что, в сущности, я и так работаю на национал-социализм и моя попытка увильнуть от прямого долга не что иное, как боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии. Этот трагический вопрос нередко обсуждался в нашей среде, разумеется, всегда в узком, доверенном кругу. История не предоставила нашему поколению права выбора, и требовать от нас большего, чем обыкновенная порядочность, было бы нереалистично... Мой собеседник остановился, о чем-то задумавшись. Я разлил шампанское, и мы снова выпили. -- Вы отрицаете героизм? -- спросил я невольно. -- Нет, -- живо возразил он, -- героизм я сравнил бы с гениальностью, с нравственной гениальностью... -- Ну и что? -- спросил я. -- Я считаю, что героизм всегда содержит в себе высшую рациональность, практическое действие, а ученый, отказывающийся работать на Гитлера, будет услышан не дальше ближайшего отделения гестапо. -- Но не обязательно отказывать прямо, -- сказал я. -- Тогда отказ теряет всякий смысл, -- заметил он, -- смысл такого жеста никто не поймет, а образовавшийся с его уходом вакуум, если таковой образуется, более или менее быстро будет заполнен другими. -- Пусть будет так, -- сказал я, -- пусть его уход не будет никем замечен, для себя, для своей совести он это может сделать? -- Не знаю, -- сказал он и как-то странно посмотрел мне в глаза, -- я о таких случаях не слыхал... Это слишком умозрительный максимализм, карамазовщина... Впрочем, я знаю, что у вас и на героизм смотрят по-другому... -- У нас считается, что героизм можно воспитывать, -- ответил я с некоторым облегчением, возвращаясь к более ясной теме. В последнюю минуту я чувствовал, что он меня не понимает. -- Не думаю, -- покачал он головой, -- в наших условиях, в условиях фашизма, требовать от человека, в частности от ученого, героического сопротивления режиму было бы неправильно и даже вредно. Ведь если вопрос стоит так -- или героическое сопротивление фашизму, или ты сливаешься с ним, -- то, как заметил еще тогда один мой друг, это морально обезоруживает человека. Были и такие ученые, которые сначала проклинали наше примиренчество, а потом махнули рукой и стали делать карьеру. Нет, порядочность -- великая вещь. -- Но ведь она, порядочность, не могла победить режим? -- Конечно, нет. -- Тогда где же выход? -- В данном случае в Красной Армии оказался выход, -- сказал он, улыбнувшись своей асимметричной улыбкой. -- Но если бы Гитлер оказался достаточно осторожным и не напал на нас? -- Он мог избрать другие сроки, но не в этом дело. Дело в том, что сами его лихорадочные победы были следствием гниения режима, которое без Красной Армии могло бы продлиться еще одно или два поколения. Но как раз в этом случав то, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее подходящего исторического момента. -- Но мы отвлеклись, -- сказал я, -- что же было дальше? -- Одним словом, -- начал он, снова закуривая, -- около трех часов длилась охота за моей душой. За это время он несколько раз выходил и снова заходил в кабинет. В конце концов мы оба устали, и он вдруг повел меня, как я понял, к своему начальнику. Мы вошли в огромную приемную, где за столом, уставленным множеством телефонов, сидела немолодая женщина, довольно полная брюнетка. В приемной стояли еще три человека, в одном из них я узнал того, кто заходил за папкой. Женщина говорила по телефону. Она разговаривала с дочерью. По-видимому, дочь возвратилась с какого-то загородного пикника и сейчас, задыхаясь, рассказывала о своих впечатлениях. Это чувствовалось даже на расстоянии от трубки. Было странно все это слышать здесь. На столе зазвенел звонок. "Ну ладно, хватит", -- сказала женщина и положила трубку. Она встала и быстро прошла в кабинет. Четверо гестаповцев приосанились. Через пару минут она вышла. "Пройдите", -- сказала она и, проходя к стопу, бросила на меня взгляд, от которого мне стало не по себе. Видимо, так может посмотреть только женщина. Я хочу сказать -- так подло. В ее взгляде не было ни ненависти, ни презрения, которого в любой момент можно было ожидать от этих четверых. В ее взгляде было жгучее кошачье любопытство к моим потрохам и уверенность в хозяине. Может быть, сказалась усталость, но я тогда вдруг почувствовал, что еще какое-то мгновенье -- и эти самые потроха полезут горлом. Мы вошли. Это был еще более роскошный кабинет с еще более огромным столом, уставленным разноцветными телефонами и чернильным прибором в виде развалин старинного замка. За столом сидел крупный мужчина, чем-то напоминающий директора процветающего ресторана. Это был брюнет в песочном костюме и ярком галстуке. Никому из нас он не предложил сесть, и мы стояли возле дверей. Те трое поближе к столу, а я со своим пастырем подальше. "Так это он колеблется? -- громовым голосом спросил хозяин кабинета, вытаращив на меня недоуменные глаза. -- Молодой ученый, подающий надежды, отказывается с нами работать? Не верю!" -- вдруг воскликнул он и встал во весь свой внушительный рост. Он смотрел на меня недоумевающими глазами, как бы умоляя меня тут же опровергнуть эту ложную, а может, даже и злоумышленную информацию своих помощников. Как только он заговорил, я понял, что он подражает Герингу. В те годы у функционеров рейха