говорил ему тогда, что, поднимаясь вверх по Темзе,
"Гиперион" потерял обе трубки своих клюзов. Впрочем, это могло случиться и
по вине лоцмана. А вот только что он толковал с юнгами на борту и слышал от
них, что в последний рейс "Гиперион" отклонился от курса, лег в дрейф и
потерял якорь и цепь. Кончено, может быть, за ним недостаточно внимательно
присматривали. Все же в общем это показывает, что с якорями у "Гипериона"
неладно. И вообще, управлять им трудно. Но в этот рейс он идет с новым
капитаном и новым штурманом, так что неизвестно, как он себя поведет...
Вот в таких разговорах моряков на берегу и устанавливается постепенно
за судном та или иная репутация, обсуждаются его достоинства и недостатки с
таким же смаком, как сплетни о людях, комментируются его индивидуальные
особенности. При этом успехи судна усиленно восхваляются, а грехи
замалчиваются или смягчаются, как нечто неизбежное в нашем несовершенном
мире и потому не заслуживающее пристального внимания людей, которым корабли
помогают вырвать у сурового моря свой горький кусок хлеба. Все эти разговоры
создают судну "имя", и оно передается от одной команды к другой без всякого
злорадства и враждебности, с терпимостью, продиктованной сознанием взаимной
зависимости между кораблем и моряком, сознанием ответственности за его
успехи и опасные последствии его дефектов.
Этими чувствами объясняется гордость моряка за свой корабль. "Корабли
все хороши",-- сказал мой почтенный рулевой с большим убеждением и легкой
иронией. Но они не совсем таковы, какими их хотят видеть люди. У них свой
собственный характер; они поддерживают в нас чувство самоуважения благодаря
тому, что их достоинства требуют от нас большого искусства, а их пороки --
выносливости и отваги.
Трудно сказать, какое из этих высоких требований нам больше льстит. Но
факт тот, что, слушая более двадцати лет на море и на берегу разговоры
моряков о судах, я ни разу не уловил ноты недоброжелательства. Не скрою, что
я слышал весьма явственно ноту богохульственную в увещаниях, которые
вымокший, озябший, измученный матрос обращал к судну, а в минуты отчаяния --
и ко всем кораблям, когда-либо спущенным на воду, ко всему этому
требовательному племени, плавающему по океанам. Доводилось мне слышать от
моряков и проклятия по адресу капризной стихии, колдовское очарование
которой пережило накопленный опыт веков и пленило этих моряков, как пленяло
поколения людей, живших до нас.
Что бы ни говорили, как бы ни клялись в любви к морю некоторые люди (на
суше), сколько бы ни воспевали его в прозе и в поэзии, никогда море не было
человеку другом. Оно не более как потатчик неугомонности человеческой,
опасный подстрекатель, поощряющий и разжигающий наше стремление в широкий
мир. Оно, как и наша любезная земля, неверно нам, его не трогают ни
доблесть, ни труды и муки, ни самоотверженность, оно не признает нерушимой
власти. Море никогда не защищает интересов своих хозяев, как те страны, где
обосновались нации-победительницы, оно не качает их колыбелей, не ставит
памятников на их могилах. Безумен тот человек или народ, который доверится
дружбе моря и забудет о его мощи и коварстве! Как будто считая, что он
слишком велик и могуч и для него необязательны общепринятые правила
добродетели, океан не знает ни сострадания, ни веры, ни закона, не помнит
ничего. Чтобы при его непостоянстве все-таки заставить море служить
человеку, нужна неустрашимая твердость, бессонная, вооруженная, ревнивая
бдительность, в которой, пожалуй, всегда было больше ненависти, чем любви.
Odi et amo -- вот догмат тех, кто сознательно или слепо отдал свою жизнь во
власть моря. Все бурные страсти юности человеческой, погоня за добычей и
погоня за славой, любовь к приключениям и любовь к опасностям, великая тоска
по неведомому и грандиозные мечты о власти и могуществе -- все промелькнуло,
как тени в зеркале, не оставив по себе следа на таинственном лике моря.
Непроницаемое и бесчувственное, оно не дарит ничего тем, кто ищет его
непостоянных милостей. Его не покоришь, как землю, никаким трудом и
терпением. Несмотря на силу его чар, погубившую столь многих, его никогда не
любили так, как любят горы, равнины, даже пустыню. Если оставить в стороне
торжественные уверения и хвалу писателей, для которых (смело можно сказать)
нет ничего на свете важнее ритма их строк и звучания фразы, то, право, эта
любовь к морю, о которой так охотно твердят некоторые люди и целые народы,
оказывается чувством весьма смешанным: в нем есть большая доза тщеславия,
немалую роль играет необходимость, а лучшую, самую искреннюю часть
составляет любовь к кораблям, этим неутомимым слугам наших надежд и нашего
самолюбия. Ибо среди сотен людей, бранивших море, -- от Шекспира, которому
принадлежит строка: "Свирепей голода, тоски и моря", и до последнего темного
матроса, "морского волка" старого образца с весьма скудным запасом слов и
еще более скудным запасом мыслей -- не найдется, я думаю, ни единого моряка,
который когда-либо с проклятием произнес бы название судна, хорошего или
плохого. И если бы тяжкие невзгоды морской службы довели его до того, что он
нечестиво поднял бы руку на свое судно, прикосновение это было бы, наверное,
легко, как легка рука мужчины, когда он с безгрешной лаской касается любимой
женщины.
