сь сердцем после всего, что перенесла, она не выказывалась и не заносилась перед подругами, нет, она стала многое понимать в жизни. В каком-то смысле она стала даже добрее к людям, точно она узнала им цену. И при всем том, что она и физически и душевно стала как бы суше, этот великий человеческий свет добра озарял ее исхудавшее лицо. Все девушки снова стали целовать Лилю, каждой хотелось погладить ее или хотя бы дотронуться до нее. И только Шура Дубровина, девушка постарше, студентка, была сдержаннее других, потому что она уже ревновала Майю Пегливанову к Лиле. - И что это, дивчата, у всех глаза на мокром месте, в самом деле! - воскликнула Саша Бондарева. - Давайте заспиваем! И она было затянула "Спят курганы темные", но тут девушки зашикали на нее: разные люди жили в поселке, и мог забрести кто-нибудь из "полицаев". Стали подбирать какую-нибудь старинную украинскую, а Тоня предложила "Землянку". - Она и наша, и вроде не придерешься, - робко сказала Тоня. Но все нашли, что и так невесело на душе, а с этой "Землянкой" еще расплачешься. И Саша, которая среди всех первомайских девушек была главная певунья, затянула: На закате ходит парень Возле дома моего, Поморгает мне глазами И не скажет ничего... И все подхватили. В этой песне не было ничего, что могло бы насторожить полицейское ухо. Но это была песня, много раз слышанная девушками по радио в исполнении любимого хора имени Пятницкого, и именно потому, что они не раз слышали песню по радио из Москвы, теперь они точно проделывали с этой песней обратный путь отсюда, из "Первомайки", в Москву. Вся та жизнь, в которой девушки росли, которая была для них такой же естественной жизнью, какой живут в поле жаворонки, вошла в комнату вместе с этой песней. Уля подсела к сестрам Иванцовым, но старшая, Оля, увлеченная пением, только ласково и сильно пожала Уле руку повыше локтя, - в глазах у нее точно синий пламень горел, отчего ее лицо с неправильными чертами стало даже красивым. А Нина, с вызовом смотревшая вокруг себя из-под могучего раскрылия бровей, вдруг склонилась к Уле и жарко шепнула ей в ухо: - Тебе привет от Кашука. - Какого Кашука? - так же шепотом спросила Уля. - От Олега. Для нас, - подчеркнуто сказала Нина, - он теперь всегда будет Кашук. Уля смотрела перед собой, не понимая. Поющие девушки оживились, раскраснелись. Как им хотелось забыть, хотя бы на это мгновение, все, что окружало их, забыть немцев, "полицаев", забыть, что надо регистрироваться на немецкой бирже труда, забыть муки, перенесенные Лилей, забыть, что дома уже волнуются их матери, почему так долго нет дочерей! Как им хотелось, чтобы все было, как прежде! Они кончали одну песню и начинали другую. - Девочки, девочки! - вдруг сказала Лиля своим тихим, проникновенным голосом. - Сколько раз, когда я сидела в лагере, когда шла через Польшу ночью, босая, голодная, сколько раз я вспоминала нашу "Первомайку", нашу школу и всех вас, девочки, как мы собирались и как в степь ходили и пели... и кому же это, и зачем же это надо было все это разломать, растоптать? Чего же это не хватает людям на свете?.. Улечка! - вдруг сказала она. - Прочти какие-нибудь хорошие стихи, помнишь, как раньше... - Какие же? - спросила Уля. Девушки наперебой стали выкликать любимые стихи Ули, которые они не раз слышали в ее исполнении. - Улечка, прочти "Демона", - сказала Лиля. - А что из "Демона"? - На твой выбор. - Пусть всего читает! Уля встала, тихо опустила руки вдоль тела и, не чинясь и не смущаясь, с той природной, естественной манерой чтения, которая свойственна людям, не пишущим стихов и не исполняющим их со сцены, начала спокойным, свободным, грудным голосом: Печальный Демон, дух изгнанья, Летал над грешною землей, И лучших дней воспоминанья Пред ним теснилися толпой... Когда сквозь вечные туманы, Познанья жадный, он следил Кочующие караваны В пространстве брошенных светил; Когда он верил и любил, Счастливый первенец творенья!.. И странное дело, - как и все, что пели девушки, то, что Уля читала, тоже мгновенно приобрело живое, жизненное значение. Словно та жизнь, на которую девушки были теперь обречены, вступала в непримиримое противоречие со всем прекрасным, созданным в мире, независимо от характера и времени создания. И то, что в поэме говорило как бы и за Демона и как бы против него, - все это в равной степени подходило к тому, что испытывали девушки, и в равной мере трогало их. Что повесть тягостных лишений, Трудов и бед толпы людской Грядущих, прошлых поколений Перед минутою одной Моих непризнанных мучений? - читала Уля. И девушкам казалось, что действительно никто так не страдает на свете, как они. Вот уже ангел на своих золотых крыльях нес грешную душу Тамары, и адский дух взвился к ним из бездны. Исчезни, мрачный дух сомненья! - читала Уля с тихо опущенными вдоль тела руками. ... Дни испытания прошли; С одеждой