Иваныч, насчет амазонок, какие на лошадях ездят, то я одну знала такую: она через дом от нас жила и все с мичманом Сангине каталась, а он - итальянец был. И вот бы вот должна свадьба у них случиться, а Сангине с одной горничной путался. То она к нему бегала, а то хозяев ее дома не было, он к ней вздумал зайти, а у ней свой дружок сидит - приказчик из магазина. А итальянцы - они горячие люди. Он ему кортиком две раны дал, убил насмерть! А это вечером было. Он - что делать? Сейчас, как совсем стемнело, взял фаэтон, да к священнику: "Батюшка, обвенчайте!" Ну тот его за большие деньги, конечно, окрутил, а уж потом на другой день он заявил в полицию сам: "У своей жены застал любовника, - конечно, сдержать свою горячность не мог..." Ему наказания даже и не давали, а только из флота попросили. Кабы он ей успел дворянство купить, а то, - всего сразу не сделаешь, - не поспел. Ну, потом в порту получил должность, а она что же? Пить стала!.. Да как его конфузила-то пьяная! А он человек оказался очень хороший и все ей прощал... Вот вам и итальянец! - И Марья Тимофеевна победно поглядела на Ливенцева. - Все доказательства в пользу немцев под Либавой налицо! - сказал Ливенцев. - А как думает по этому вопросу ваша Дарья Алексеевна? - Ох, Дарья Алексеевна! Умора нам с ней! - очень оживилась Марья Тимофеевна. - Ей недавно цукатов всяких из Москвы прислали, вот она нас с Марусей надумала угостить. Мы и всего-то взяли по две цукатинки, и вот она своими култышками действует, действует, коробку чтобы к себе... "Зу-бы ведь от сластей всяких портятся, а вы - женщины еще молодые, вам зубы нужны да нужны, кавалеров обольщать... А я уж так и быть, у меня уж пускай портятся!" И кому же говорит так, а? На-ам! Будто мы не знаем, что у ней и совсем-то зубов ни одного нету! Вот она какая хитрая старуха, - о-ох, и хитрая!.. А насчет немцев, конечно, что же она может думать, если она уж и недвижимая сидит, и без зубов, и ей уж семьдесят лет скоро? В этот день к Ливенцеву зашла Еля Худолей, радостная. - Мимо шла и заскочила - радостью поделиться, - говорила она, сияя. - Такой у меня праздник - вы представьте! - берут меня на санитарный поезд. Ходить он будет в том направлении - на Броды, Самбор, на Львов... вообще, ура, наша взяла!.. Кричите же со мною вместе "ура". Что же вы молчите? И Еля сделала такое удивленно-обиженное лицо, что Ливенцев улыбнулся, но сказал: - Почему же я должен радоваться, что вы уедете на каком-то поезде?.. Я, впрочем, привык к тому, что все поезда теперь страшно опаздывают, - может быть, и ваш опоздает? - Не опоздает, нет! И я поеду!.. Я буду много видеть всего - и плохого и хорошего. Много знать буду. Много всяких людей встречу... Может быть, я и его тоже... встречу! - Ах, это все того же... полковника Ревашова, который, наверно, уже генерал? - недовольно сказал Ливенцев. - До свиданья! - церемонно протянула руку Еля. - Ну, ладно, ладно! Он - герой русского оружия... Сидите!.. Вдруг и я когда-нибудь попаду в ваш санитарный поезд... И у меня не будет ни рук, ни ног, ни других частей тела, но на моей геройской груди будет гореть четвертой степени Георгий. И тогда наконец-то вы меня полюбите бесконечной любовью... Но Еля сказала на это, очень поморщившись: - Нет! Без рук, без ног, и чтобы я вас полюбила, - фи! Пожалуйста не надо! - А если только без одной руки и без одной ноги? - Нет! - покачала головой Еля. - Гм... Вам непременно нужно, чтобы только одну руку мне оторвало снарядом, и конечно - левую? - Совсем мне это не нужно, - рассудительно заметила Еля. - Гораздо лучше будет, если совсем вы не будете ранены. - Вот тебе на! Как же попаду я к вам тогда в поезд? - Ну, мало ли как! Просто, вы можете заболеть... какой-нибудь легкой болезнью... - А вы меня разве примете с легкой болезнью? - Разумеется, приму. - А если бы вдруг... я оказался немец? - сделал весьма загадочное лицо Ливенцев. - Как немец? - не поняла Еля. - Так, самый настоящий. И по отцу и по матери... Что тогда? - Вот ерунда какая! Что же тут такого! Разве наш царь не немец и по отцу и по матери? - непонимающими глазами поглядела на него Еля. - Ага! Та-ак? Кончено! Я должен, в таком случае, открыть вам эту великую тайну: я - немец! - сказал он как можно таинственнее и оглядываясь на дверь. - Я - немец, и ничто немецкое, великое немецкое мне не чуждо. Я люблю и Гете, и Шиллера, и Клейста, и Геббеля, и прочих, и прочих, и прочих, вплоть до самых новейших! Я люблю и Канта, и Шопенгауэра, и Гегеля, и прочих, и прочих, и даже Ницше! Я люблю Вагнера, и Бетховена, и Шуберта, и прочих, и прочих... Я люблю немецких художников, я люблю математиков-немцев, - я по ним учился!.. Я люблю людей науки немцев - они велики во многих и многих областях науки. Я уважаю Маркса и Энгельса - величайших социологов. И вот... я - немец по своему духу и телу, конечно, как я уж сказал