XXXVI
Любовь к кораблям сильно отличается от любви, которую питают люди ко
всяким другим творениям рук своих -- к домам, например: она не запятнана
тщеславием обладателя. К ней может примешиваться гордость своим искусством,
ответственностью, терпением, но в остальном любовь человека к кораблю --
чувство бескорыстное. Даже если судно его собственность, ни один моряк не
дорожит им только как источником дохода. Я уверен, что никогда этого не
могло быть; ибо купец-судохозяин, даже самый достойный, всегда оставался за
той оградой чувства, которая укрывает равноправных и верных товарищей --
корабль и моряка, поддерживающих друг друга в борьбе с неумолимой враждой
океана.
Океану (не будем этого замалчивать) великодушие чуждо. Никакие
проявления человеческой доблести -- бесстрашие, отвага, стойкость, верность
-- его не трогают. Он пребывает в безответственном сознании своего
могущества. Он бесстыдно жесток, как деспот, испорченный лестью. Он не
выносит ни малейшего неповиновения и остается непримиримым врагом кораблей и
людей с тех пор, как корабли и люди впервые имели неслыханную смелость
вместе пуститься в плавание, не убоявшись его нахмуренного чела. С того дня
он не переставал глотать флоты и людей, и ярость его не утоляется
бесчисленным множеством жертв -- разбитых кораблей и погубленных жизней и
ныне, как всегда, он готов обмануть и предать, разбить вдребезги
неисправимый оптимизм людей, которые, полагаясь на верность кораблей,
пытаются вырвать у него счастье своего домашнего очага, господство в мире,
или хотя бы только кусок хлеба, который спасает их от голода. Если и не
всегда он гневен и буен, втайне он всегда готов поглотить вас. Непостижимая
жестокость -- самое удивительное из свойств бездны морской.
Я впервые почувствовал, как она страшна, много лет назад, во время
плавания в средней Атлантике, когда мы приняли на борт экипаж датского
брига, шедшего из Вест-Индии обратно на родину. В то утро редкий серебристый
туман смягчил неподвижное пышное великолепие солнечного света без теней, и
небо уже казалось не таким далеким, а океан кругом -- не таким безмерным.
Был один из тех дней, когда мощь океана мила нам, как сильная натура мужчины
в минуты безмолвной близости. Еще при восходе солнца мы заметили на западе
черное пятнышко -- оно словно висело высоко в пустоте за мерцающей
серебристо-голубой вуалью, которая по временам шевелилась, как будто плыла
по ветру, тихонько подгонявшему нас. Мирная тишина этого волшебного утра
была так глубока, так безмятежна, что казалось, будто каждое громко
произнесенное на палубе слово долетит до самой глубины этой безбрежной
тайны, рожденной от союза воды и неба. Мы невольно старались говорить тише.
-- По-моему, сэр, это какой-то обломок в воде,-- тихо сказал капитану
его второй помощник, сходя сверху с биноклем через плечо. И капитан, ничего
не отвечая, сделал рулевому знак править на мелькавшее впереди черное
пятнышко. Теперь мы видели уже торчавшее из воды подобие пня с обломанным
концом -- все, что осталось от сорванных мачт брига.
Капитан вполголоса, словно ведя обычный разговор, объяснял штурману,
что такие обломки крушения очень опасны и он боится, как бы наше судно не
натолкнулось на них ночью. Вдруг впереди кто-то из матросов вскрикнул:
-- Да там на борту люди, сэр! Я вижу их!
Он закричал это каким-то странным, удивившим всех, чужим голосом. Крик
его послужил сигналом для внезапного взрыва восклицаний. Нижние вахтенные
все разом кинулись наверх, кок выскочил из камбуза. Теперь всем уже видны
были эти бедняги там, на остове брига. Живы! И тотчас нам стало
казаться, что наше судно (о котором вполне справедливо говорили, что оно не
имеет себе равных по скорости при легком ветре) утратило всякую способность
двигаться, как будто море стало вязким и прилипло к его бортам. Но оно
все-таки двигалось. Неразлучная спутница его жизни., Безмерность, выбрала
этот день, чтобы овевать его своим дыханием так тихо, как спящего ребенка.
Шумное волнение на палубе утихло, и наше судно,-- знаменитое тем, что всегда
сохраняло хороший ход и слушалось руля, пока дул ветерок, хотя бы такой
слабый, что он только перо мог поднять,-- белое и бесшумное, как призрак,
даже не оставляя ряби, точно крадучись, шло на помощь к искалеченному
товарищу, которого настигала смерть в солнечной дымке тихого дня.
Ни на секунду не отрываясь от бинокля, капитан сказал дрожащим голосом:
-- Они там, на корме, чем-то машут нам... Он рывком поставил бинокль на
стекло люка и зашагал по юту.