бренною земли Оковы зла с нее ниспали. Узнай! давно ее мы ждали! Ее душа была из тех, Которых жизнь одно мгновенье Невыносимого мученья, Недосягаемых утех... Ценой жестокой искупила Она сомнения свои... Она страдала и любила - И рай открылся для любви! Лиля уронила свою белую головку на руки и громко, по-детски заплакала. Девушки, растроганные, кинулись ее утешать. И тот ужасный мир, в котором они жили, снова вошел в комнату и словно отравил душу каждой из них. Глава тридцать первая С того самого дня, как Анатолий Попов, Уля и Виктор с отцом вернулись в Краснодон после неудачной эвакуации, Анатолий не жил дома, а скрывался у Петровых, на хуторе Погорелом. Немецкая администрация еще не проникла на хутор, и Петровы жили открыто. Анатолий вернулся в "Первомайку", когда ушли немецкие солдаты. Нина Иванцова передала ему и Уле, чтобы они - лучше Уля, которую меньше знали в городе, - немедленно установили личную связь с Кошевым и наметили группу ребят и дивчат, первомайцев, которые хотят бороться против немцев и на которых можно положиться. Нина намекнула, что Олег действует не только от себя, и передала некоторые его советы: говорить с каждым поодиночке, не называть других, не называть, конечно, и Олега, но дать понять, что они действуют не от себя лично. Потом Нина ушла. А Анатолий и Уля прошли к спуску в балочку, разделявшую усадьбы Поповых и Громовых, и сели под яблоней. Вечер опустился на степь, на сады. Немцы изрядно повредили садик Поповых, особенно вишневые деревья, на многих из которых обломаны были ветви с вишнями, но все же он сохранился внешне такой же уютный, опрятный, как и в те времена, когда им занимались вместе отец и сын. Преподаватель естествознания, влюбленный в свой предмет, подарил Анатолию при переходе из восьмого класса в девятый книгу о насекомых: "Питомцы грушевого дерева". Книга была так стара, что в ней не было первых страниц и нельзя было узнать, кто ее автор. У входа в садик Поповых стояла старая-старая груша, еще более старая, чем книга, и Анатолий очень любил эту грушу и эту книгу. Осенью, когда поспевали яблоки, - яблоневые деревья были гордостью семейства Поповых, - Анатолий обычно спал на топчане в саду, чтобы мальчишки не покрали яблок. А если была дождливая погода и приходилось спать в комнате, он проводил сигнализацию: опутывал ветви яблонь тонким шпагатом, который соединялся с веревкой, протянутой из сада в окно. Стоило коснуться хотя бы одной из яблонь, как у изголовья кровати Анатолия с грохотом обрушивалась связка пустых консервных банок, и он в одних трусах мчался в сад. И вот они сидели в этом саду, Уля и он, серьезные, сосредоточенные, полные ощущения того, что с момента разговора с Ниной они вступили на новый путь жизни. - Нам не приводилось говорить с тобой по душам, Уля, - говорил Анатолий, немножко смущаясь ее близостью, - но я давно уважаю тебя. И я думаю, пришла пора поговорить нам откровенно, до конца откровенно... Я думаю, это не будет преувеличением нашей роли, зазнайством, что ли, дать отчет в том, что именно ты и я можем взять на себя все это - организовать наших ребят и дивчат на Первомайке. И мы должны договориться прежде всего, как мы сами-то будем жить... Например, сейчас идет регистрация на бирже. Я лично не пойду на биржу. Я не хочу и не буду работать на немцев. Клянусь перед тобой, я не сойду с этого пути! - говорил он сдержанным, полным силы голосом. - Если придется, я буду скрываться, прятаться, перейду на подпольное положение, погибну, но не сойду с этого пути! - Толя, ты помнишь руки того немца, ефрейтора, который копался в наших чемоданах? Они были такие черные от грязи, заскорузлые, цепкие, я теперь их всегда вижу, - тихо говорила Уля. - В первый же день, когда я приехала, я опять их увидела, как они рылись в наших постелях, в сундуке, они резали платья материнские, мои и сестрины на свои шарфы-косынки, они не брезгали даже искать в грязном белье, но они хотят добраться и до наших душ... Толя! Я провела не одну ночь без сна у нас на кухоньке, - ты знаешь, она у нас совсем отдельная, - я сидела в полной темноте, слушала, как немцы горланят в доме и заставляют прислуживать больную мать, я сидела так не одну ночь, я проверяла себя. Я все думала: хватит ли силы у меня, имею ли я право вступить на этот путь? И я поняла, что иного пути у меня нет. Да, я могу жить только так, или я не могу жить вовсе. Клянусь матерью своей, что до последнего дыхания я не сверну с этого пути! - говорила Уля, глядя на Анатолия своими черными глазами. Волнение охватило их. Некоторое время они молчали. - Давай наметим, с кем поговорить в первую очередь, - хрипло сказал Анатолий, овладев собой. - Может быть, начнем с дивчат? - Конечно, Майя Пегливанова и Саша Бондарева. И, конечно, Лиля Иванихина. А за Лилей пойдет и Тоня. Думаю еще - Лина Самошина, Нина Герасимова, - перечисляла