вам, - я буду командовать своим людям, чтобы они стреляли по немцам! - А вы это верно говорите, будто вы немец? Вы не врете? - спросила Еля. - Ну вот, зачем же мне врать? - как мог серьезнее ответил Ливенцев. - Тогда... Еля задумалась было, но потом сказала так же таинственно и тихо: - Тогда вы в первом же сражении должны бежать... - Постойте! Что вы говорите!.. А как же я тогда попаду в ваш санитарный поезд, Марья Тимофе... то бишь, Еля? - Может быть, вас возьмут в плен наши, и вот тогда... Ливенцев захохотал так громко, что даже испугал Елю, но ему было грустно. И, когда уходила Еля, было так жаль и ее и себя, что он спросил ее только о полковнике Полетике. - Ах, ваш полковник Полетика! Он получает четвертую категорию, но это, говорят, ничего не значит: его всегда могут опять потребовать на службу, так как в офицерах страшный недостаток теперь - их очень много убивают на фронте... И ушла так же бездумно, как заскочила, даже не сказав, когда же она уезжает на санитарный поезд. А батарея, стоявшая на Северной стороне, - та самая, месячную отчетность которой ревизовал когда-то вместе с Мазанкой и Кароли Ливенцев, - уже ушла на фронт, оставив свою дружину. Об этом узнал он только теперь, месяц спустя после ее ухода. Представил себе поручика Макаренко, который когда-то, только что собравшись в своем медвежьем углу на охоту, был потревожен урядником по случаю войны, и подумал: "Где-то он теперь хлопочет около своих пушек?" Так как был он вполне безобидный, этот поручик Макаренко, то хотелось, чтобы попал он на какой-нибудь сравнительно тихий участок фронта, но трудно было решить, где этот тихий участок. А корнета Зубенко Ливенцев встретил на улице. Тот или не узнал его, или сделал вид, что не узнал, будучи очень занят какою-то таинственной беседой с пожилым военным врачом, статским советником. Этот врач, с одною пышною звездочкой на погоне без просветов, был на голову ниже длинного корнета и, слушая его, щипал, как это делают иногда в затруднении, свою седоватую небольшую бородку и морщился. Ливенцев, который припомнил весь разговор у ротмистра Лихачева об угольных копях бельгийской компании "Унион" и шестидесяти тысячах годового дохода, хотел было подойти к корнету - узнать, как поживает эскадрон в Балаклаве, и ротмистр, и ротмистрша, и ее голая африканская собачка, но понял, что разговор у Зубенко с этим врачом, к которому он так подобострастен, должен быть для него особенно важным, и, может быть, даже касается он освобождения от службы и возвращения в свое имение, где три тысячи десятин пшеничных полей требуют теперь, весной, хозяина, а его нет. 13 апреля, так же как всегда, Ливенцев на трамвае приехал на вокзал, чтобы объехать на дрезине посты, но его уже поджидал, как оказалось, величественный вахмистр Гончаренко со своей огромной золотой медалью под курчавой седеющей бородой и сказал вполголоса, прикивнув значительно бровью: - Опять прибыть к нам желают... его величество. - А-а!.. Вот как! - удивился Ливенцев. - Он ведь сейчас в Галиции... - Оттуда уж изволили выехать. Утром получилась депеша... в пять утра. И опять, как зимою, пришлось идти к полковнику Черокову, смотреть в его инквизиторские, аспидно-сине-молочные глаза и слушать его голос, зажатый в горле где-то на средних регистрах. Но теперь Чероков почему-то сказал еще: - Пока служба постов у туннелей проходит вполне сносно. Как-то будет дальше? - А что именно может случиться дальше? - с понятным любопытством спросил Ливенцев. Чероков же только поглядел на него испытующе, но не ответил и заговорил о расстановке людей по линии. Конечно, не преминул напомнить Чероков, что рассказывать о близком приезде царя пока не нужно; что все части войск, между ними и дружины бригады генерала Баснина, будут извещены об этом в свое время. И Ливенцев, как всегда, объехал посты на дрезине и от всех старших на постах выслушал рапорты, что все обстоит благополучно. Но теперь он выяснял наличность каждого человека на постах и напоминал всем, как надо стоять на часах на линии железной дороги при проезде царя: смотреть в поле и чести не отдавать. Потом произошло все так же, как и в первый приезд царя зимою: землянки заняли егеря, а людей с постов жандармы развезли по линии в направлении на Бахчисарай. Самому же Ливенцеву пришлось теперь дежурить с тыльной стороны вокзала, у шлагбаума, где было гораздо спокойнее, потому что цепь жандармов и егерей дальше шлагбаума никого не пропускала, а покушений отсюда из небольшой толпы местных жителей ждать было нельзя. И опять волновались целый день колокола и флаги. Царь приехал теперь с наследником, и мальчику, страдавшему гемофилией, пришлось, как и отцу, переодеваться несколько раз в этот день - 15 апреля: в морскую форму для смотра флотских, в казачью - для смотра пластунов и, наконец, в общеармейскую, с медным крестом на