-- Флаг или рубашка, не разберу! -- крикнул он раздраженно.-- Какая-то
тряпка, черт ее побери!..
Он сделал еще несколько рейсов по юту, время от времени нетерпеливо
поглядывая за борт, чтобы проверить, с какой скоростью мы идем. Его нервные
шаги резко отдавались в тишине палубы, где все остальные, словно в забытьи,
неподвижно смотрели в одном направлении.
-- Нет, так не годится! -- вдруг закричал капитан,-- Спускать шлюпки!
Живо!
Раньше чем я прыгнул в шлюпку, он отвел меня в сторону и предостерег:
-- Как подплывешь, смотри, чтоб он не потянул тебя за собой на дно.
Понял?
Он пробурчал это тихо, чтобы не услышал никто из матросов, возившихся
со шлюпочными талями, но я все-таки был возмущен. "Господи! Как будто в
такие минуты можно думать об опасности!" -- мысленно воскликнул я с
презрением к такой хладнокровной осторожности.
Прежде чем стать настоящим моряком, получаешь немало уроков,-- и я тут
же получил заслуженный нагоняй. Опытному командиру достаточно было одного
взгляда, чтобы прочесть мои мысли.
-- Ты едешь туда, чтобы спасти людей, а не затем, чтобы зря топить
шлюпку с экипажем! -- прорычал он мне в ухо. Но когда мы отчалили, он
перегнулся через борт и крикнул:
-- Гоните, ребята! Все теперь зависит от силы ваших рук!
И мы гнали! Никогда бы не поверил, что команда обыкновенного торгового
судна способна грести с такой свирепой энергией.
То, что капитану было ясно еще раньше чем мы отъехали, мы все поняли
потом. Успех нашего предприятия висел на волоске над этой водяной бездной,
которая не хочет отдавать своих мертвецов до дня Страшного суда.
Две шлюпки мчались наперегонки со Смертью, и призом в этом соревновании
была жизнь девяти человек. А Смерть далеко опередила нас.
Мы уже издалека видели, что матросы брига работают насосами, все еще
откачивая воду из этой развалины, которая уже погрузилась так глубоко, что
небольшие волны, на которых наши шлюпки, не замедляя хода, легко поднимались
и опускались, плещутся почти вровень с ее бортом и набегают на концы
снастей, уныло качавшиеся под оголенным бугшпритом.
Из всех дней, которые когда-либо сияли над одиноко боровшимися и
погибавшими кораблями с тех пор, как скандинавские пираты впервые поплыли к
Западу наперекор атлантическим волнам,-- мы при всем старании не могли бы
выбрать лучшего дня для своих гонок. А гонки были необычайные. Когда мы
приближались к финишу, между первой и второй лодкой расстояние было не
больше длины весла, а Смерть вставала на верхушке каждой волны. Вода то
заливала борта брига, то лениво откатывалась с тихим плеском, как бы играя
вокруг неподвижной скалы, и сонно журчала в желобах клюзов. И у кормовой, и
у носовой части уже не было фальшбортов и виднелась пустая палуба, с которой
все было снесено начисто -- шлюпки, мачты, будки, жилые помещения, все, за
исключением рымов и насадок помп. Я мельком увидел эту печальную картину в
то время, как, собрав все силы, снимал с брига последнего из спасенных нами
людей -- капитана, который буквально свалился мне на руки.
Странная безмолвная сцена спасения -- без приветственных криков, без
единого слова, жеста, знака, без обмена взглядами. До самой последней минуты
люди на бриге не выпускали из рук насосов, поливавших двумя светлыми струями
их голые ноги. Сквозь прорехи изорванных рубах виднелось коричневое тело. И
эти две кучки полуголых, едва прикрытых лохмотьями моряков продолжали
непрерывно сгибаться и разгибаться в тяжелой работе, от которой ломит спину.
Они настолько были поглощены ею, что не имели времени бросить взгляд через
плечо на спешившую к ним помощь. Когда мы домчались до брига, чей-то голос
там выкрикнул одно, только одно хриплое слово команды -- и вдруг они все,
как были, с непокрытыми головами, с серым налетом соли во всех морщинах и
складках обросших изможденных лиц, тупо моргая покрасневшими веками,
выпустили рукоятки насосов и ринулись к нам. Спотыкаясь и толкая друг друга,
они буквально свалились нам на головы. Шум и грохот, с которым они прыгали в
наши шлюпки, сильно разрушали тот ореол трагического достоинства, которым мы
в своем воображении окружаем сцены борьбы человека с морем. В этот чудесный
день, полный мирной ласки ветра и слегка затуманенного солнечного света,
умерла моя романтическая влюбленность в то, что человеческая фантазия
называет священным величием природы. Меня возмущало циничное равнодушие моря
к человеческому страданию и мужеству, таившимся в этой нелепой панической
сцене спасения от гибели девяти славных честных моряков. В кротком
благодушии моря я увидел лицемерие -- оно только поневоле бывает таким
кротким. Исчез благоговейный страх, который я испытывал перед ним когда-то.
