехал день и ночь, не
покидая дормеза, и добрался за шестьдесят часов. Быстрота сия проистекала от
того, что в Риге я оплатил наперед все перемены, выправив подорожную у
губернатора Ливонии маршала Брауна. Путь этот примерно равен дороге от
Парижа до Лиона, ибо французская миля равна примерно четырем верстам с
четвертью. Рядом с кучером сидел лакей-француз, каковой предложил
прислуживать мне до Петербурга даром, прося только дозволения ехать на
облучке. Он превосходно мне служил, хотя был худо одет, три ночи и два дня
терпел жестокий мороз и все-таки чувствовал себя отменно. Я вновь встретил
его в Петербурге спустя три месяца -- он сидел в ливрее рядом со мной за
столом у г. Чернышева, будучи "учителем" * молодого графа, сидевшего рядом с
ним. Мне еще представится случай изъясниться о природе российских
"учителей". Слово это значит "наставник".
Юный Ламбер, лежавший рядом со мной в дормезе, только и делал, что ел,
пил и спал и ни слова не проронил, ибо мог говорить, заикаясь, об одной
математике, что не всечасно меня занимало. Ни шутки, ни жалобы, ни единого
замечания о том, что видишь в пути; он был скучен и глуп и потому никогда не
скучал. В Риге, где я никому его не представил, ибо сие было никак не
возможно, он ничего другого не делал, кроме как ходил в залу к учителю
фехтования, где свел знакомство с бездельниками и ходил с ними в кабак
накачиваться пивом; не знаю, где он брал на то деньги, хоть и небольшие.
За всю недолгую дорогу от Риги до Петербурга я только раз задержался на
полчаса в Нарве, где надо было предъявить паспорт, коего у меня не было. Я
объявил губернатору, что, будучи венецианцем и путешествуя для собственного
удовольствия, я никогда не видел нужды в паспорте, ибо моя республика ни с
какой державой не воюет, а российского посланника в Венеции нет.
-- Ежели ваше превосходительство, -- сказал я, -- усматривает
какие-либо препятствия, я готов воротиться назад, но я пожалуюсь маршалу
Брауну, который выписал мне подорожную, зная, что никакого паспорта у меня
нет.
Губернатор поразмыслил немного и выдал мне нечто вроде паспорта; он до
сих пор у меня хранится и с ним я въехал в Петербург, хотя никто его у меня
не спросил и даже не заглянул в карету. От Копорья до Петербурга нет нигде
пристанища; пообедать или переночевать можно только в частном доме, а не на
станции. Край этот пустынный и даже по-русски здесь не говорят. Говорят в
Ингермаландии на особом языке, ни на какой другой не похожий. Крестьяне сей
губернии развлекаются тем, что тащут, что могут у путников, коль те оставят
карету на миг без присмотра.
Я въехал в Петербург вместе с первыми лучами солнца, позолотившими
небосвод. Поскольку то был день зимнего солнцеворота и я видел его восход
над бескрайней равниной ровно в девять часов двадцать четыре минуты, то могу
уверить читателя, что самая долгая ночь в той стороне длится восемнадцать
часов и три четверти.
Я остановился на большой и красивой улице, что называется Миллионная.
Мне сдали недорого две хорошие комнаты, где сперва не было никакой мебели,
но потом принесли две кровати, четыре стула и два столика. Я увидал печи
огромных размеров и решил, что нужна уйма дров, чтоб их протопить -- отнюдь
нет; только в России владеют искусством класть печи, как в Венеции --
обустроить водоем или источник. Я исследовал в летнее время внутренность
квадратной печи высотой в двенадцать футов и шириной в шесть, что была в
углу большой залы. Я осмотрел ее от очага, где сжигали поленья, до самого
верху, где начинался дымовник, по которому дым шел в трубу, я увидал,
говорю, печные обороты, что, извиваясь, поднимаются вверх. Печи эти целый
день сохраняют тепло в комнате, которую обогревают, благодаря отверстию
наверху у основания трубы, кое слуга закрывает, потянув за веревочку, как
только убедится, что весь дым от дров вышел. Как только через маленькое
оконце в низу печи он видит, что все дрова стали углями, он преграждает ход
теплу и вверху и внизу. Крайне редко печь топят два раза в день, кроме как у
вельмож, где слугам запрещено закрывать вьюшку. Причина мудрого сего запрета
вот какая.
Если случится хозяину, воротившись домой уставшим с охоты или с дороги,
приказать истопить ему перед сном печь, а слуга по оплошности или второпях
закроет вьюшку, когда еще не весь дым вышел, спящий не проснется более. Он
отдаст Богу душу через три-четыре часа, стеная с закрытыми глазами. Утром
входят в комнату, чуют угарный дух, видят покойника, открывают поддувало
внизу, оттуда вырывается облако дыма и тотчас заполняет залу, распахивают
двери и окна, но хозяина уже не воскресить, тщетно ищут слугу, каковой
ударился в бега, и непременно находят, с легкостью удивительной, и вешают,
хоть он и божится, что не имел злого умысла. Средство верное, ибо без этого
мудрого установления любой слуга мог бы безнаказанно отравить своего
господина.