Уля. - А эта наша активистка, ну, как ее, - пионервожатая? - Вырикова? - Лицо Ули приняло холодное выражение. - Знаешь, я тебе что скажу. Бывало, мы все в тяжелые дни резко высказывались о том, о другом. Но должно же быть у человека в душе святое, то, над чем, как над матерью родной, нельзя смеяться, говорить неуважительно, с издевкой. А Вырикова... Кто ее знает?.. Я бы ей не доверилась. - Отставить, присмотримся, - сказал Анатолий. - Скорей уж Нина Минаева, - сказала Уля. - Светленькая, робкая такая? - Ты не думай, она не робкая, она застенчивая, а она очень твердых убеждений. - А Шура Дубровина? - О ней мы у Майи спросим, - улыбнулась Уля. - Слушай, а почему ты не назвала лучшей своей подруги, Вали Филатовой? - вдруг с удивлением спросил Анатолий. Уля некоторое время сидела молча, и Анатолий не мог видеть, какие чувства отражались на лице ее. - Да, она была лучшей моей подругой, я по-прежнему люблю ее, и я, как никто, знаю ее доброе сердце, но она не может вступить на этот путь, она бессильная, - мне кажется, она может быть только жертвой, - сказала Уля, и что-то дрогнуло у нее в губах и в ноздрях. - А из ребят кого? - спросила она, точно желая отвести разговор. - Среди ребят, конечно, Виктор, я уже с ним говорил. И если ты назвала Сашу Бондареву, и назвала, конечно, правильно, то надо и Васю, брата ее. И, конечно, Женька Шепелев и Володька Рагозин... Кроме того, я думаю, Боря Главан, - знаешь, молдаванин, что эвакуировался из Бессарабии... Так они перебирали своих подруг и товарищей. Месяц, уже пошедший на убыль, но все еще большой, красным заревом стоял за деревьями, густые резкие тени легли вдоль сада, тревожная таинственность была разлита во всей природе. - Какое счастье, что и ваша и наша квартиры свободны от немцев! Мне невыносимо было бы видеть их, особенно сейчас, - сказала Уля. Со времени возвращения Уля жила одна в крохотном помещении кухоньки, примыкавшей к ряду домашних пристроек. Уля засветила ночник, стоявший на печке, и некоторое время сидела на постели, глядя перед собой. Она была наедине с собой и своей жизнью, в том состоянии предельной открытости перед собой, какое бывает в минуты больших душевных свершений. Она опустилась возле постели, вытащила чемоданчик и из глубины его, из-под белья, вынула сильно потрепанную клеенчатую тетрадку. С момента отъезда из дома Уля не брала ее в руки. Полустершаяся запись карандашом на первой же странице, как бы эпиграф ко всему, сама говорила о том, почему Уля завела эту тетрадку и когда это было: "В жизни человека бывает период времени, от которого зависит моральная судьба его, когда совершается перелом его нравственного развития. Говорят, что этот перелом наступает только в юности. Это неправда: для многих он наступает в самом розовом детстве (Помяловский)". С чувством одновременно и грустно-приятным, и удивления перед тем, что она, будучи почти ребенком, записывала то, что так отвечало ее теперешнему душевному состоянию, она читала на выборку то одно, то другое: "В сражении нужно уметь пользоваться минутой и обладать способностью быстрого соображения". "Что может противостоять твердой воле человека? Воля заключает в себе всю душу, хотеть - значит ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться, жить; одним словом, воля есть нравственная сила каждого существа, свободное стремление к созданию или разрушению чего-нибудь, творческая власть, которая из ничего делает чудеса!.. (Лермонтов)". "Я не могу найти себе места от стыда. Стыдно, стыдно, - нет, больше, позорно смеяться над тем, кто плохо одет! Я даже не могу вспомнить, когда я взяла это себе в привычку. А сегодня этот случай с Ниной М., - нет, я даже не могу писать... Все, что я ни вспомню, заставляет меня краснеть, я вся горю. Я сблизилась даже с Лизкой У., потому что мы вместе высмеивали, кто плохо одет, а ведь ее родители... об этом не нужно писать, в общем она дрянная девчонка. А сегодня я так надменно, именно надменно насмеялась над Ниной и даже потянула за кофточку так, что кофточка вылезла из юбки, а Нина сказала... Нет, я не могу повторить ее слова. Но ведь я никогда не думала так дурно. Это началось у меня от желания, чтобы все, все было красиво в жизни, а вышло по-другому. Я просто не подумала, что многие еще могут жить в нужде, а тем более Нина М., она такая беззащитная... Клянусь, Ниночка, я больше никогда, никогда не буду!" Дальше шла приписка карандашом, сделанная, очевидно, на другой день! "И ты попросишь у нее прощения, да, да, да!.." Через две странички было записано: "Самое дорогое у человека - жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее нужно так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое (Н.Островский)". "Все-таки комичный этот М.Н.