Я готов был отныне горько насмехаться над его чарами и злобно восставать
против его свирепости. За одну минуту, пока мы отплывали от брига, я успел
трезво взглянуть на избранный мной в жизни путь. Иллюзии исчезли, но
влекущая сила моря продолжала действовать неотразимо. Я, наконец, стал
настоящим моряком.
С четверть часа мы гребли изо всех сил, затем положили весла и стали
ждать наш корабль. Он шел к нам с надутыми парусами, и за дымкой, издалека
казался таким хрупким, стройным, полным благородного изящества. Капитан
брига, который сидел радом со мной на офицерском месте, подпирая голову
руками, поднял ее и с какой-то угрюмой словоохотливостью стал
рассказывать...
У них ураганом сорвало мачты и судно дало течь. Несколько недель
носилось оно по морю, и все время им приходилось насосами откачивать воду.
Непогода все больше разыгрывалась, корабли, которые они видели в море, не
замечали их сигналов, течь постепенно усиливалась, а сколотить плот было не
из чего, море унесло все. Очень тяжко было видеть, как судно за судном
проходят вдалеке. "Будто все сговорились дать нам утонуть",-- добавил
капитан. Но они пытались до последней возможности помешать бригу уйти в воду
и без отдыха работали насосами. Еды не хватало, ели большей частью все
сырое... "И вчера вечером,-- монотонно рассказывал капитан,-- когда солнце
село, люди совсем пали духом".
Он сделал в этом месте почти неощутимую паузу и продолжал, не меняя
тона:
-- Они мне заявили, что бриг все равно не спасти и что они достаточно
потрудились. Я не ответил ни слова. Что я мог сказать. Это не был бунт. Они
были правы. Всю ночь они лежали на корме, как мертвые. А я не ложился...
Стоял на вахте. Как только рассвело, я увидел ваш корабль. Подождал, пока
станет светлее. Ветер дул мне в лицо, и начал слабеть. Тогда я закричал из
последних сил: "Глядите, корабль!", но только два матроса медленно встали и
подошли ко мне. Долго мы стояли втроем и смотрели, как вы идете к нам, а
ветер упал почти до штиля. Потом и остальные стали медленно подниматься один
за другим, и, наконец, вся команда собралась у меня за спиной. Я обернулся и
сказал им, что судно, как они сами видят, идет по направлению к нам, но при
таком слабом ветре оно может прийти слишком поздно, если мы не постараемся
удержать бриг на вода до тех пор, пока вы не подоспеете и не спасете всех
нас. Так я им сказал и скомандовал: "К насосам!"
Он отдал приказ и, подавая пример, первый взялся за рукоятку насоса.
Но, должно быть, матросы еще с минуту колебались, нерешительно
переглядывались, и затем только последовали примеру капитана.
-- Ха-ха-ха! -- капитан вдруг, совсем неожиданно, рассмеялся идиотским,
нервным, растроганным смехом. -- Они так пали духом! Слишком долго судьба
над ними издевалась,-- пояснил он тоном извинения и, опустив глаза,
замолчал.
Двадцать пять лет -- долгий срок, то, что было четверть века назад, --
далекое и туманное прошлое. Но я как сейчас вижу темно-коричневые ноги,
руки, лица двоих спасенных людей, которых море лишило мужества. Они лежали,
свернувшись по-собачьи, не шевелясь, на дне шлюпки. Мои матросы, наклонясь к
уключинам, смотрели и слушали так, как будто все, что рассказывал капитан
брига, происходило сейчас, здесь, перед их глазами. Капитан вдруг поднял
голову и спросил у меня, какой сегодня день: они потеряли счет дням. Когда я
ответил ему, что сегодня воскресенье, двадцать второе число, он нахмурил
брови, что-то подсчитал в уме, потом два раза печально кивнул головой, глядя
куда-то в пространство.
Вид у него был плачевно неопрятный, а лицо выражало какую-то
исступленную скорбь. Если бы не ясный, открытый взгляд его голубых глаз,
которые каждую минуту утомленно и грустно искали в море покинутый бриг,
словно они ни на чем другом не могли остановиться,-- капитана можно было бы
принять за помешанного. Но он был слишком простой человек, чтобы сойти с
ума, в нем была та мужественная простота, которая одна только и помогает
сохранить душу и тело при столкновении с коварной и смертельной игривостью
моря или его менее противной яростью.
В то утро оно, не буйствуя, но и не играя и не смеясь, заключало наше
судно (которое по мере приближения казалось все больше), наши шлюпки со
спасенными и оставленный позади остов брига в широко открытые ласковые
объятия своей тишины, полузабывшись в светлом солнечном тумане, как в
бесконечном и благостном сне. На поверхности его не заметно было ни
малейшего волнения, ни мимолетной тени, ни морщинки. Легкая зыбь пробегала
по ней временами так тихо, что вспоминались красивые складки
блестящего шелка, серого с зеленым отливом. Мы гребли исправно. Но когда
капитан брига бросив взгляд через плечо, вдруг тихо вскрикнул, я вскочил,
матросы, инстинктивно не дожидаясь команды, подняли весла в воздух, и лодку
стало относить в сторону.