Уговорившись, сколько причитается с меня за дрова и стол, и найдя цену
весьма умеренной (чего уж нет более, все так же дорого, как в Лондоне), я
купил комод и большой стол, чтоб на нем писать и разложить бумаги и книги.
Я обнаружил, что в Петербурге, все, кроме простонародья, говорят на
немецком языке, который я с трудом понимал, но мог изъясниться, подобно
тому, как сейчас. Сразу после обеда хозяин сообщил, что при дворе дают
бал-маскарад, gratis *, на пять тысяч человек. Длился он шестьдесят часов.
Была тогда суббота. Хозяин дал мне требуемый билет, каковой надо было только
показать у ворот императорского дворца. Я решаю идти, вспомнив о домино,
купленном в Митаве. Я посылаю за маской, и носильщики доставляют меня ко
двору, где вижу великое множество людей, танцующих в комнатах, где играли
всякие оркестры. Я обхожу комнаты, вижу буфетные, где все, кто желал утолить
голод или жажду, ели и пили. Вижу всюду веселие, непринужденность, роскошь,
обилие свечей, от коих было светло, как днем, во всех уголках, куда б я ни
заглядывал. Все, по справедливости, кажется мне пышным, великолепным и
достойным восхищения. Три или четыре часа проходят незаметно. Я слышу, как
рядом маска говорит соседу:
-- Гляди, гляди, государыня; она думает, что ее никто не признает, но
ты сейчас увидишь Григория Григорьевича Орлова: ему велено следовать за нею
поодаль; его домино стоит подороже десяти "купеек", не то, что на ней.
Я следую за ней и убеждаюсь сам, ибо сотни масок повторили то же, делая
вид, что не узнают ее. Те, кто взаправду не признал государыню, натыкались
на нее, пробираясь сквозь толпу; и я воображал, как должна она быть
довольна, уверившись, что никто ее не узнает. Я видел, как частенько
подсаживалась она к людям, которые беседовали промеж собой по-русски и, быть
может, говорили о ней. Так она могла услыхать нечто неприятное, но получала
редкостную возможность узнать правду, не льстя себя надеждой услыхать ее из
уст тех, кто обхаживал ее без маски. Я видел издали маску, которую окрестили
Орловым -- он не терял ее из виду; но его все признавали по высокому росту и
голове, опущенной долу.
Я вхожу в залу, где танцуют кадриль, и с удовольствием вижу, что
танцуют ее изрядно, на французский манер, но меня отвлекает вошедший в залу
мужчина, одетый венецианцем -- баута, черный плащ, белая маска, заломленная
шляпа. Я уверяюсь, что он и впрямь венецианец -- чужеземцу никогда не
одеться так, как мы. По случайности он становится посмотреть на танцы рядом
со мной. Мне взбрело на ум обратиться к нему по-французски; я говорю, что
видел в Европе многих людей, одетых венецианцами, но его наряд настолько
хорош, что я готов принять его за венецианца.
-- А я и вправду из Венеции.
-- Я тоже.
-- Я не шучу.
-- Я тем более.
-- Тогда перейдем на венецианский.
-- Начинайте, я отвечу.
Он начинает разговор и по слову "Sabato", что значит "суббота", я
понимаю, что он не из Венеции.
-- Вы, -- говорю, -- венецианец, но не из столицы, иначе сказал бы
"Sabo".
-- Так и есть, а, судя по вашему выговору, вы действительно из столицы.
Я полагал, что в Петербурге нет другого венецианца, кроме Бернарди.
-- Всякий может ошибиться.
-- Я граф Вольпати из Тревизо.
-- Скажите мне ваш адрес, я назову свое имя у вас, здесь я этого
сделать не могу.
-- Извольте.
Я покидаю его и спустя два-три часа меня привлекает девица, одетая в
домино, окруженная толпой масок, она писклявит на парижский лад, как на балу
в Опере. Я не узнаю ее по голосу, но по речам уверяюсь, что эта маска
хорошая моя знакомая, ибо непрестанно слышу словечки и обороты, что я ввел в
моду в парижских домах: "Хорошенькое дело! Дорогуша!" Обилие подобных фраз,
моего собственного изготовления, пробуждает во мне любопытство. Я молча стою
рядом и терпеливо жду, когда она снимет маску, чтоб украдкой увидать ее
лицо, и через час удача мне улыбнулась. Ей нужно было высморкаться и я
узнал, пораженный, Баре, чулочницу с улицы Сент-Оноре, на чьей свадьбе в
особняке Эльбефов я гулял семь лет назад. Какими судьбами в Петербурге?
Угасшая страсть пробуждается во мне, я подхожу и говорю тоненько, что я ее
друг из особняка Эльбефов.
Она замолкает, не зная, что отвечать. Я говорю ей на ухо: Жильбер,
Баре, те вещи, что могла знать только она и ее возлюбленный, в ней
пробуждается любопытство, она говорит со мной одним. Я напоминаю ей об улице
Прувер, она понимает, что мне все про нее известно, поднимается, покидает
общество, оставляет окружавших ее и принимается прогуливаться со мной,
заклиная назвать себя, когда я говорю, что имел счастье быть ее
возлюбленным. Она умоляет никому не сказывать то, что знаю о ней, говорит,
что уехала из Парижа с г. де л'Англадом, советником руанского Парламента,
коего она покинула ради директора комической оперы, каковой взял ее с собой
в Петербург как актрису, что прозывается она теперь л'Англад, а содержит ее
граф Ржевуский, польский посол. -- Но кто вы?