Конечно, я не скрою, мне приятно провести с ним время (иногда). И он хорошо танцует. Но он очень любит подчеркнуть свое звание и прихвастнуть своими орденами, а мне это как раз совсем неважно. Вчера он заговорил о том, что я уже давно ждала, но чего совсем не хотела... Я посмеялась и не жалею. А то, что он сказал, - покончу с собой, - это и неправда и свинство с его стороны. Он такой толстый, ему бы надо быть на фронте, с ружьем походить. Никогда, никогда, никогда!.." "Храбрейший среди скромных наших командиров и скромнейший среди храбрых - таким я помню товарища Котовского. Вечная ему память и слава! (Сталин)". Уля сидела, склонившись над своей ученической тетрадкой, пока не услышала, как тихо хлопнула калитка и чьи-то легкие маленькие ноги пробежали через дворик к двери в кухоньку. Дверца без стука отворилась, и Валя Филатова, ничего не видя перед собой, подбежала к Уле, упала на колени на земляной пол и уткнулась лицом в колени Ули. Некоторое время они молчали. Уля чувствовала вздымающуюся грудь Вали и биение ее сердца. - Что с тобой, Валечка? - тихо спросила Уля. Валя подняла лицо с полуоткрытым влажным ртом. - Уля! - сказала она. - Меня угоняют в Германию. При всем своем глубоком отвращении к немцам и ко всему, что они делали в городе, Валя Филатова до дурноты боялась немцев. С первого дня их прихода она все время ждала, что вот-вот должно случиться что-то ужасное с ней или с матерью. После того как вышел приказ о регистрации на бирже, а Валя все еще не выполнила этого приказа, она жила в ожидании ареста, чувствуя себя преступницей, ставшей на путь борьбы с немецкой властью. Этим утром, идя на рынок, она встретила несколько первомайцев, уже сходивших на регистрацию: они шли на работу по восстановлению одной из мелких шахтенок, каких немало было в районе "Первомайки". И тогда Валя, стыдясь признаться Уле в своей слабости, тайно от нее пошла на регистрацию. Биржа труда помещалась в одноэтажном белом доме, на холме, неподалеку от районного исполкома. Небольшая очередь в несколько десятков человек, молодых и пожилых, главным образом женщин и девушек, стояла у входа в здание. Валя издали узнала в очереди одноклассницу по первомайской школе Зинаиду Вырикову. Валя узнала ее по маленькому росточку и по гладким, точно приклеенным, волосам и торчащим вперед коротким острым косичкам и подошла к ней, чтобы попасть в очередь поближе. Нет, это была не одна из тех очередей, в которых немало пришлось постоять людям в дни войны - и в хлебной, и в продовольственной, и за получением продкарточек, и даже при мобилизации на трудовой фронт. Тогда каждый старался попасть поближе, и люди ссорились, если кто-нибудь проходил без очереди, используя знакомство или служебное положение. Это была очередь на немецкую биржу труда, никто не стремился попасть туда раньше других. Вырикова молча взглянула на Валю недобрыми, близко сведенными глазами и уступила ей место перед собой. Очередь продвигалась довольно быстро, - входили по двое. Валя, державшая у груди в потной руке паспорт, завернутый в платочек, вошла вместе с Выриковой. В комнате, где регистрировали, прямо против входа стоял длинный стол, за которым сидели толстый немецкий ефрейтор и русская женщина с очень нежной розовой кожей лица и неестественно развитым длинным подбородком. И Валя и Вырикова знали ее: она преподавала в краснодонских школах, в том числе и в первомайской, немецкий язык. Как это ни странно, но фамилия ее тоже была Немчинова. Девушки поздоровались с ней. - А... мои воспитанницы! - сказала Немчинова и неестественно улыбнулась, опустив длинные темные ресницы. В комнате стучали машинки. К дверям направо и налево протянулись две небольшие очереди. Немчинова спрашивала у Вали сведения о возрасте, родителях, адрес и записывала в длинную ведомость. Одновременно она переводила все эти данные немецкому ефрейтору, и он заносил все это в другую ведомость по-немецки. Пока Немчинова спрашивала ее, кто-то вышел из комнаты направо, а кто-то вошел. Вдруг Валя увидела молодую женщину со сбившейся прической, неестественно красным лицом, со слезами на глазах. Она быстро прошла через комнату, одной рукой застегивая кофточку на груди. В это время Немчинова еще что-то спросила Валю. - Что? - спросила Валя, провожая глазами эту молодую женщину со сбившейся прической. - Здорова? Ни на что не жалуешься? - спрашивала Немчинова. - Нет, я здорова, - сказала Валя. Вырикова вдруг дернула ее сзади за кофточку. Валя обернулась, но Вырикова смотрела мимо нее близко сведенными, безразличными глазами. - К директору! - сказала Немчинова. Валя машинально перешла в очередь направо и оглянулась на Вырикову. Вырикова механически отвечала на те же вопросы" какие задавали и ее подруге. В комнате у директора было тихо, только изредка доносились отрывистые негромкие восклицания по-немецки. Пока опрашивали Вырикову, из комнаты директора вышел паренек лет семнадцати. Он был растерян, бледен и тоже застегивал на ходу