фуражке, для смотра ополченцев. Вернувшись с вокзала, Ливенцев видел царя проезжавшим в автомобиле, именно в этой ополченской форме, и удивился, что на фуражке, какую ему дали, темнело большое масляное пятно. Можно было подумать, что это пятно от потного затылка, но день был не жаркий. Царю как будто хотел кто-то придать этой фуражкой подчеркнуто боевой вид, какой бывает у военачальников на поле сражения, когда дорога каждая минута, потому что каждая минута может решить бой, и черт с ней, с фуражкой, какая она там, без пятна или с пятном! Мгновенно сунул ее на голову - и в машину, и мчись в самую гущу боя. Но в Севастополе не было боя, и фуражка царская могла бы быть приличней, так полагал Ливенцев. Поздно придя домой, он увидел у себя на столе записку адъютанта, передававшего ему приказание Добычина явиться на смотр в караульной форме, а Марья Тимофеевна сообщила ему, что писарь, принесший записку, ждал его долго. - Ладно! С одного вола две шкуры хочет содрать этот Добычин, - сказал ей Ливенцев. - Видно, что добычлив: фамилии иногда бывают метки. Вечером он узнал, что Переведенова, который получил роту Мазанки как старший из субалтернов, Гусликов уговорил на смотр совсем не допускать, дабы царь не спросил его снова, в каком сражении получил он увечье, а он не заговорил бы опять о революции 1905 года. Поэтому ротой на смотру командовал Кароли, и боялись, что очень уж мало в дружине офицеров и на это обратит внимание царь. Правда, генералов, военных и штатских, в свите царя было гораздо больше, чем офицеров в дружине Добычина, но царь, по-видимому, привык уже к тому, что офицеров в войсках вообще мало. Казачий полк и горноартиллеристов он поздравил с отправкой на борьбу "с коварным и сильным врагом", и казаки, а между ними и новоиспеченный есаул Мазанка, ответили радостным криком: - Покорнейше благодарим, ваше величество! Дружины он не поздравлял с походом. Однако на другой же день после его отъезда Чероков вызвал к себе Ливенцева и, пристально, как всегда, глядя на него, сказал: - Ну вот - ваша служба на постах кончена. Ливенцев изумленно открыл рот, подыскивая слова для вопроса, что такое случилось. Он так и подумал, что что-то такое случилось с его ратниками там, на постах, и за это "что-то" надо отвечать ему. Но Чероков, слегка приподнявшись, протянул ему руку, говоря: - Спасибо за службу! Вы хорошо поставили дело охраны туннелей, но-о... ваша дружина должна будет спешно готовиться к отправке на фронт, и ваших людей приказано снять с постов. - Вот как! - тоном глубокого огорчения отозвался Ливенцев. - Кончились, значит, счастливые дни Аранжуэца! И куда же нас погонят? В Синоп? - По-че-му в Синоп? - очень удивился Чероков. - Были какие-то смутные слухи насчет Синопа. - Не понимаю... Ведь ваша армия на Западном фронте, - причем же тут Синоп?.. Нет, вы пойдете на запад. - Что же, идти - так идти... Или, как говорил попугай: "Ехать - так ехать". Не мы первые, не мы, кажется, будем и последние. - Как знать! - загадочно сощурил глаза Чероков. - Может быть, вы-то именно и решите все дело. - О-о, непременно! - улыбнулся Ливенцев, вспомнив при этом почему-то штабс-капитана Переведенова и подполковника Пернатого, и простился с Чероковым, навсегда запрятав в свою емкую память немигающий взгляд этих редкостных, холодных, аспидно-сине-молочных глаз. Тяжело было потом ездить в последний раз на дрезине по постам и объявлять, чтобы все, сдав посты другой дружине, возвращались к себе в роту командами. Все смотрели испуганно, непонимающе, и приходилось договаривать до конца - о близкой отправке на фронт. - Кончено, значит! Отжевались бычки, пора под обушок гнать! - сказал обычно веселый унтер-офицер Вяхирев и потемнел с лица. - А ко мне грозилась баба приехать, меня проведать... как же теперь быть? - затужил Тахтаров. - Я думаю, не сразу вот так и отправят, - постарался успокоить его Ливенцев. Вечером в этот день к нему на квартиру явился тот самый прапорщик 514-й дружины, которого зимой во время приезда царя он задержал вместе с поручиком, а они - дежурный по караулам и рунд - спешили на гарнизонную гауптвахту. Этот, бывший тогда рундом, сидел теперь у него и спрашивал, в чем заключаются обязанности постов у туннелей, так как он явился его заместителем. Он смотрел на него, как счастливец на обреченного. - Мы, - говорил он, - так и останемся здесь, в Севастополе, для несения караульной службы, а вот ваше дело плохо... - Зато мы можем со временем стать генералами, а вы так и умрете в прапорщичьем чине! - пробовал шутить Ливенцев; но преемник его только откивнул головой, повторив в растяжку: - Ге-не-ра-ла-ми! С этим человеком ясного и трезвого ума Ливенцев ездил на следующий день по постам, и люди его по точным правилам гарнизонного устава сдавали посты смене из другой дружины. Случилось так, что человек около ста с дальних постов