Капитан вцепился мне в плечо, а другой рукой указывал назад, в
безбрежную тишь океана. После первого восклицания, остановившего движение
наших весел, он не произнес ни одного слова, но всей своей позой как будто
говорил с негодованием: "Смотрите!" Я ничего не понимал. Какое страшное
видение встало перед его глазами? Я был испуган удивительной живостью его
неподвижной позы, и сердце мое забилось сильнее в поедчувствии чего-то
нежданного и страшного. Тишина вокруг стала нестерпимо гнетущей.
С минуту шелковые переливы зыби казались все такими же невинными. Я
видел, как каждая волна вставала у туманной линии горизонта далеко-далеко за
остовом брига, и через мгновение она с легким дружеским толчком проходила
под нашей лодкой и бежала дальше. Баюкающая мерность прилива и отлива,
неизменная мягкость этой непобедимой силы, великое очарование открытого моря
чудесно горячили кровь, как тонкий яд любовного напитка. Но все это длилось
только несколько мгновений, затем я тоже вскочил и лодка закачалась, как
неопытный новичок, впервые ступивший на палубу.
Происходило что-то жутко непонятное. Вокруг все как будто пришло в
смятение. Я с недоверчивым ужасом смотрел, как загипнотизированный, так, как
следил бы за быстрыми, неуловимыми движениями убийцы или насильника,
делавшего свое страшное дело во мраке. Как по сигналу, плавное движение волн
вокруг брига сразу прекратилось. И -- странный оптический обман! -- все море
как будто вздыбилось и надвинулось на бриг могучим движением своей шелковой
глади, в одном месте которой бешено прорвалась и забурлила пена. Затем оно
отступило. Все миновало, тихие волны, как прежде, катились от горизонта
непрерывно к морю и, проходя под нами, дружескими толчками легко встряхивали
лодку. Вдали, на том месте, где был бриг, на зеленовато-серой поверхности
сердито кружилось белое пятно. Оно уменьшалось быстро и бесшумно, подобно
кучке чистого снега, тающего на солнце. И глубокая тишина, наступившая после
этой вспышки неумолимой ненависти моря, таила в себе страшные мысли и
призраки бедствий.
-- Конец! -- воскликнул мой крючный и, поплевав на руки, крепче
схватился за весло. Капитан брига медленно опустил застывшую в воздухе руку
и поглядел на нас серьезно и молча, словно прося нас разделить его
простодушное удивление и ужас. Он сел подле меня и все с тем же серьезным
выражением нагнулся вперед, к моим матросам, которые дружно, в лад, поднимая
и опуская весла, внимательно смотрели ему в лицо.
-- Ни одно судно не плавало так хорошо,-- сказал он им убежденно после
минуты тягостного молчания. У него дрожали губы и он, видимо, искал
подобающих выражений для этого надгробного слова. -- Бриг наш был мал, да
надежен, и я никогда за него не беспокоился. Он был крепкий. В прошлый рейс
я брал с собой в плавание жену и двоих ребят. Ни одно судно не продержалось
бы столько времени при таком шторме, какой трепал его изо дня в день, пока
мы две недели назад не потеряли мачты. А его только сильно потрепало и
больше ничего, поверьте мне. Он держался бог знает сколько времени, но не
могло же это длиться вечно. И так уже долго продержался... Хорошо, что это
кончилось. Еще ни одно судно не шло ко дну в такую чудную погоду.
Да, он сумел произнести надгробное слово своему кораблю, этот потомок
древних мореплавателей, которым для существования, не грешившего избытком
человеческих добродетелей требовалось на берегу только одно -- твердая земля
под ногами. Заслуги предков, мудрых мореходов, и простота собственного
сердца подсказали ему слова этой прекрасной надгробной речи. В ней было все,
что полагается -- благочестивая вера, должная хвала благородному покойнику,
поучительный перечень его заслуг. Пока судно его жило, капитан любил его. Но
оно страдало -- и он был рад, что оно нашло, наконец, успокоение. Прекрасная
речь! И ортодоксальная притом по своей верности основному догмату моряков:
"Суда все хороши". Кто живет морем, для того это от начала до конца должно
оставаться символом веры. Украдкой поглядывая на капитана, я думал о том,
что некоторые люди, пожалуй, по чести и совести достойны произносить
надгробную хвалу верности кораблей в жизни и смерти.
Капитан сидел рядом со мной, сложив руки на коленях, и не произнес
больше ни слова, не шевельнулся, пока не упала на шлюпку тень от парусов
нашего корабля. Только громкое "ура", которым приветствовали на нем
возвратившихся с призом победителей, заставило капитана поднять голову, и
его хмурое лицо осветилось бледной улыбкой кроткого снисхождения.
Улыбка достойного потомка древних мореходов, чья дерзкая отвага не
оставила следов величия и славы на водах океана, завершила круг моего
посвящения. Бездонная глубина наследственной мудрости была в этой грустной
улыбке, и детски наивным торжеством показались мне после нее веселые
приветственные крики. Наша команда кричала "ура" с таким безграничным
доверием. Честные души! Как будто можно когда-нибудь быть уверенным в победе
над морем, которое предало столько кораблей с большим именем и столько
гордых людей, похоронило столько неуемных стремлений к славе, могуществу,
богатству, величию!