Уверившись, что она не сможет отгадать, я открыл лицо. Узнав меня, она
сошла с ума от радости, сказала, что меня привел в Петербург ее
ангел-хранитель, ибо Ржевускому надобно возвращаться в Польшу, что только
такому человеку, как я, она могла довериться, дабы покинуть Россию, каковую
терпеть не могла, где принуждена заниматься ремеслом, для коего не создана,
ибо не умела ни представлять, ни петь. Она сказала мне адрес и час, и я
оставил ее веселиться на балу, чрезвычайно обрадованный встречей.
Я отправился в буфетную, где отменно поел и выпил, затем вновь
воротился в толпу, где увидал, что Ланглад беседует с Вольпати. Он видел ее
со мной и захотел выведать мое имя, но, храня тайну, как я велел, она
отвечала, что я ее муж, и так ко мне обратилась. Она сказала, что маска не
поверила правде. Признание юной сумасбродки было из тех, что делают на
балах. Проведши там немало часов, я решил воротиться в трактир, сел в
портшез и отправился спать, намереваясь потом пойти к мессе. Отправляли
службу в католическом храме длиннобородые монахи-францисканцы. Поспав как
следует, я открываю глаза и удивляюсь, что никак не рассветет. Поворачиваюсь
на другой бок, засыпаю, но через четверть часа пробуждаюсь, сетуя, что так
помалу сплю. Светает, я встаю в уверенности, что дурно провел ночь, зову
людей, одеваюсь, посылаю за парикмахером и велю слуге поторопиться, ибо хочу
поспеть к воскресной службе; он отвечает, что сегодня понедельник и я провел
в постели двадцать семь часов; уразумев, в чем дело, я смеюсь и убеждаюсь,
что все правда, раз я умираю с голода. Вот единственный день моей жизни,
который я и впрямь, могу сказать, потерял. Я велел отнести себя к Деметрио
Папанелопуло, греческому купцу, у которого был открыт кредит на сто рублей в
месяц. С рекомендательным письмом от Даль Ольо я был принят исключительно
радушно; он просил меня обедать у него все дни и тотчас уплатил за прошедший
месяц, присовокупив, что учел мой митавский вексель. Он сыскал мне слугу, за
коего поручился, и карету за восемнадцать рублей в месяц, что составляло
чуть более шести цехинов. Такая дешевизна меня подивила; но нынче все не
так. Он оставил меня обедать и за столом я свел знакомство с юным Бернарди,
чей отец был отравлен по подозрению, о коем не должно распространяться.
Юноша прибыл в Петербург ходатайствовать об уплате денег, что причитались
покойному отцу за бриллианты, проданные императрице Елизавете. Он жил на
полном пансионе у Папанелопуло. После обеда явился граф Вольпати и поведал о
случае на балу, когда он повстречал неведомого венецианца, обещавшего
нанести ему визит. Поскольку он узнал меня по имени, то сразу вообразил, что
это я, когда купец меня представил, и я не стал отпираться.
Граф собирался уезжать, как о том уже пропечатали в газете; таков
обычай в России -- выдавать паспорт спустя две недели, как публику известят
об отъезде. По этой причине купцы охотно поверяют чужеземцам на слово, а
чужеземцы крепко думают, прежде чем залезть в долги, ибо надеяться им не на
что. Бернарди мечтал поскорей избавиться от графа Вольпати, любовника некоей
танцовщицы по имени Фузи, от которой мог надеяться кой-чего добиться только
после его отъезда. Эта самая Фузи после отъезда графа так ловко окрутила
неопытного влюбленного, что женила на себе, уронив юнца в глазах
императрицы, велевшей заплатить ему, но не пожелавшей слушать тех, кто
просил для него места. Два года после моего отъезда он умер, и я не знаю,
что сталось со вдовой.
На другой день я отнес письмо Петру Ивановичу Мелиссино, тогда
полковнику, а ныне генералу от артиллерии. Письмо было от г-жи Даль Ольо,
чьим любовником он был. Он принял меня ласково, представил любезной своей
супруге и раз навсегда просил непременно ужинать у него. Хозяйство он вел на
французский лад, у него играли и ужинали без церемоний. Я свел знакомство со
старшим его братом, прокурором Синода, женатым на княжне Долгорукой; играли
в фараон, общество состояло из людей, не привыкших ни сетовать на проигрыш,
ни бахвалиться выигрышем, а посему уверенных, что правительство не
дознается, что нарушают закон, запрещающий игры. Держал банк барон Лефорт,
сын славного Лефорта. Тот, кого я видел, был тогда в немилости из-за
лотереи, которую устроил в Москве для увеселения придворных в честь
восшествия на престол императрицы, под собственное ее обеспечение. Лотерея
лопнула из-за нерадивых служителей, клевета сделала виновным барона. Я играл
по маленькой и выиграл несколько рублей. За ужином мы сидели рядом, свели
знакомство, и, когда я посетил его, он сам поведал мне о своих невзгодах.