гимнастерку. В это время Валя услышала, как маленькая Вырикова резким своим голосом сказала: - Вы же сами знаете, Ольга Константиновна, что у меня тебеце, - вот, слышите? - И Вырикова стала демонстративно дышать на Немчинову и на толстого немецкого ефрейтора, который, отпрянув на стуле, с изумлением смотрел на Вырикову круглыми петушиными глазами. В груди у Выриковой действительно что-то захрипело. - Я нуждаюсь в домашнем уходе, - продолжала она, бесстыдно глядя то на Немчинову, то на ефрейтора, - но если бы здесь, в городе, я бы с удовольствием, просто с удовольствием! Только я очень прошу вас, Ольга Константиновна, по какой-нибудь интеллигентной, культурной профессии. А я с удовольствием пойду работать при новом порядке, просто с удовольствием! "Боже мой, что она городит такое?" - подумала Валя, с бьющимся сердцем входя в комнату директора. Перед ней стоял немец в военном мундире, упитанный, с гладко прилизанными на прямой пробор серо-рыжими волосами. Несмотря на то что он был в мундире, он был в желтых кожаных трусиках и в коричневых чулках, с голыми коленками, обросшими волосами, как шерстью. Он бегло и равнодушно взглянул на Валю и закричал: - Раздевайт! Раздевайт! Валя беспомощно повела глазами. В комнате, за столом, сидел еще только немецкий писарь, возле него стопками лежали старые паспорта. - Раздягайся, чуешь? - сказал немецкий писарь по-украински. - Как?.. - Валя вся так и залилась краской. - Как! Как! - передразнил писарь. - Скидай одежду! - Schneller! Schneller! - отрывисто сказал офицер с голыми, обросшими волосами коленями. И вдруг, протянув к Вале руки, он чисто промытыми узловатыми пальцами, тоже поросшими рыжими волосами, раздвинул Вале зубы, заглянул в рот и начал расстегивать ей платье. Валя, заплакав от страха и унижения, быстро начала раздеваться, путаясь в белье. Офицер помогал ей. Она осталась в одних туфлях. Немец, бегло оглядев ее, брезгливо ощупал ее плечи, бедра, колени и, обернувшись к солдату, сказал отрывисто и так, точно он говорил о солдате: - Tauglich! [Годен! (нем.)] - Пачпорт! - не глядя на Валю, крикнул писарь, протянув руку. Валя, прикрываясь одеждой, всхлипывая, подала ему паспорт. - Адрес! Валя сказала. - Одягайся, - мрачно и тихо сказал писарь, бросив ее паспорт на другие. - Будет извещение, когда являться на сборный пункт. Валя пришла в себя уже на улице. Жаркое дневное солнце лежало на домах, на пыльной дороге, на выжженной траве. Уже больше месяца как не было дождя. Все вокруг было пережжено и высушено. Воздух дрожал, раскаленный. Валя стояла посреди дороги в густой пыли по щиколотку. И вдруг, застонав, опустилась прямо в пыль. Платье ее надулось вокруг пузырем и опало. Валя уткнула лицо в ладони. Вырикова привела ее в себя. Они спустились с холма, где стояло здание райисполкома, и мимо здания милиции, через "Восьмидомики", пошли к себе на "Первомайку". Валю то знобило, то бросало в жаркий пот. - Дура ты, дура! - говорила Вырикова. - Так вам и надо, таким!.. Это же немцы, - с уважением и даже подобострастием сказала Вырикова, - к ним надо уметь приспособиться! Валя, не слыша, шла рядом с ней. - У, ты, дура такая! - со злобой говорила Вырикова. - Я же дала тебе знак. Надо было дать понять, что ты хочешь им помогать здесь, они это ценят. И надо было сказать: нездорова... Там, на комиссии, врачом Наталья Алексеевна с городской больницы, она всем дает освобождение или неполную годность, а немец там просто фельдшер и ни черта не понимает. Дура, дура и есть! А меня определили на службу в бывшую контору "Заготскот", еще и паек дадут... Первым движением Ули было движение жалости. Она обняла Валину голову и стала молча целовать ей волосы, глаза. Потом у нее зародились планы спасения Вали. - Тебе надо бежать, - сказала Уля, - да, да, бежать! - Куда же, куда, боже мой? - беспомощно и в то же время раздраженно говорила Валя. - У меня же нет теперь никаких документов! - Валечка, милая, - заговорила Уля ласковым шепотом, - я понимаю, кругом немцы, но ведь это же наша страна, она большая, ведь кругом все те же люди, среди которых мы жили, ведь можно же найти выход из положения! Я сама помогу тебе, все ребята и дивчата помогут. - А мама? Что ты, Улечка! Они же замучают ее! - Валя заплакала. - Да не плачь же ты, в самом деле! - в сердцах сказала Уля. - А если тебя в Германию угонят, ты думаешь, ей будет легче? Разве она это переживет? - Улечка... Улечка... За что ты еще больше мучаешь меня? - Это отвратительно, что ты говоришь, это... это позорно, гадко... Я презираю тебя! - со страшным, жестоким чувством сказала Уля. - Да, да, презираю твою немощность, твои слезы... Кругом столько горя, столько людей, здоровых, сильных, прекрасных людей гибнет на фронте, в фашистских концлагерях, застенках, - подумай, что испытывают их жены, матери, но все работают, борются! А ты девчонка, тебе все дороги