Когда я подвел шлюпку под тали, капитан нашего корабля в чудесном
настроении перегнулся через перила, свесив красный покрытые веснушками руки,
и крикнул мне из глубины свое бороды саркастическим тоном философа-циника:
-- Значит ты все-таки не потопил шлюпку и привел ее обратно,а?
Сарказм был обычной манерой капитана, и в защиту можно сказать одно --
что сарказм был не напускной, а искренний. Впрочем, это не делало его
приятнее.
-- Да. Привел ее в порядке, сэр,-- отвечал я. И милейший капитан мне
поверил. Он не способен был увидеть признаки моего "посвящения". А между тем
я вернулся уже не тем юнцом, который сегодня утром спускал шлюпку, горя
нетерпением вступить в состязание со смертью и завоевать приз -- жизнь
девяти человек.
Да, другими глазами глядел я теперь на море. Я узнал, что оно способно
предать благородный пыл юности так же беспощадно, с таким же равнодушием к
добру и злу, как предало бы самую низкую алчность и самый высокий героизм.
Моей прежней веры в благородство и великодушие моря как не бывало. Я видел
его теперь таким, как оно есть, -- знал, что оно способно играть людьми,
пока окончательно не сломит в них дух, и до смерти замучить крепкие суда.
Ничто не трогает полной злобных замыслов души его. Для всех открытое и
никому не верное, оно пускает в ход свои дивные чары для того, чтобы губить
самое прекрасное. Любить его тяжело. Оно не знает верности данному обещанию,
верности в беде, долгой дружбы и преданности. Оно постоянно сулит очень
много. Но единственный путь к обладанию тем, что оно сулит, -- энергия.
Энергия ревнивая, не знающая сна и покоя, энергия и стойкость человека,
стерегущего заветное сокровище в своем доме.
КОЛЫБЕЛЬ МОРЕПЛАВАНИЯ
XXXVII
Колыбель мореплавания и искусства морских сражений, Средиземное море, с
именем которого связаны представления о славе и приключениях, этом общем
наследии всего человечества, особенно дорого сердцу моряка. В этом море
протекло раннее детство кораблей. Моряк смотрит на него с таким чувством,
какое, вероятно, вызывает у человека детская в старом-престаром доме, где
учились ходить бесчисленные поколения его семьи. Я говорю "его семьи",
потому что в известном смысле все моряки -- дети одной семьи: все они прямые
потомки того предприимчивого волосатого предка, который, сев верхом на
неотесанное бревно и гребя толстым суком, совершил первое каботажное
плавание в закрытой бухте под восторженные крики всего своего племени. Да,
моряки -- братья. Остается лишь пожалеть о том, что члены морского братства,
поколения которого учились в этой громадной детской ходить по палубе, не раз
занимались здесь тем, что резали друг друга. Но, видно, такие крайности в
жизни неизбежны. Не будь у людей склонности к убийству и другим неправедным
действиям, история не знала бы героизма. Это мысль утешительная. И, кроме
того, беспристрастно обозревая ряд кровопролитий, мы приходим к заключению,
что значение их ничтожно. Вспомним все -- от Саламина до Акциума, от Лепанто
и Нила до морской резни при Наварине, не говоря уже о других, менее крупных
вооруженных столкновениях. И что же? Вся кровь, героически пролитая в
Средиземном море, не запятнала ни единым алым следом густую лазурь его
классических вод.
Вы мне можете возразить, что битвы решали судьбу человечества. Однако
вопрос, хорошо ли они ее решали, остается oткрытым. Вряд ли стоит об этом
толковать. Весьма вероятно, что если бы битва при Саламине никогда не
произошла, мир имел бы такой же точно облик, как сейчас,-- облик, созданный
влиянием посредственности и близорукими усилиями людей. На протяжении всей
длинной цепи тяжких страданий, несправедливости, позора и насилий наибольшую
власть над народами земли всегда имел страх -- тот страх, который дешевая
риторика легко превращает в ярость, ненависть и стремление к насилию. Самый
невинный, простодушный страх послужил причиной многих войн. Конечно, я
говорю не о страхе перед войной, ибо с эволюцией идей и чувств война стала,
в конце концов, представляться людям какой-то полумистической эффектной
церемонией с торжественным ритуалом и предварительными заклинаниями.
Представление об истинной сущности войны утрачено народами. Понимать, в чем
подлинный характер, этика и сила войны, может только человек с убором из
перьев на голове, с продетым в нос кольцом или, еще лучше, с татуировкой на
груди и спиленными зубами. К сожалению, вернуться к этим простым украшениям
невозможно. Мы прикованы к колеснице прогресса. Возврата нет. И, в
довершение наших бед, цивилизация, так много способствовавшая комфорту и
украшению наших тел и развитию ума, сделала законное убийство -- войну --
ужасно, бессмысленно дорогим занятием.