Заговорив об игре, я с похвалой отозвался о благородной невозмутимости, с
которой князь *** проиграл ему тысячу рублей. Он рассмеялся и сказал, что
изрядный игрок, невозмутимостью коего я так восхищался, никогда не платит.
-- А долг чести?
-- Честь от сего не страдает. Существует негласный уговор, что платить
аль нет -- дело самого проигравшего, и никто тут не указ. Выигравший
выставит себя на посмешище, потребовав уплаты.
-- Но тогда банкомет принужден отказывать тем, кто играет под честное
слово.
-- Да, и никто не в обиде. Либо игрок уходит, либо оставляет залог
прямо на кону. Юноши из лучших семей выучились плутовать и похваляются тем;
некто Матюшкин уверяет, что никакому иноземному мошеннику его не обыграть.
Он нынче получил дозволение отправиться на три года путешествовать и
рассчитывает вернуться богачом.
Я познакомился у Мелиссино с молодым гвардейским офицером Зиновьевым,
родственником Орловых, который свел меня с английским посланником Макартни,
красивым и умным юношей, исполненным ума, имевшим слабость влюбиться в
девицу Хитрово, фрейлину императрицы, и дерзость сделать ей ребенка.
Императрица сочла сию английскую вольность недопустимой, простила девицу,
превосходно танцевавшую на императорском театре, и настояла на отзыве
посланника. Я знавал брата фрейлины, уже тогда офицера, красивого юношу,
подававшего большие надежды. На том самом дворянском придворном спектакле,
где танцевала Хитрово, видел я также танец девицы Сиверс, ныне княгини Н.
Н., которую повстречал четыре года назад в Дрездене вместе с дочерью ее,
превосходно воспитанной, искусной рисовальщицей. Девица Сиверс очаровала
меня. Я влюбился, но не имел случая объясниться, не быв ей представлен.
Танцевала она отменно. Кастрато Путини пользовался ее благосклонностью,
заслужив ее своим талантом и умом. Он жил там же у графа Сиверса. Именно
Путини вызвал в Петербург венецианского регента Галуппи по прозванию
Буранелло, каковой прибыл на следующий год, когда я уезжал.
Деметрио Папанелопуло познакомил меня с кабинет-министром Алсуфьевым,
большим и толстым, единственным образованным человеком из всех, с кем свел я
знакомство в России, ибо он черпал знания не из Вольтеровых книг, а учился в
юности в Упсале. Этот редкостный муж, любивший женщин, вино и изысканный
стол, пригласил меня на обед к Локателли в Екатерингоф, в государев дом,
пожалованный в пожизненное владение престарелому директору театров. Он
удивился, увидав меня, а я того пуще, увидав, что он стал ресторатором, ибо
именно этим он и занимался в Екатерингофе, где по рублю с головы, без вина,
кормил всех приезжих превосходным обедом. Г-н Алсуфьев представил меня
другому статс-секретарю, Теплову, любителю пригожих мальчиков; он
выслужился, удавив Петра III, который лимонадом спасся от мышьяка. Третьему
статс-секретарю, Гелагину, проведшему двадцать лет в Сибири, меня
представила его любовница, танцовщица Мекур, каковой я отнес письмо от
Сантины, мы с ней познакомились проездом в Берлине. Письмо Даль Ольо сделало
меня своим человеком в доме кастрата Луини, обладавшего чудным голосом,
красивого, обходительного, гурмана и хлебосола. Колонна, первая певица, была
его любовницей. Они жили вместе, чтоб изводить друг друга. Я ни разу ни
видел их в добром согласии. У Луини я свел знакомство с другим кастратом --
любезным и ловким, по имени Миллико, вхожему к обер-егермейстеру Нарышкину.
Он рассказал обо мне вельможе, человеку любезному, ценителю изящной
словесности, и тот изъявил желание со мной познакомиться. Он был мужем
известной всем Марии Павловны. За роскошным столом обер-егермейстера я
познакомился с "калогером" * Платоном, ныне архиепископом новгородским, а
тогда духовником императрицы. Этот русский монах знал греческий, говорил на
латыни и французском, был красив, умен и конечно же преуспел в стране, где
никогда дворянство не опускалось до того, чтоб домогаться церковных
должностей.
Я отнес письмо Даль Ольо княгине д'Ашковой, что жила в трех верстах от
Петербурга; ее удалили от двора после того, как она помогла императрице
взойти на престол, рассчитывая править вместе с ней. Екатерина умерила ее
честолюбие. Княгиня носила траур по мужу, скончавшемуся в Варшаве. Она
замолвила обо мне слово перед гр. Паниным и спустя три дня прислала записку,
известив, что я могу явиться к нему, когда мне будет угодно. Я восхитился
императрицей: она наложила опалу на княгиню д'Ашкову, но не препятствовала
первому министру ездить к ней каждый вечер. Я слыхал от лиц, заслуживающих
всяческого доверия, что граф Панин был не любовником г-же Д'Ашковой, а
отцом. Княгиня стала нынче президентом Академии наук. Ученые мужи сгорели бы
со стыда, что ими правит женщина, когда бы не признали в ней Минерву.