скопились на полустанке ждать товарного поезда; но ждать пришлось бы долго, и Ливенцев, бывший с ними, сказал: - Что же это, собираемся за тысячу верст куда-то там, а тут всего четыре версты до Корабельной слободки!.. Пойдем-ка походным порядком... Стройся! Построились, вздвоили ряды и пошли, оставив несколько человек с сундучками, за которыми должна была приехать артелка первой роты. Наперерез, полем, к Слободке шли молча, а когда показались первые домишки, Ливенцев остановил людей отдохнуть. Чувствовалось, что нужно было что-то сказать им, но первый раз в его жизни случилось это, что он или может совсем ничего не говорить - и это будет умно, или может сказать, но как раз то самое, что известно им самим, и это будет глупо. Он выбрал последнее, потому что ведь нужно же было их поблагодарить за ревностную службу на постах, как его благодарил Чероков. И он начал: - Вот что, братцы. Прежде всего за то, что вы на постах ничем и никак не подвели меня, который отвечал перед начальством за порядок на этих самых постах, спасибо вам! - Рады стараться, ваше благородь! - согласно ответили ратники, от чего поморщился Ливенцев, но продолжал: - Итак, дошел черед и до нас... Что делать! Живем мы с вами в государстве, а не в диком лесу, кое-какими удобствами пользуемся в этом нашем государстве, за что оно нами и распоряжается, как ему будет угодно. На нас напали, мы защищаемся. А дальше - там уже кто какой жребий вынет: кому жизнь, кому смерть, кому увечье... Может быть, случится и так, что только придем на позиции, объявят мир. А может быть, и еще не один год война протянется, тогда не мы - первые, не мы - последние. Тяжело, но пока что сделать ничего нельзя. Был такой в старину князь Святослав. Пошел он завоевывать этот самый Константинополь, который был тогда греческий, а не турецкий, но прижали его там греки - обложили большою силой, и говорил он своему войску: "Уже нам некуда деваться. Хотим или не хотим, а биться надо. И если ляжем костьми, то мертвым нам все равно не будет стыдно, что нас побили!" Кроме этого утешения, что мертвым не будет стыдно, очень трудно что-нибудь придумать. Но, во всяком случае, пойдем вместе и все испытаем, что выпадет на нашу долю, а там, со временем, будет видно, что нам делать... Может быть, мы с вами сделаем кое-что и в пользу того, чтобы война эта, ужасная, бесчеловечная бойня эта, была последней на земле войной!.. А что это будут стремиться сделать все те, кто честнее, кто умнее, кто порядочней и у кого есть сердце в груди, а не кусок камня, - в этом не сомневайтесь! Что будет объявлена война войне - в это верьте! И кто из нас останется в живых, тот будет жить новой жизнью, так и знайте... "Рады стараться!" мне не кричите, - мне этого не надо. Над тем, что я вам сказал, подумайте про себя, и пойдем с вами вынимать свой жребий... Все! Ратники не кричали "рады стараться!". Они стояли молча и смотрели на него во все глаза, и трудно было решить ему, что именно они поняли из его речи. Он улыбнулся и скомандовал: - Стройсь! И потом довел их до остановки трамвая, где передал команду Тахтарову. А проводы Мазанки так и не состоялись. Они были назначены на 16 апреля, но в этот день казаков грузили на транспорты для отправки, и только издали видел Ливенцев, как кишели палубы транспортов рыжими папахами, но разглядеть среди них папаху Мазанки было уж невозможно. Запомнилась ему одна старуха, стоявшая на взгорье с ним рядом. Она долго присматривалась к транспортам, защищая подслеповатые глаза рукою от солнца, и, наконец, разглядев, повернула к нему морщинистое крупное лицо и вскрикнула горестно: - Как барашков! Действительно, папахи из рыжих овчин давали возможность ей сказать это. Но почему же начала рыдать она вдруг, беспомощно осев наземь? Это была здешняя, севастопольская старуха, как определил наметавшийся глаз Ливенцева, никого из родных у нее, конечно, среди кавказцев не было, и пришла она сюда мимоходом, из простого бабьего любопытства, как приходила, может быть, и на кладбище, когда хоронили Монякова и девицу Ксению, но ее поразила, разумеется, только эта ее же мысль: так же грузят стада баранов, когда везут их, бессловесных, и кротких, и доверчивых к человеку, куда-то далеко, на убой. Так поражает иногда человека обыкновенная ходовая мысль, если она продумана до конца и воплощена в яркий образ. В дружине же страшное известие о скором выступлении на фронт произвело переполох среди офицеров. Даже веселый обыкновенно Кароли глядел на Ливенцева пустыми, выпитыми до дна черными глазами, как приговоренный к смертной казни, и говорил глухо: - Не спал сегодня всю ночь. Написал духовное завещание... Э-эх! Пропала жизнь!.. А будто совсем еще и не жил, - в печенку, в селезенку всех этих окаянных Вильгельмов, сколько их есть!.. Но уж, накажи меня бог... если после этой войны не полетят с них