открыты, тебе предлагают помощь, а ты хнычешь, да еще хочешь, чтобы тебя жалели. А мне тебя не жалко, да, да, не жалко! - говорила Уля. Она резко встала, отошла к двери и, прислонившись к ней заложенными за спину руками, стояла, глядя перед собой гневными черными глазами. Валя, уткнувшись лицом в постель Ули, молча стояла на коленях. - Валя! Валечка!.. Вспомни, как мы жили с тобой. Сердечко мое! - вдруг сказала Уля. - Сердечко мое! Валя зарыдала в голос. - Вспомни, когда же я посоветовала тебе что-нибудь дурное? Помнишь, тогда, с этими сливами, или когда ты кричала, что не переплывешь, а я сказала, что я тебя сама утоплю? Валечка! Я тебя умоляю... - Нет, нет, ты покинула меня! Да, ты покинула меня сердцем, еще когда ты уезжала, и потом уже ничего не было между нами. Ты думаешь, я этого не чувствовала? - вне себя говорила Валя, рыдая. - А сейчас?.. Я совсем, совсем одна на свете... Уля ничего не отвечала ей. Валя встала и, не глядя на Улю, утерла лицо платком. - Валя, я говорю тебе в последний раз, - тихо и холодно сказала Уля. - Или ты послушаешь меня, тогда мы сейчас же разбудим Анатолия и он проводит тебя к Виктору на Погорелый, или... не терзай мне сердца. - Прощай, Улечка!.. Прощай навсегда... - Валя, сдерживая слезы, выбежала из кухоньки на двор, залитый светом месяца. Уля едва сдержалась, чтобы не догнать ее и не покрыть поцелуями все ее несчастное, мокрое лицо. Она потушила ночник, отворила оконце и, не раздеваясь, легла на постель. Сон бежал от нее. Она прислушивалась к неясным ночным звукам, доносившимся из степи и из поселка. Ей все казалось, что, пока она лежит здесь, к Вале уже пришли немцы и забирают ее, и нет никого, кто мог бы сказать бедной Вале доброе и мужественное слово на прощание. Вдруг ей почудились шаги по мягкой земле и шорох листьев где-то на огороде. Шаги приближались, шел не один человек. Надо было бы закрыть дверь на крючок и захлопнуть окно, но шаги зашуршали уже под самым окном, и в окне возникла белая голова в узбекской шапочке. - Уля, ты спишь? - шепотом спрашивал Анатолий. Уля уже была у окна. - Ужасное несчастье, - сказал Анатолий, - у Виктора отца взяли. Уля увидела приблизившееся к окну освещенное месяцем бледное мужественное лицо Виктора с затененными глазами. - Когда взяли? - Сегодня вечером. Пришел немец, эсэсовец, в черном, толстый такой, с золотыми зубами, вонючий, - с ненавистью сказал Виктор, - с ним еще солдат и русский полицай... Били его. Потом отвели к конторе лесхоза, там стоял грузовик, полный арестованных, всех повезли сюда... Я бежал за ними все двадцать километров... Если бы ты не ушел позавчера, они б и тебя взяли, - сказал Виктор Анатолию. Глава тридцать вторая Немало дней и ночей прошло с того дня, как Матвей Шульга был брошен в тюрьму, и он потерял счет времени. В камере его почти все время было темно, - свет пробивался через затянутую снаружи колючей проволокой и полуприкрытую навесом узкую щель под потолком. Матвей Костиевич чувствовал себя одиноким и забытым всеми. Иногда той или иной женщине, матери или жене, удавалось умолить немецкого солдата из жандармерии или какого-нибудь из русских "полицаев" передать арестованному сыну или мужу что-нибудь из еды, белья. Но у Костиевича не было в Краснодоне родных. Никто из близких ему людей, кроме Лютикова и старика Кондратовича, не знал, что Костиевич оставлен в Краснодоне на подпольной работе, что сидящий в этой темной камере безвестный Евдоким Остапчук - это Костиевич. Он понимал, что Лютиков может и не знать, что с ним случилось, а узнав, не найти к нему доступа. И Матвей Костиевич не ждал помощи от Лютикова. Единственные люди, с которыми он имел дело, были люди, которые мучили его, и это были немецкие жандармы. Среди них только двое говорили по-русски: немец-переводчик в кубанке на черной костяной головке и начальник полиции Соликовский в старинных, с желтыми лампасами, необъятных казачьих шароварах и с кулаками, как конские копыта, про которого можно было бы сказать, что он еще хуже немецких жандармов, если бы возможно было быть хуже, чем они. Костиевич с первого момента ареста не скрывал, что он человек партийный, коммунист, потому что скрывать это было бесполезно и потому что эта прямота и правда укрепляли его силы в борьбе с людьми, которые мучили его. Он только выдавал себя за человека обыкновенного, рядового. Но как ни глупы были люди, мучившие его, они по облику его и поведению видели, что это неправда. Они хотели, чтобы он назвал еще людей, своих сообщников. Поэтому они не могли и не хотели сразу убить его. И его ежедневно по два раза допрашивали старший жандармский вахмистр Брюкнер или его заместитель вахмистр Балдер, надеявшиеся раскрыть через него организацию большевиков в Краснодоне и выслужиться перед главным фельдкомендантом области генерал-майором Клером. Они допрашивали Костиевича и били