Единственное, чего России не хватает, -- это чтобы какая-нибудь великая
женщина командовала войском.
Меня поразила одна вещь, кою наблюдал я вместе с Мелиссино: как на
Крещенье крестят детей в Неве, покрытой пятифутовым льдом. Их крестят прямо
в реке, окуная в проруби. Случилось в тот день, что поп, совершавший обряд,
выпустил в воде ребенка из рук.
-- "Другой", -- сказал он.
Что значит: "дайте мне другого", но что особо меня восхитило, так это
радость отца и матери утопшего младенца, который, столь счастливо умерев,
конечно, не мог отправиться никуда, кроме как в рай.
Я отнес письмо от флорентийки, г-жи Бригонци, у которой ужинал в
Мемеле, к ее подруге, коей, как она уверяла, я могу быть полезен. Подруга ее
была венецианкой, звали ее г-жа Рокколини; она покинула Венецию, дабы петь
на петербургском театре, не зная ни музыки, ни азов ремесла. Императрица,
посмеявшись над таким сумасбродством, сказала, что для нее нет места; но что
тогда сделала синьора Виченца (так ее звали)? Она завела нежную дружбу с
одной француженкой, женой французского купца Проте, жившей у
обер-егермейстера. Женщина эта была любовницей вельможи и наперсницей его
жены Марии Павловны, которая мужа не любила и была в восторге, что
француженка избавляет ее от исполнения супружеского долга, если б того вдруг
обуял подобный каприз. Но Проте была тогда первой красавицей Петербурга. В
расцвете лет, она соединяла изысканную галантность с тонким вкусом. Ни одна
женщина не могла сравниться с ней в умении одеваться, общительность ее
привораживала; стоило назвать в Петербурге ее имя, как все наперебой
завидовали счастью обер-егермейстера. И у такой женщины синьора Виченца
сделалась наперсницей. Она приглашала к себе тех, кто влюблялся в ее подругу
и заслуживал внимания, а Проте никогда не отказывалась навестить ее. Синьора
Виченца без зазрения принимала дары и с той, и с другой стороны.
Увидав синьору Виченцу, я тотчас ее признал, но с той поры минуло
двадцать лет, и она не удивилась, что я предпочел забыть, что было промеж
нами, а сама напоминать не стала. Это ее брат, Монтеллато, выйдя как-то
ночью из Ридотто, хотел зарезать меня на площади Святого Марка; это у нее
составили заговор, который стоил бы мне жизни, если б я не выпрыгнул в окно.
Она встретила меня как дорогого соотечественника, как старинного друга,
встреченного на чужбине, в подробностях поведала о своих горестях,
превознося собственное мужество. Она уверяла, что ни в ком не нуждается и
водит знакомство с прелестнейшими женщинами Петербурга.
-- Я удивляюсь, -- сказала она, -- так часто обедать у Нарышкина и не
познакомиться с красавицей Проте, его душенькой; приходите пить завтра кофе
ко мне и вы увидите чудо.
Я прихожу и вижу: она превыше всяческих похвал. Деньгами я был не богат
и мог полагаться только на свой ум, чтоб понравиться ей; я спрашиваю, как ее
имя, она говорит "Проте", я отвечаю, что, значит, "Проме"; я изъясняю игру
слов, шучу, рассказываю истории, даю понять, какой огонь зажгла она в моей
душе, не отчаиваюсь стать со временем счастливейшим из смертных, и вот мы
друзья. С тех пор, бывая у обер-егермейстера, я всегда заходил к ней в
комнату до и после обеда.
В ту пору польский посол воротился в Варшаву, и я принужден был
покончить любовь с л'Англад, принявшей лестное предложение графа Брюса. Я
перестал посещать се. Сия прелестница умерла через полгода от оспы. Я желал
добиться благосклонности Проте и для того пригласил на обед к Локателли в
Екатерингоф Луини с Колонной, гвардейского офицера Зиновьева, Проте и
синьору Виченцу с ее любовником-скрипачом. За удалой пирушкою гости
распалились, после кофе парочки возжелали уединения, и я начал сближаться с
красавицей, но не настаивал на главном за недостатком времени. Мы пошли
посмотреть, что Луини добудет на охоте: он взял с собой собак и ружья.
Отойдя от государева дома шагов на сто, я указал Зиновьеву крестьянку
поразительной красоты; он видит ее, согласно кивает, мы направляемся к ней,
она, спасаясь бегством, влетает в избу, мы вослед и видим отца, мать, все
семейство ее, а она забилась в угол, как кролик, боящийся, что его
растерзают псы.
Зиновьев, который, заметим в скобках, через двадцать лет приехал в
Мадрид в звании императорского посланника, долго разговаривает с отцом
по-русски; я понимаю, что речь идет о девушке, раз отец подзывает ее и она,
покорная, послушная, подходит и становится рядом. Через четверть часа он за
порог, и я с ним, дав старику рубль. Зиновьев объясняет, что спросил у отца,
не хочет ли он отдать дочь в услужение, и что отец согласился, но стребовал
сто рублей за ее девство.
-- Сами видите, -- сказал он, -- тут дело не выгорит.
-- Как так? А коли я выложу сто рублей?