короны, то... то полетят они вместе с их головами, накажи меня бог! - Свирепеете? - улыбнулся ему Ливенцев. - Рассвирепел! - мрачно ответил Кароли. Пернатый как-то совершенно неестественно осунулся и похудел за одни сутки и бормотал: - Отцы мои хорошие, успехов вам и удач... и крестов георгиевских побольше, а я уж, должно быть, опять в отставку: все у меня точно отнялось внутри... и сердце тоже. Подполковник Эльш, который в последнее время был очень сосредоточен и молчалив, теперь, к удивлению Ливенцева, приосанился несколько и даже заговорил: - Я уж, конечно, должен буду в лазарет лечь. А то это на дому леченье - оно мало достигает цели. Кажется, он даже готов уже был простить ту, от которой заболел и которая назвалась румынкой. Прежде он говорил о ней, скрежеща: - Вешать таких кверху ногами надо!.. Ру-мын-ка!.. Такая же она румынка, как я - зулус!.. "У нас, говорит, по два раза в год виноград бывает!" - "Это где же у вас?" - "В Румынии". - "А в каком же месте?" - "Да в городе в Кишиневе!" У-ух, я бы ее сам повесил! Теперь он сказал как-то: - А румынка опять шляется, я ее на Приморском видал... - и сказал это без всякой злости. Переведенов, так ликовавший, когда получил, с уходом Мазанки, роту, теперь вдруг уверенно убеждал Урфалова, что перед отправкой нагонят в дружину врачей и будут те браковать каждого, кто не годен. - Потому что как же иначе? А то наберут калечь всякую и вот просим покорно на фронт! А там что же - возиться с калечью будут? Там раненых хватит, чтобы возиться... На кой черт, скажут, набрали всякую сволочь? Вот! Даже и Урфалов, всегда восточно-спокойный и рассудительный, начал что-то покряхтывать и припадать на левую ногу, и вдруг оказалось, что он знает турецкий язык и уже заходил в штаб крепости справляться, не нужно ли там переводчика, хотя и на меньшее жалованье, чем триста рублей. А рыжебородый Шнайдеров, так ревностно стучавший в головы ратников обязанностями дворцовых часовых и правилами зари с церемонией, теперь задумался над своим будущим, и задумался до того, что уж не отвечал ни на чьи вопросы и глядел дико. - Ишь Метелкин-то наш! Симулирует психическое расстройство! - удивлялся ему Кароли. Заскучал Татаринов и совершенно перестал улыбаться, а в бумагах в два-три дня завел такую неразбериху, что на него накричал Добычин. Зауряды Значков и Легонько, всегда державшиеся вместе и жившие в одной комнате, ходили уже по магазинам и покупали корзины, походные койки и прочие дорожные вещи, больше всего ценя в них выносливость и прочность, но и они, самые молодые в дружине, отнюдь не горели боевым огнем, как горел им тот белокурый прапорщик Бахчисарайского полка, фамилии которого не знал, но которого вспоминал Ливенцев. Гусликов не падал духом, он был так же непоседлив, как всегда, но Фомка и Яшка, как-то встреченные Ливенцевым на улице, проболтались ему, что их отец начал уже хлопотать о переводе в 514-ю дружину, где он, конечно, не будет уж заведующим хозяйством, потому что там крепко держится этого места один подполковник с самого начала войны. - Присосался, как пиявка, - не оторвешь! - сказала Фомка. - А в ротные командиры идти - понижение, и содержание гораздо меньше, - сказала Яшка. Из этого понял Ливенцев, что Гусликов каким-то образом тоже думает отвертеться от похода и всяких случайностей боевой жизни, но каким именно - не мог представить. Хмуро глядели и вяло двигались ратники даже и не старых годов службы... и, однако, среди общего этого уныния, охватившего дружину, мелькали два преувеличенно радостных лица. "Охотник за черепами", Демка Лабунский, снова появился в дружине, бросив своего позолотчика-отца теперь уж окончательно. Но он появился не один: с ним пришел еще мальчуган его лет, Васька Котов, круглоликий, вечно улыбающийся, с сияющими, как звезды, серыми глазами. - Вот тебе на! - сказал Ливенцев, увидя их в Дружине. - Был один охотник за черепами, теперь уж два! Ты что, размножился почкованием, Демка? Демка кивнул ему головой, как хорошему знакомому, и отозвался: - Обманули меня тогда, что на войну пароход идет, а он и вовсе в Мариуполь. Теперь не обманете! - А этого грешника ты соблазнил бежать? - кивнул Ливенцев на Ваську. - Ого! Я!.. Он уж из пулемета стрелять знает!.. Он еще раньше моего бежал! - Вот вы какие кровожадные! - и похлопал по спине Демку Ливенцев. - Все равно, ребята, не возьмут вас, оставят. - Ну да, оставят! Мы и на буферах доедем! - сказал теперь уже Васька и до того нестерпимо засиял своими звездами, хоть зажмурься. Полковник Добычин деятельно хлопотал обо всем, что было необходимо дружине для похода, но однажды вместе с генералом Басниным приехал в дружину новый командир, полка уже, не дружины, так как дружина переименовалась в полк, и полк этот получил название по одному из городов Екатеринославской губернии и очень большой номер. Новый командир полка