Правительства всех стран подошли к вопросу об улучшении вооружения
очень нервно, поспешно, необдуманно, тогда как правильный путь лежал у них
перед глазами и нужно было спокойно и решительно пойти по этому пути:
изобретателей соответствующей категории следовало вознаградить с достойно
щедростью, как того требовала справедливость, за их ученые труды и ночные
бдения, а тела этих господ разнести на клочки при помощи усовершенствованных
ими взрывчатых веществ орудий. Проделать это нужно было публично и как можно
огласить -- из соображений простой осторожности. Таким образом, умерили бы
пыл исследователей в этой области, не нарушив священных прав науки. Но наши
вожди и повелители не захотели спокойно поразмыслить и не вступили на этот
путь. Сторонник государственной экономии не может не испытывать чувства
острой горечи при мысли о том, что во времена о при Акциуме (а сражались там
не более не менее, как за господство над миром), флот Октавия Цезаря и флот
Антония, включая сюда и Египетский дивизион, и галеру Клеопатры с пурпурными
парусами, стоили, вероятно, меньше, чем два нынешних военных корабля, или,
выражаясь современным книжным жаргоном, две боевые единицы. Но сколько ни
употребляй этот неуклюжий жаргон, невозможно скрыть хорошо проверенных
фактов, которые удручают всякого ученого экономиста. Вряд ли Средиземное
море когда-нибудь еще увидит сражение с более крупными последствиями, чем
имела битва при Акциуме. Но когда наступит время для следующей великой
исторической битвы, дно Средиземного моря обогатится сокровищем, еще там
невиданным: некоторым количеством железного лома, который обошелся дороже
золота обманутому населению островов и материков нашей планеты.
XXXVIII
Счастлив, кто, подобно Улиссу, странствовал и переживал приключения. А
для путешествий с приключениями нет более подходящего моря, чем Средиземное,
которое древним казалось безграничным и полным чудес. И оно в самом деле
было тогда таким: ибо это мы, люди, побуждаемые смелостью нашего ума и
неугомонностью сердца, творим все чудеса и всю романтику мира.
Только для моряков Средиземного моря пели златокудрые сирены среди
черных скал над шипящей белой пеной, и таинственные голоса слышались во
мраке над бегущей волной, голоса грозные, манящие или пророческие, как
голос, услышанный в начале христианской эры капитаном африканского судна в
Сиртском заливе, где тихие ночи полны странного шепота и летающих теней.
Голос окликнул капитана по имени и повелел ему идти и возвестить людям, что
умер великий Пан. И великая легенда Средиземного моря, о которой поется в
старых народных песнях, о которой важно повествует история, -- живет до их
пор в нашей памяти, чарующая и бессмертная.
Таинственное и страшное море, по которому странствовал хитроумный
Улисс, на котором поднимали бурю разгневанные боги Олимпа, море, укрывавшее
на своих островах свирепость диковинных чудовищ и хитрости необычайных
женщин, дорога героев и мудрецов, воинов, пиратов и святых, будничное,
прозаическое море карфагенских купцов и место развлечений римских цезарей,
-- это море чтит каждый моряк; ведь именно здесь родился тот дух смелого
вызова великим водам земного шара, который и есть основное в профессии
моряка. Уйдя отсюда на запад и на юг, как юноша, покидающий родительский
дом, он нашел дорогу в Индию, открыл берега нового материка, и, наконец,
пересек необъятный Тихий океан, щедро усеянный группами островов, далеких и
таинственных, как плеяды звезд на небе.
Первое стремление людей к мореплаванию приняло конкретную форму в
Средиземном море, где нет приливов и отливов, нет скрытых мелей и
предательских течений, как будто ктото умышленно очистил его в нежной заботе
о начинающих мореходах. Крутые берега Средиземного моря благоприятствовали
пионерам мореплавания в одном из самых дерзких предприятий человеческих. Это
волшебное море классических приключений ведет человека осторожно от мыса к
мысу, от бухты к бухте, от острова к острову -- и вперед, в заманчивую ширь
океанов за Геркулесовыми Столбами.
XXXIX
Очарование Средиземного моря сохранилось в незабываемом аромате моей
пролетевшей молодости, и до сих пор это море, на котором одни только римляне
властвовали неоспоримо, имеет для меня всю прелесть юношеской романтики.
Первую в моей жизни рождественскую ночь в море я провел при сильном
шторме в Лионском заливе. Наше старое судно стонало и скрипело каждым
шпангоутом, прыгало по крутым волнам, пока мы не довели его, запыхавшееся и
здорово потрепанное, до подветренного берега Мальорки, где сильная рябь,
предвестница бури, бороздила гладь залива под грозовым небом.
Мы -- или, вернее сказать, мои товарищи, так как я до тех пор раза два
только и видел соленую воду,-- весь тот день вели судно вдоль берега, и я
впервые в жизни с любопытством юности слушал, как поет ветер в парусах. Этим
монотонным и вибрирующим звукам суждено было проникнуть мне в сердце, войти
в плоть и кровь, и с тех пор они целых два десятилетия постоянным
аккомпанементом сопровождали все мысли мои и действия, звучали неотвязным
укором мирному очагу, вплетались в мирные сны, которые снятся под надежным
кровом из балок и черепицы.
Ветер был попутный, но в тот день мы не вышли в открытое море. Наша
посудина (не смею называть ее судном, второй раз за полчаса) дала течь. Вода
просачивалась в нее со всех сторон, обильно, дружно, как в дырявую корзину.