-- Она будет вам служить и вы будете вольны спать с ней.
-- А ежели она не захочет?
-- А! Так не бывает. Вы барин -- велите ее высечь.
-- Допустим, она противиться не станет. А коли я наслажусь ею и пуще
прежнего разохочусь, я вправе ее у себя оставить?
-- Сколько вам повторять, вы сделаетесь ее барином и можете приказать
арестовать ее, коли она сбежит, ежели только вам не возвернут заплаченные за
нее сто рублей.
-- А какое жалование ей положить?
-- Ни гроша. Кормите, поите, отпускайте в баню по субботам и в церковь
по воскресеньям.
-- А когда я покину Петербург, волен ли я понудить ее ехать со мной?
-- Нет, если только не получите особое дозволение, оставив залог. Пусть
она ваша холопка, а все государева крепостная.
-- Отлично. Окажите мне услугу. Я дам сто рублей и возьму ее к себе;
уверяю вас, я не буду обращаться с ней, как с рабой; но мне нужна ваша
помощь -- я не хочу остаться в дураках.
-- Я с ними сам потолкую и, уверяю вас, меня не обманут. Вам угодно
сейчас этим заняться?
-- Отнюдь. Лучше завтра, не хочу, чтоб другие о том прознали. В девять
утра я у вас.
Мы возвратились в Петербург в фаэтоне, а наутро в названный час я был у
Зиновьева, который был рад услужить мне. По дороге он объявил, что будь у
меня охота, он берется в несколько дней составить мне сераль -- из стольких
девушек, сколько я пожелаю. Я дал ему сто рублей.
Мы приезжаем к крестьянину, дочь там. Зиновьев все ему растолковывает,
крестьянин благодарит Николая-угодника за ниспосланную милость, обращается к
дочери, та смотрит на меня и произносит "да". Тогда Зиновьев говорит, что я
должен удостовериться, что она девственна, ибо должен расписаться, что
таковой взял ее на службу. По причине воспитания я чувствовал себя
уязвленным, что принужден нанести ей подобный афронт, но Зиновьев ободрил
меня, сказав, что ей будет в радость, коль я засвидетельствую перед
родителями, что она девка честная. Тогда я сел, поставил ее промеж ног,
сунул руку и уверился, что она целая; но правду сказать, я все одно не стал
бы изобличать ее. Зиновьев отсчитал отцу сто рублей, который дал их дочери,
а та вручила матери. Тут вошли мой слуга и кучер, подписью своей
засвидетельствовать то, про что не знали. Девушка, которую я стал звать
Заирой, села в карету и поехала с нами в Петербург как была, в платье из
грубого холста и без рубашки. Поблагодарив Зиновьева, я четыре дня не
выходил из дому и не расставался с ней, пока не одел ее на французский
манер, красиво, но без роскоши. Незнание русского мучило меня, но она менее
чем в три месяца выучила итальянский, прескверно, но довольно, чтоб
изъяснить, чего ей надобно. Она полюбила меня, затем стала ревновать и
однажды чуть не убила, как читатель увидит из следующей главы.
ГЛАВА VI
Кревкер. Бомбах. Путешествие в Москву. Продолжение петербургских моих
приключений
В тот день, как привез я Заиру, я отослал Ламбера. Он всякий день
напивался, я не знал, что с ним делать. Его могли только забрать в солдаты.
Я выправил ему паспорт и дал денег до Берлина. Семь лет спустя в Гориции я
узнал, что он поступил в австрийскую службу.
В мае месяце Заира так похорошела, что когда меня взяла охота поехать в
Москву, я побоялся оставить ее в Петербурге и взял с собой, решив обойтись
без слуги. Я получал неизъяснимое удовольствие, когда слышал, как она
говорит по-венециански. По субботам я ходил с ней в русские бани, дабы
помыться в обществе еще человек сорока, мужчин и женщин, вовсе нагих, кои ни
на кого не смотрели и считали, что никто на них не смотрит. Подобное
бесстыдство проистекало из чистоты нравов. Я дивился, что никто не глядит на
Заиру, что казалась мне ожившей статуей Психеи, виденной на вилле Боргезе.
Грудь ее еще наливалась, ей было всего тринадцать лет и не было приметно
явственных следов созревания. Бела как снег, а черные волосы еще пущий блеск
придавали белизне. Если б не проклятая ее неотступная ревность, да не слепая
вера в гадание на картах, кои она всякий день раскладывала, я бы никогда с
ней не расстался.
Один молодой француз, красивый лицом, по имени Кревкер, чье воспитание,
по всему было видно, не уступало происхождению его, приехал в Петербург в
сопровождении парижской девки, что звалась ла Ривьер, молодой и отнюдь не
уродины, но не обладавшей никаким иным талантом или воспитанием, кроме того,
что получают в Париже все девки, живущие своими прелестями.
Юноша доставил мне письмо от принца Курляндского Карла, который
отписал, что коли я смогу быть чем-нибудь полезен этой паре, то тем доставлю
ему удовольствие. Он принес мне письмо со своею красоткой, в девять утра,
когда я завтракал с Заирой.
-- Я к вашим услугам, -- сказал я, -- скажите, чем могу быть вам
полезен.
-- Позволив пользоваться вашим обществом и вашими знакомствами.