был еще далеко не стар, лет сорока трех-четырех, но уже с Георгием, заработанным там, на этом страшном фронте. У него было бритое круглое лицо и бритая круглая голова ("На фронте, господа, - говорил он, улыбаясь, - чем меньше волос, тем лучше!"). Щеки его горели неистребимым здоровьем. Был он коренаст и голосист. Фамилия его была Ковалевский. - Нижние чины у нас будут ничего ребята: все-таки много молодых, - говорил он, когда Баснин после смотра уехал. - Офицерский состав, конечно, весьма хромает, но это ничего: нам подсыплют боевых офицеров - остаточки разгромленных полков... А вы, полковник, может быть, останетесь у меня заведующим хозяйством и помощником... Добычин слегка наклонил голову, храня бесстрастный вид, а Ковалевский продолжал, обращаясь к Гусликову: - Что же касается вас, капитан, то вам придется уж взять роту. - То есть как роту? У вас в полку? - вдруг, неожиданно для Ливенцева, весьма задорно вскинулся Гусликов. - Нет! Я, может быть, и возьму роту, только не у вас! - Как так? - даже опешил несколько Ковалевский. - Как? Очень просто! - ответил Гусликов, и актерским жестом, несколько изогнувшись в талии, он выхватил изо рта одну и другую вставные челюсти и широко раскрыл рот, совершенно беззубый. - Гм... Беззубых мне, конечно, не надо, - усмехнулся Ковалевский. - Хотя... со временем, - добавил он загадочно, - не спасет вас, может быть, и беззубость ваша от фронта. Так что на всякий случай вы запаситесь чем-нибудь еще. - Постараюсь! - ничуть не смутившись, ответил Гусликов. Так кончился зауряд-полк и начался полк, один из многих сотен полков русской многострадальной действующей армии. Прибывали офицеры, которым уступили свои места и Пернатый, и Эльш, и Гусликов, перешедший в 514-ю дружину, и даже Переведенов. Да, присмотревшись к раненному во время "беспорядков" штабс-капитану, Ковалевский решил, что его лучше не брать, а отправить во временный госпиталь на испытание, и Переведенов жаловался на него Ливенцеву: - Вот! Прислали чертушку!.. А он себе подцепил шлюху с улицы... Вы думаете, он полком командует? Это она нами всеми командует, шлюха!.. Ну, она на меня и взъелась: и с ротой-то я не занимаюсь, и на охоту все хожу, пятое, десятое... Я говорю: "Болен был... поэтому... Могу же я заболеть на день, на два?" А он бумагу: "Не годен к службе по болезни, и прошу освидетельствовать". Хорошо, если только отпуск дадут, а если совсем со службы вон?.. Вот что проклятая баба сделала! Тогда пускай мне пенсию дают за семнадцать лет службы, да еще за этот год. А то куда я деваться буду? - Постойте, о какой такой бабе вы говорите? - не понял Ливенцев. - Что-то я не видел никакой. - А что вы видите?.. Есть у него такая. Шлюха захлюстанная... Знаете что, Ливенцев! Как война кончится, возьмите меня к себе в управляющие. - Куда в управляющие? - Куда? В имение, а то куда же! - Да откуда вы взяли, что у меня есть имение? - А то нет? Рассказывайте кому другому, а не мне! На охоту буду с вами ходить, песни вам петь... Переведенов смотрел на него жалкими, собачьими, преданными глазами, и Ливенцев отошел почти в испуге. 27 апреля, как раз в тот день, когда немцы заняли десантным отрядом Либаву, пришел приказ об отправке их полка на фронт. Уверенно говорилось в газетах о скором выступлении Италии на стороне Антанты, уверенно предсказывалась в связи с этим скорая гибель немецких армий, но почему-то более осязательно представлялось, как там, за завесой Карпат, поезд за поездом, безостановочно и гулко передвигаются серо-голубые корпуса, и "батареи медным строем скачут и гремят..."{476} Очень хотелось почему-то Ливенцеву увидеться перед отправкой с Елей Худолей, но оказалось, что она уже умчалась внезапно, в ночь накануне, туда, на свой санитарный поезд. Зато Марья Тимофеевна даже поплакала немного, прощаясь. С полком вместе на те же самые транспорты, которые увезли в Одессу, "как барашков", пластунов и Мазанку, грузили и эскадрон, стоявший в отделе, в Балаклаве, но им командовал теперь какой-то молодой штабс-ротмистр, и вместо Зубенко был другой корнет. - А как же этот... пышноусый был там ротмистр, помните?.. которому Дарданеллы были очень нужны... Лихачев, кажется? - спросил Кароли Ливенцев. - Отсеялся, - не то презрительно, не то завистливо сказал Кароли. - Так же и миллионщик-корнет Зубенко остался в Севастополе. - По какой же такой болезни остался? - Были бы миллионы, а болезни найдутся. Кароли провожала жена, приехавшая из Мариуполя. У нее был ошарашенный вид, и она время от времени говорила: - Нет, как же это? Неужели вас дальше Одессы отправят? Ведь на днях, говорят, выступит Италия, и тогда будет мир... Ведь так? Так? У нее были дряблые щеки, бесцветные глаза и распухшие веки, и нервно сжимала она в руке платок. Ливенцев придумывал, что бы сказать ей в утешение, но раздалась зычная команда Ковалевского, который сам руководил погрузкой: - Десятая рота, подходи-и! Десятая рота была рота Ливенцева. 