Я с увлечением принимал участие в общей суматохе, вызванной этим бедствием
(последним признаком дряхлости у наших славных кораблей), мало беспокоясь о
причинах и последствиях его. Позднее, в зрелые годы, я склонен был объяснять
его тем, что почтенная наша старуха, устав от нескончаемо долгого
существования, попросту зевала от скуки во все свои швы. Но в то время мне
это не приходило в голову. Мне вообще тогда многое еще был понятно, и меньше
всего я понимал, что я делаю на этой galere.
Помню, мой дядя (совершенно как в комедии Мольера) задал мне этот
вопрос -- буквально теми же словами, но не через лакея, как у Мольера, а в
письме, посланном издалека. Снисходительно-насмешливый тон письма плохо
скрывал трогательное, прямо-таки отцовское беспокойство обо мне. Я, кажется,
пытался внушить дяде мое решительно ни на чем не основанное убеждение, что
Вест-Индия ожидает моего прибытия. Я чуствовал, что должен попасть туда. Это
был какой-то мистический зов, таинственное влечение. Но трудно было связно
изложить такие мотивы моего решения дяде, человеку безграничен доброты, но и
неумолимой логики.
Дело, вероятно, было в том, что, не обладая хитростью коварного грека,
обманывавшего богов, любившего удивительных женщин, вызывавшего кровожадные
тени, я, однако, мечтал начать свою собственную, еще неведомую Одиссею,
которая, как полагается, должна была раскрыть мне ряд чудес и ужасов лишь по
ту сторону Геркулесовых Столбов. Надменный океан не разверзся, чтобы
поглотить меня, дерзкого, но "корабль", на котором я плыл, нелепая древняя
галера моей безумной фантазии, расколдованная старая посудина, проявлял
сильную склонность разинуть все свои швы и наглотаться соленой воды сколько
влезет. Это был бы конец, если и менее грандиозный, то во всяком случае
столь же катастрофический.
Однако катастрофы не произошло. Я остался жив и видел на чужеземном
берегу юную чернокожую Навзикаю с веселой свитой дев, несших корзины с
бельем к светлому ручью, в который гляделись верхушки стройных пальм. Яркие
краски широких одежд, падавших красивыми складками, и золотые серьги в ушах
придавали варварское великолепие этой группе девушек, легко выступавших в
ливне дрожащих солнечных лучей. Белизна зубов ослепляла больше, чем блеск
драгоценных камней в их ушах. Покрытая тенью ложбина освещалась их улыбками.
Они держали себя свободно и смело, как принцессы, но -- увы! -- ни одна из
них не была дочерью какого-нибудь черного царя. Такова уж моя злосчастная
судьба, что я самую чуточку -- всего на двадцать пять столетий -- опоздал
родиться и живу в мире, где короли вымирают со скандальной быстротой, а те
немногие, что остались, усвоили себе самые заурядные манеры и обычаи
обыкновенных миллионеров. И, разумеется, в конце XIX века я мог надеяться,
что увижу особ королевской фамилии, несущих на головах корзины с бельем к
светлому ручью под тенью пальм. Тщетная надежда! И если я не спрашивал себя,
стоит ли жить, когда в жизни так мало возможностей и так много
разочарований, так это только потому, что передо мной встали тогда другие
неотложные вопросы. Некоторые из них и доныне ждут ответа.
Звонкие голоса и смех пышно одетых дев спугнули многочисленных колибри,
и от трепетавших в воздухе хрупких крыльев верхушки кустов казались повитыми
разноцветным туманом.
Нет, то не были принцессы. Их громкий смех, наполнявший жаркую,
поросшую папоротником лощину, был как-то бездушно-прозрачен, как смех диких
обитателей тропических лесов. И, следуя примеру некоторых осторожных
путешественников, я ушел незамеченный и вернулся (это было немногим
благоразумнее) на Средиземное море, море классических приключений.
"ТРЕМОЛИНО"
XL
Да, мне было суждено там, в этой школе предков-мореплавателей,
научиться жить жизнью своего корабля и полюбить море любовью слепой, как
часто любят в юности, но самозабвенной и всепоглощающей, какой только и
может быть истинная любовь. Я ничего от него не требовал -- даже
приключений. В этом я, быть может, проявил больше интуитивной мудрости, чем
высокого самоотречения: ибо никогда приключения не происходят "по заказу".
Тот, кто отправляется специально на поиски приключений, попадет лишь в
мертвый штиль, если только он не любимец богов или герой из героев, как
благородный рыцарь Дон Кихот Ламанчский. А мы, простые смертные, смиренные
духом, готовые всегда более чем охотно пропустить злых великанов и пройти
мимо честных мельниц, мы встречаем приключения, как ангелов с неба. Они
сваливаются на нас, терпеливых и покладистых, совершенно неожиданно. По
обычаю незваных гостей они часто являются не вовремя. И мы охотно даем им
пройти мимо, не понимая, какую великую милость посылает нам судьба. А через
много лет, на середине жизненного пути, оглядываясь на события прошлого,
которые, как толпа друзей, смотрят печально вслед