-- Я чужестранец, и общество мое мало что значит, я нанесу вам визит,
вы приходите ко мне, когда вздумается; но я дома не обедаю. Что до моих
знакомств, то вы понимаете, что, будучи иностранцем, я поступлю против
правил, если представлю вас с сударыней. Она вам жена? Меня спросят, кто вы,
по какому делу в Петербурге. Что должен я отвечать? Странно, что принц Карл
адресовал вас именно ко мне.
-- Я лотарингский дворянин. Я приехал сюда, чтоб развлечься; девица ла
Ривьер -- моя любовница.
-- Под такими титулами я вряд ли смогу вас представить, да к тому же, я
полагаю, вы вполне можете обозреть местные нравы и развлечься без чьей-либо
помощи. Спектакли, гуляния, даже придворные празднества доступны всем. Я
смею думать, денег у вас предостаточно.
-- Их-то у меня и нет и ждать неоткуда.
-- От меня тем паче. Вы меня удивляете. Что за сумасбродство ехать сюда
без гроша?
-- Она уверила меня, что нам достанет денег, чтобы перебиваться со дня
на день. Из Парижа мы уехали без единого су и пока все подтверждает ее
правоту. Мы уже много где были.
-- Так, значит, казной ведает она.
-- Моя казна, -- отвечала она, -- карманы моих друзей.
-- Понимаю и думаю, что вы находите их в любом краю; во имя подобной
дружбы я охотно открыл бы вам свой кошелек, но я не столь богат.
Гамбуржец Бомбах, которого я знавал в Англии, куда он удрал, наделав
долгов, переехал в Петербург, где ему посчастливилось поступить на военную
службу; сын богатого купца, он завел дом, прислугу, выезд, любил женщин,
хороший стол, карты, занимал деньги у всех кругом. Он был уродливый, живой и
умный, как все распутники. Он заявляется ко мне и прерывает беседу нашу с
необыкновенной путешественницей, хранившей деньги в карманах друзей. Я
представляю друг другу голубчиков и посвящаю его во все, за выключением
одного пункта: денежного. Бомбах в восторге от приключения, любезничает с ла
Ривьер, та принимает его ухаживания как подобает, и через четверть часа меня
разбирает смех: я вижу, что она была права. Бомбах приглашает их завтра на
обед и умоляет ехать с ним сегодня в Красный кабак откушать без затей; он
зовет и меня, я соглашаюсь. Заира спрашивает, о чем речь, ибо по-французски
не разумеет, я объясняю. Она объявляет, что тоже хочет в Красный кабак, я не
перечу, зная ее ревность и боясь, что она, как всегда, будет дуться,
плакать, сетовать и принудит меня, как не раз бывало, ее поколотить; то было
единственное средство уверить ее в любви моей. После побоев она делалась
нежной, и любовь скрепляла примирение.
Бомбах, донельзя довольный, отправился, чтоб покончить с делами, обещав
воротиться в одиннадцать, и пока Заира одевалась, ла Ривьер принялась
изъяснять мне, что я ровно ничего не смыслю в светском обхождении. Но меня
подивило, что любовник ее нимало не стыдился своего положения. Он извинялся
тем, что любил шлюху, но я не мог принять сего оправдания.
Пирушка вышла веселая, Бомбах глаз не сводил с искательницы
приключений, Заира не слезала с моих колен, Кревкер ел, смеялся кстати и
некстати и отправился пройтись; красотка предложила Бомбаху сыграть партию в
пятнадцать, он самым галантным образом проиграл двадцать пять рублей и
уплатил их, потребовав взамен всего один поцелуй. Заира, радуясь, что
веселится с нами, что я не изменяю ей, стала потешаться над любовником
француженки, не желавшим ревновать ее. Она не могла взять в толк, как терпит
та подобную самоуверенность.
-- Но я вот уверен в тебе, а ты меня все-таки любишь.
-- Все потому, что я не давала тебе повода считать меня б...
Назавтра я один отправился к Бомбаху, зная, что наверняка встречу у
него молодых русских офицеров, которые начали бы мне досаждать, обольщая
Заиру на ихнем языке. Я застал у Бомбаха чету путешественников и двух
братьев Луниных, в ту пору поручиков, ныне генералов. Младший из братьев был
белокур и красив, он был любимчиком статс-секретаря Теплова и, умный малый,
не только плевал на предрассудки, но и поставил себе за правило добиваться
ласками любви и уважения всех порядочных людей, с коими встречался.
Предположив в гамбуржце Бомбахе те же наклонности, что и в г-не Теплове, и
не ошибившись, он решил, что унизит меня, ежели не отнесется ко мне
соответственно. Посему он сел за стол рядом со мной и так кокетничал за
обедом, что я, право слово, принял его за девицу, одетую парнем.
После обеда, сидя у огня между Луниным и путешественницей-француженкой,
я объявил ему о своих подозрениях, на что он, оскорбившись, тотчас показал,
чем превосходит он слабый пол, и, возжелав удостовериться, могу ли я
остаться равнодушным к его красоте, завладел мною и, решив, что понравился,
приступил к решительным действиям, дабы составить свое и мое счастье. И сие
неминуемо бы свершилось, если б ла Ривьер, оскорбившись, что юноша в ее
присутствии попирает ее законные права, не вцепилась в него, понудив
отложить сей подвиг до другого времени.