1934 г. ПРИМЕЧАНИЯ Зауряд-полк. Роман впервые напечатан в журнале "Знамя", ЭЭ 9, 10, 11 и 12 за 1934 год. Отдельное издание: С.Сергеев-Ценский. Зауряд-полк. Роман. Государственное издательство "Художественная литература", Москва, 1935. В этом издании роман датирован автором: "Крым, Алушта, июнь-июль 1934". Вошел в собрание сочинений С.Н.Сергеева-Ценского изд. "Художественная литература", том девятый, 1956. Датируется по этому изданию. Стр. 417. В иное время трешницы не выпросишь... - неточная цитата из "Дневника писателя" Ф.М.Достоевского за 1876 г. (глава вторая, раздел II: "Парадоксалист"). Стр. 476. ...батареи медным строем скачут и гремят... - цитата из стихотворения М.Ю.Лермонтова "Спор". Эпизод с битьем солдат, о котором рассказывает Ливенцев в третьей подглавке четвертой главы "Зауряд-люди", автор перенес из первой редакции своей повести, написанной в 1910 году, "Пристав Дерябин". В "Приставе Дерябине" рассказ об этом ведется от автора; главное действующее лицо в эпизоде - прапорщик Кашнев. Приводим этот отрывок по тексту издания "Мысль": "Было и еще что-то приятное в этот день, и когда шел Кашнев, он выталкивал это все целиком из памяти, выкатывал, как большой шар. Вот что было. Ротный его, капитан Абрамов, с утра занимался с солдатами. Война была, но знали, что никуда не пойдет полк, переполненный запасными, и теперь эшелон этого полка, - шесть рот, - нес в городе караульную службу. Утро было туманное, непролазно мокрое, мягкое: середина ноября, но никак не могла установиться южная зима. От потных окон мутно было в казарме, и, как ядреная антоновка, разложенная рядами, неясно желтели в шеренгах солдатские лица. Кашнев недавно был взят из запаса и всего только неделю, как перевелся в роту Абрамова, и это первый раз при нем с людьми занимался он сам. Командовал ружейные приемы и поправлял людей. Тишина, - и в тишине только его голос, точно взрывы ночных ракет. Это был старый капитан, невысокий, сухой, с узкой рыжей, точно в крепком чаю вымоченной бородою; немного сутулился и на отлет держал правую руку. Видно было, что лет пятнадцать уже командовал ротой, - такой был у него тягучий, брезгливый, наполовину зажатый где-то в горле, высокий голос. "Подлый голос", - все время думал Кашнев и старался не слушать его, но он сверлил тяжелую тишину, как буравчик; как-то сквозь полусжатые зубы, тесно, лениво, но уверенно все время ползла узкая подлая нота и наполняла казарму, и то, что отзвучало, - не пропадало как будто, - оставалось все-таки где-то здесь же над головой и свивалось узлами. - Подыми штык!.. Выше штык!.. Антабку в выем плеча... Да в выем плеча-a, т-ты, гужеед! Другой субалтерн, приземистый толстый Пинчук, тоже прапорщик и кандидат на судебные должности, как и Кашнев, стоял ближе к левому флангу роты, хмурый, обросший, в шинели с каким-то лиловым отливом: глубоко мирный человек в военном наряде. Вот он поднял голову вдруг и посмотрел на него удивленно: это как раз против него ротный ударил солдата Земляного. Кашнев видел, как бил Абрамов: бил, как говорил, так же брезгливо, лениво, подло, костяшками сжатых пальцев сверху вниз по зубам, три раза сряду, и осталось в памяти, как часто-часто, чуть откачнувшись, моргал глазами Земляной, ожидая еще одного, такого же презрительного удара. Но побрел дальше Абрамов, примыкая налево, четко и твердо ставя левую ногу и тут же, с сухим стуком закаблучий, приставляя правую. - В поле приклад!.. Тебе говорю - в поле приклад, т-ты, а-ассел!.. Доверни!.. Отверни!.. Разверни!.. Сбоку виден был Кашневу он весь: невысокий, сухопаро-жилистый, с безнадежно распяленным широким кругом лихо набок посаженной фуражки, с жесткими складками сюртука, вздутого на груди и лоснящегося на лопатках. Двигался приближаясь. Плотный фельдфебель Осьмин, молодой еще, но уже тяжелый, тупо стоял в стороне - руки по швам. - Значков, штык в поле! - гнусаво процедил ротный. Вислоусый запасной Значков, поправляясь, отвалил штык назад. - Да в поле, говорю, - в поле, в поле!.. - скучно, привычно, опять костяшками сжатых пальцев и опять три раза по широкой нижней челюсти ударил ротный Значкова, и когда бил, Кашнев почему-то в первый раз заметил ясно, что у Абрамова нахлобученный над густыми усами тонкий нос и борода начинается сразу от скул, а то, как бил он, - вобрал в себя неясно, неполно. Еще два сухо стукнувших шага и еще солдат Калиберда, круглощекий белый поляк. Его ударил Абрамов как-то вскользь, и даже не правой рукою, а левой небрежно, по пухлой щеке, но против старого, за сорок лет, запасного Лыкошина, уже с проседью в свалявшейся бороде, он остановился. Давно забыл Лыкошин всякие правила строя, и стоял просто, по-полевому, и винтовку держал цепко, но неуклюже, как держал бы вилы у стога на сенокосе. И