его, когда он выводил их из себя. Но чаще его бил и пытал по их поручению ротенфюрер команды СС Фенбонг, полный, лысоватый унтер с золотыми зубами и бабьим голосом, в очках со светлой роговой оправой. От унтера исходил такой дурной запах, что даже вахтмайстер Балдер и гауптвахтмайстер Брюкнер поводили носами и бросали ему сквозь зубы презрительные реплики, когда унтер оказывался слишком близко от них. Унтер Фенбонг бил и пытал связанного Костиевича, которого к тому же держали солдаты, методично, со знанием дела и совершенно равнодушно. Это была его профессия, его работа. А в те часы, когда Костиевич был не на допросе, а у себя в камере, унтер Фенбонг уже не трогал его, потому что боялся Костиевича, когда тот не был связан и солдаты не держали его, и потому что это были у Фенбонга не рабочие часы, а часы отдыха, которые он проводил в специально отведенной для него и его солдат дворницкой во дворе тюрьмы. Но, как ни терзали Костиевича и как ни долго это тянулось, Матвей Костиевич ничего не изменил в своем поведении. Он был так же независим, строптив и буен, и все очень утомлялись с ним, и вообще он причинял только одни неприятности. В то время, когда так непоправимо безнадежно и мучительно однообразно протекала внешняя жизнь Костиевича, с тем большей силой напряжения и глубиной развертывалась его жизнь духовная. Как все большие и чистые люди перед лицом смерти, он видел теперь и себя и всю свою жизнь с предельной, прозрачной ясностью, с необыкновенной силой правды. Усилием воли он отводил от себя мысль о жене и детях, чтобы не размягчить себя. Но с тем большей теплотой и любовью он думал о находившихся здесь, в городе, неподалеку от него, друзьях его молодости - Лизе Рыбаловой, Кондратовиче, и горевал, что даже смерть его останется им неизвестной, смерть, которая оправдала бы его в их глазах. Да, он знал, что привело его в эту темную камеру, и мучился сознанием того, что он ничего уже не сможет поправить, даже объяснить людям, в чем он виноват, чтобы облегчить свою душу и чтобы люди не повторяли его ошибки. Однажды днем, когда Костиевич отдыхал после утреннего допроса, у камеры его послышались развязные голоса, дверь распахнулась с каким-то жалобным звоном, и в камеру вошел человек с повязкой "полицая" и со свисавшей на ремне тяжелой кобурой с желтым шнурком. В дверях стоял дежурный по коридору, усатый немецкий солдат из жандармерии. Костиевич, привыкший к темноте, мгновенно рассмотрел полицейского, вошедшего к нему. Совсем еще юный, почти мальчик, черненький и одетый во все черное, он, не в силах разглядеть Костиевича, смущаясь и стараясь держаться развязно, растерянно поводил вокруг зверушечьими глазами и весь вихлялся, как на шарнирах. - Вот ты и в клетке зверя! Сейчас мы закроем дверь и посмотрим, как ты будешь себя чувствовать. Хоп-ля! - по-немецки сказал усатый солдат из жандармерии, громко захохотал и захлопнул дверь за спиной юного "полицая". Полицейский быстро нагнулся к приподнявшемуся на темном полу Костиевичу и, обжигая Костиевича пронзительным и испуганным взглядом черных своих глаз, прошептал: - Ваши друзья не дремлют. Ждите ночью, на той неделе, я вас предупрежу... В то же мгновение полицейский выпрямился и, приняв нахальное выражение, сказал неверным голосом: - Не испугаешь... небось... Не на таковского... Немчура проклятая! Немецкий солдат с хохотом отворил дверь и крикнул что-то веселое. - Ха, достукался? - говорил юный "полицай", вихляясь перед Шульгой худым своим телом. - Счастье твое, что я человек честный и тебя не знаю... У, ты! - неожиданно воскликнул он и, замахнувшись тонкой рукой, легонько толкнул Костиевича в плечо и на мгновение стиснул пальцы на плече, и в этом хрупком пожатии Костиевичу снова почудилось что-то дружеское. "Полицай" вышел из камеры, и дверь захлопнулась, и ключ завизжал в замке. Конечно, это могла быть провокация. Но зачем это нужно им, когда он в их руках, и они всегда могут убить его? Это мог быть первый пробный шаг на доверие, с тем чтобы в подходящих условиях Костиевич раскрыл себя перед этим "полицаем", как перед своим человеком. Но неужели они могут думать, что он так наивен? И надежда ударила в сердце Костиевича и волнами погнала кровь по его истерзанному богатырскому телу. Значит, Филипп Петрович жив и действует? Значит, они там помнят о нем? Да как же он мог думать иначе... Чувство благодарности к друзьям с их заботой о нем, надежда на спасение семьи, вновь воспрянувшая радость возможного избавления от мук, от непосильных дум - все это слилось в душе его в один могучий зов борьбы, жизни. И он, пожилой, грешный, большой человек, почувствовал, что в груди его закипают счастливые слезы, когда представил себе, что он будет жить и еще сможет выполнить свой долг. Сквозь дощатые двери и стену ему день и ночь слышна была вся жизнь тюрьмы: как людей приводили и