Их стычка изрядно меня посмешила, но поскольку я не был тут безучастным
свидетелем, то почел долгом вмешаться. Я спросил у девки, по какому праву
лезет она в наши дела, а Лунин принял это за изъявление моего к нему
расположения. Он выставил напоказ свои прелести, обнажил красивую белую
грудь и подзадорил девку сделать то же, от чего она отказалась, обозвав нас
мужеложниками, на что в ответ мы именовали ее б..., и она нас покинула. Мы с
юным россиянином явили друг другу доказательства самой нежной дружбы и
поклялись хранить ее вечно.
Лунин-старший, Кревкер и Бомбах, ходившие гулять, воротились ввечеру с
двумя или тремя приятелями, которые легко заставили француженку забыть
дурное наше с ней обхождение.
Бомбах держал банк в фараон до одиннадцати часов, покуда деньги не
кончились, и мы сели ужинать. Потом началась великая оргия. Ла Ривьер
противустояла Бомбаху, Лунину-старшему и двум молодым офицерам, его друзьям.
Кревкер отправился спать. Единственно мы с моим новым другом вели себя
разумно, спокойно наблюдая за поединками, где позы менялись часто и быстро,
а любовница бедняги Кревкера держалась крепко. Оскорбившись, что она
интересует нас только как зрителей, она время от времени жестоко нас
поносила, но мы презрели ее насмешки. Мы напоминали двух добродетельных
старцев, кои снисходительно взирают на безумства буйной молодости.
Расстались мы за час до рассвета.
Я являюсь домой, вхожу в комнату и по чистой случайности увертываюсь от
бутылки, которою Заира запустила мне в голову; она бы меня убила, попав в
висок. Она задела мне лицо. Безумица в бешенстве бросается оземь, колотится
головой об пол; я бегу к ней, насильно хватаю, спрашиваю, что с ней, и,
решив, что она лишилась разума, думаю кликать людей. Она утихомиривается, но
разражается потоком слез, называя меня предателем и душегубцем. Чтоб уличить
меня в преступлении, она показывает мне каре из двадцати пяти карт и читает
по ним, что гульба задержала меня на всю ночь. Она показывает мне
непотребную девицу, постель, поединки, все, вплоть до моих
противоестественных забав. Я ничего такого не вижу, но она воображает, что
видит все.
Дав ей вволю наговориться, дабы утишить бешеную ревность, я швырнул в
огонь ее треклятую ворожбу и, глядя в глаза, чтоб она почувствовала и гнев
мой и жалость, растолковал ей, что она чуть меня не прикончила, и объявил,
что завтра же мы навсегда расстанемся. Я говорю, что и впрямь провел ночь у
Бомбаха, где была девка, но открещиваюсь, как то и было, ото всех распутств,
что она мне вменяла. После чего, нуждаясь в отдыхе, я раздеваюсь, ложусь и
засыпаю, чтоб она там ни делала легши рядом, чтоб заслужить прощение и
уверить в своем раскаянии.
Спустя пять или шесть часов я просыпаюсь, и видя, что она дремлет,
одеваюсь, раздумывая, как избавиться от девицы, которая очень даже может
прикончить меня в приступе гнева. Но как исполнить сие намерение, видя, как
она, раскаявшись, на коленях, отчаянно молит о прощении и жалости, клянется,
что всегда будет кроткой, как агнец? А посему я заключил ее в объятия и
выказал несомненное свидетельство своего благорасположения, взяв с нее
слово, что не будет раскладывать карты, покуда живет у меня. Через три дня
после сего происшествия я думал ехать в Москву и исполнил ее радостью,
уверив, что возьму с собой. Три вещи покорили сердце Заиры. Первая та, что я
частенько возил ее в Екатерингоф повидать родителей и всегда оставлял им
рубль, вторая, что сажал ее за стол с гостями, и третья, что поколотил ее
три или четыре раза, когда она хотела воспрепятствовать моему уходу.
Странный этот русский обычай -- бить слугу, чтоб выучить его
уму-разуму! Слова тут силы не имеют, убеждает только плеть. Слуга, рабская
душа, почешет в затылке после порки и решит: "Барин меня не гонит, раз бьет,
значит, любит, я должен верно ему служить".
Папанелопуло посмеялся надо мной, когда я сказал в начале жительства
моего в Петербурге, что доволен своим козаком, знающим французский. Я хочу
снискать его приязнь ласкою и буду токмо словами наставлять его, когда он
напьется винной водки до умопомрачения.
-- Коль не будете его бить, -- сказал он, -- он однажды сам вас
излупит.
Что и случилось. Однажды, когда он так упился, что не мог мне
прислуживать, я грубо изругал его и с угрозой взмахнул палкой. Он тотчас
кинулся и ухватился за нее, и если б я не повалил его в тот же миг,
наверняка бы поднял на меня руку. Я немедля его выставил. Нет в мире лучшего
слуги, чем россиянин, неутомимый в работе, спящий на пороге господской
опочивальни, дабы явиться по первому зову, всегда послушен,