оглядев его всего с головы до ног, Абрамов ничего не сказал. Он поднял брови, хекнул, как дровосек, и, сжав в локте правую руку и наклонившись грудью, сделал выпад в лицо Лыкошина, как в пустоту. Подался назад Лыкошин. Смотрел испуганно. Из разбитого рта его животно просочилась наружу кровавая слюна. Повернулся и пошел из казармы к двери Пинчук. Потом видно было в окно, как он медленно шел по двору, опустив голову и заложив за спину руки. И Абрамов это заметил. - Крамаренко! Передай прапорщику Пинчуку, что я - э-э прошу его заниматься, а по двору нечего гулять... Прапорщик Кашнев, - повернулся к нему, - просмотрите вторую шеренгу! И вот только теперь, когда Абрамов тем же подлым голосом, металлическим, пронзительным и тягучим, назвал его по фамилии, - Кашнев почувствовал, что ненавидит капитана. Сразу все стало колюче ярко: и разбитая, слюняво-красная губа Лыкошина, и чьи-то еще мигающие глаза, и зеленоватые глаза Абрамова, под висячими бровями, и рука его, поросшая рыжим волосом. - Кап-питан! - запнувшись, крикнул вдруг Кашнев. - Я вас прошу, капитан, людей не бить! - Что-о-о? - тихо, изумленно, казалось больше широкими глазами, чем голосом, сказал Абрамов, и сразу изменилось его лицо, - стало дряблым, позеленело. - Не бить! - очень звонко, как-то мальчишески звонко повторил Кашнев, и тут же почувствовал ясно, что побледнел, но не заметил, что правую руку положил зачем-то на эфес шашки. Об этом после сказал ему вошедший в эту минуту Пинчук. Но Кашнев не заметил и Пинчука. Стало тихо после того, как крикнул он последнее: "не бить!", и что-то долго после этого в казарме было четко, почему-то светло и напряженно тихо. И капитан Абрамов стоял по-строевому и широкими глазами с одним и тем же выражением изумления смотрел на него в упор. Почему-то от этого взгляда Кашнев не мог отвести глаз. И вот в тишине гулкие, размеренные, крепко спаянные слова: - Этот тычок вы называете бить солдата? - Абрамов качнул головой в сторону Лыкошина, не отводя взгляда. - Да, этот тычок я называю бить солдата! - выкрикнул громко Кашнев и подумал тут же: "почему я сказал его же словами?" - Этот тычок вы называете... - начал было снова Абрамов, повысив голос и поднявши голову, - но справился с собой, прервал себя: - Кого же я бил?.. Солдат... Каких солдат? - Каких? - удивленно спросил Кашнев. - Земляной! Значков! Калиберда! Лыкошин!.. Выйти из строя! - крикнул он в роту. Несмело вышли, как стояли, с винтовками у ноги, сначала Лыкошин и Значков, потом Калиберда и после всех Земляной. - Из строя? - Абрамов высоко поднял брови, оглядел их, кашлянул глухо, грудью. - Этих бил?.. Земляной, тебя я бил? - металлически-отчетливо спросил Абрамов. Земляной молчал, потупясь. - Бил или не бил, - отвечай!.. И прямо смотри, по-солдатски! - крикнул, вдруг покраснев, Абрамов. - Никак нет, ваше высокоблагородие! - шарахнулся куда-то в сторону пугливым голосом Земляной. - Как так? - спросил удивленно Кашнев. - Значков, тебя я бил? - перевел глаза на второго в ряду Абрамов. И Значков качнул усатой головою, запнулся было, но лихо, громко ответил: - Никак нет, ваше высокоблагородие, - не били! Растерянный Кашнев даже переступил на шаг ближе к шеренге, что-то хотел сказать, но слова застряли в горле. - Калиберда, тебя я бил? - так же уверенно и высоко зазвучал снова голос ротного. Круглый, вялый, молодой еще солдат помолчал и так же лихо, как и Значков, вдруг ответил: - Никак нет, ваше благородие! - Что-о? - переспросил презрительно Абрамов. - Ваше высокоблагородие, - тут же поправился Калиберда. Кашнев почувствовал какой-то противный вкус во рту, и в висках застучало, и на Лыкошина, у которого из разбитой губы все еще сочилась кровь, он глядел с ужасом: если и он скажет, что другие... - даже думать не хотелось как-то, что будет тогда. А Лыкошин не сводил с него глаз, и когда Абрамов спросил его: - Лыкошин, тебя я... - он не дал ему докончить: бородатое старое лицо его перекосилось, замигало по-бабьи, и он ответил поспешно: - Так точно, ваше благородие, били! - Ббил?.. Мне отвечай, а не... - Ваше высокоблагородие, били, так точно, - твердо, как упрямый мужик, ответил Лыкошин, даже головой подкачнул. И потом стало как-то легко в казарме. И в тишине несколько длиннейших секунд неподвижно стоял Абрамов, потом повернулся и пошел грудью вперед через всю казарму в дальний угол, в открытые двери канцелярии. И когда ушел, то оставил после себя тишину, которой не хотелось нарушать даже Кашневу, и солдаты стояли "смирно", потому что ждали конца: нужно было как-то закруглить то, что случилось. - Фельдфебель! - крикнул из канцелярии Абрамов. Сорвавшись с места, побежал широкий в поясе Осьмин, стараясь ступать на носки и придерживая шашку рукою. - Передай прапорщику Кашневу, что я прошу его заниматься с ротой! - крикнул ему навстречу Абрамов и добавил злобно: - Бежишь, ка