уводили, как мучили и как расстреливали за стеной, во дворе. Однажды ночью он был разбужен шумом, говором и топотом людей в камерах и коридорах, выкриками жандармов и полицейских на немецком и русском языках, бряцанием оружия, плачем детей и женщин. Было такое впечатление, что людей выводили из тюрьмы. Доносился рев моторов нескольких грузовых машин, одна за другой съезжавших со двора. И действительно, когда Костиевича вели по коридору на дневной допрос, он почувствовал, что тюрьма пуста. Ночью его впервые не потревожили. Он слышал, как к тюрьме подошла грузовая машина и жандармы и полицейские с приглушенными ругательствами, торопливо, точно они стыдились друг перед другом, разводили по камерам арестованных, молча и тяжело волочивших ноги по коридору. Арестованных подвозили всю ночь. Было еще далеко до утра, когда Костиевича подняли на допрос и повели, не связав рук. Он понял, что его не будут пытать. И действительно, его привели не в камеру, специально оборудованную для пыток, находившуюся в той же половине, что и камеры для заключенных, а в кабинет майстера Брюкнера, где Костиевич увидел самого Брюкнера в подтяжках (офицерский мундир его висел на кресле: в кабинете было невыносимо душно), вахмистра Балдера в полной форме, переводчика Шурку Рейбанда и трех немецких солдат в мышиных мундирчиках. За дверью послышался грузный топот, и в кабинет, нагнув голову, чтобы не задеть притолоки, вошел начальник полиции Соликовский в старинной казачьей фуражке, а за ним Костиевич увидел своего мучителя, унтера Фенбонга, с солдатами СС, державшего полураздетого рослого пожилого человека, с мясистым сильным лицом, со связанными за спиной руками, босого. Матвей Костиевич признал в нем своего земляка, участника партизанской борьбы в 1918 году - Петрова, с которым он не виделся лет пятнадцать. Петров, видно, давно не ходил босой, поранился, ему больно было ступать даже на полу. Мясистое лицо его было в синяках и кровоподтеках; с той поры, как Костиевич видел его, он мало постарел, только раздался в плечах и в поясе. Держался он угрюмо, но с достоинством. - Узнаешь его? - спросил майстер Брюкнер. Шурка Рейбанд перевел вопрос Костиевичу. И Петров и Костиевич сделали вид, что впервые видят друг друга. И уже придерживались этого во все время допроса. Майстер Брюкнер кричал на молча стоявшего перед ним с угрюмым лицом и босыми ногами Петрова: - О, ти льгун, льгун, старый крис! - И топал начищенным штиблетом так, что низко опущенный живот майстера Брюкнера подпрыгивал. Потом Соликовский громадными своими кулаками стал избивать Петрова, пока не свалил его на пол. Шульга хотел уже кинуться на Соликовского, но внутренний голос подсказал ему, что он сможет этим только навредить Петрову. Он чувствовал, кроме того, что наступило время, когда ему лучше будет так и остаться с развязанными руками. И, сдерживая себя, раздувая ноздри, он молча смотрел, как избивают Петрова. Потом их обоих увели. Несмотря на то, что Костиевича на этот раз не били, он был так потрясен тем, что происходило на его глазах, что к концу этого, второго за одни сутки, допроса могучий организм его сдал. Костиевич не помнил, как его отвели в камеру, впал в тяжелое забытье, из которого его снова вывел визг ключа в двери. Он слышал возню в дверях, но не мог проснуться. Потом ему почудилось, что дверь отворилась и кого-то втолкнули в камеру к нему. Костиевич сделал усилие и открыл глаза. Над ним, наклонившись, стоял человек с черными сросшимися бровями и черной цыганской бородой и пытался рассмотреть Костиевича. Человек этот попал со света в темную камеру и то ли без привычки не мог разглядеть лица Костиевича, то ли Костиевич был уже не похож на самого себя. Но Костиевич сразу узнал его, - это был земляк, тоже участник той войны, директор шахты No 1-бис, Валько. - Андрий... - тихо сказал Костиевич. - Матвий?.. Судьба! Судьба!.. Валько резким, порывистым движением обнял приподнявшегося Костиевича за плечи. - Все делали, шоб вызволить тебя, а судьба сулила самому попасть до тебя... Дай же, дай подивиться на тебя, - через некоторое время заговорил Валько резким, хриплым голосом. - Что ж они сделали с тобой! - Валько отпустил Костиевича и заходил по камере. В нем точно проснулась его природная цыганская горячность, а камера была так мала, что он действительно походил на тигра в клетке. - Видать, и тебе досталось, - спокойно сказал Костиевич и сел, обхватив колени. Одежда Валько была вся в пыли, рукав пиджака полуоторван, одна штанина лопнула на колене, другая распоролась по шву, поперек лба - ссадина. Все же Валько был в сапогах. - Дрался, видать?.. То - по-моему, - с удовольствием сказал Костиевич, представив себе, как все это было. - Ладно, не порть себе нервы. Сидай, расскажи, як воно там... Валько сел на пол против Костиевича, поджав под себя ноги, потрогал рукой склизкий пол,