это было модно, каждый избирал себе маску кого-нибудь из вождей. "В то время как орды азиатов рвутся к священным землям Германии, в то время как воздушные гангстеры бомбят ни в чем не повинных детей!" Он протянул руку в сторону окна, где на той же лужайке все еще бегали дети с футбольным мячом. Наверное, уже другие, но тогда мне показалось, что и эта лужайка, и эти дети специально выращены гестапо для наглядного примера. "Я не отказываюсь..." -- начал было я, но он меня перебил. "Я же говорил, вы слышите!" -- воскликнул он. Мне показалось, что сейчас он вскочит на стол, подхваченный силой пафоса. Но он его вовремя переключил, обращаясь к остальным слушателям: "Значит, не сумели объяснить ему его долг, не нашли тот единственный ключ, на который закрыта до поры каждая германская душа..." Он смотрел на меня своими коровьими глазами, и по взгляду его я понял, что он как бы просит моего согласия, и даже не столько для того, чтобы я с ними работал, сколько для поддержания его педагогического авторитета. Давай вместе осрамим этих бездельников, как бы предлагал он мне. "Кровавый шут", -- мелькнуло у меня в голове. "Видите ли..." -- начал я, чувствуя, что этот педагогический урок мне дорого обойдется. Но в это мгновенье, к моему счастью, приоткрылась дверь. Он посмотрел на дверь взглядом бешеной коровы. В дверях стояла секретарша. "Берлин", -- тихо сказала она, кивнув на телефон. Он схватил трубку, и сразу же стало ясно, что мы исчезли с лица земли и даже сам он, склонившись над трубкой, как-то соответственно уменьшился. Все бесшумно вышли в приемную, а из приемной в коридор. Секретарша уже не замечала нас. Мы с ловцом моей души вернулись в его кабинет. Я почувствовал, что я ему смертельно надоел. Кроме того, мне показалось, что он, как и другие его коллеги, где-то в глубине души доволен, что у начальника сорвался этот педагогический урок. Во всяком случае, больше он со мной не говорил. Он подписал мне пропуск, вывел на листке бумаги номер телефона и сказал: "Если решите, позвоните по этому телефону". "Хорошо", -- согласился я и вышел из кабинета. Не помню, как я нашел обратную дорогу. Я шел по улицам и чувствовал во всем теле необыкновенную слабость и удовольствие, какое бывает, когда после долгой болезни впервые ступаешь по земле. Убедившись, что за мной никто не следит, я изорвал бумажку с телефоном и выбросил в урну. Правда, почему-то я все же постарался запомнить номер телефона. На следующий день я, конечно, не позвонил. Теперь каждый день я жил в каком-то тревожном ожидании. Однажды, когда я пришел с работы, жена мне сказала, что звонил телефон, но, когда она подошла, трубку повесили. Через несколько дней я сам поднял трубку на звонок и опять ничего не услышал, вернее, услышал, что на том конце кто-то осторожно положил трубку. Или мне показалось? Я сам не знал, что подумать. Мне стало казаться, что на улицах и в автобусах я иногда ловлю на себе взгляд сыщика. В проходной института я нервничал, когда дежурный охранник как-то слишком многозначительно и долго просматривал мой пропуск. Прошло два-три месяца, Как-то мне позвонил мой давний школьный товарищ. Сейчас он был известным адвокатом по уголовным делам, жил в Берлине. Как обычно, мы договорились с ним погулять по городу, а потом прийти ко мне домой и пообедать. Жена очень обрадовалась его звонку. Он всегда действовал на меня благотворно, а сейчас мне особенно надо было встряхнуться. Он был остроумным собеседником, немного легкомысленным, но всегда хорошим товарищем. В каждый свой приезд из Берлина он привозил кучу анекдотов, лучше всякой информации дающих представление о положении в рейхе. "Хайль Гитлер, благодарю за внимание", -- сказал он и повесил трубку. Так обычно он кончал телефонный разговор, имея в виду, что все гостиничные телефоны подслушиваются. Кажется, впервые за все это время я искренне улыбнулся. Теперь-то я и сам верил, что телефон мой находится под слежкой. Обо всем происходящем в Германии мы с моим другом думали одинаково. Кстати, он был как раз тем единственным человеком, которому я рассказал о нашей студенческой проделке. "В тысячелетний рейх я не верю, но на наше поколение его хватит", -- говорил он обычно, когда об этом заходила речь. Как и все люди, склонные к юмору, он был пессимистом. В последний год, судя по Восточному фронту, получалось, что он переоценил возможности рейха. Когда в предыдущий его приезд я ему сказал об этом, он возразил. "Наоборот, -- сказал он, -- недооценил безумие Гитлера". Мы встретились в вестибюле гостиницы. Как только вышли на улицу и отошли на безопасное расстояние, я ему сказал: "Ну начинай. Гитлер входит в бомбоубежище, а там..." "Мой бог! -- воскликнул он. -- Сейчас анекдоты про бомбоубежище рассказывают только вахтеры. Сейчас в моде анекдоты из цикла "Ковроед". "Это еще что такое?" -- спросил я. "Слушай", -- сказал он и стал выкладывать один за другим анекдоты этого цикла. Суть их состояла в том, что Гитлер, прослушав донесения о новых поражениях на Восточном фронте, как будто бросался на пол своего кабинета и начинал грызть ковер. Мы прошли несколько кварталов, а он все рассказывал анекдоты из этого теперь уже поистине неисчерпаемого цикла. Навсегда запомнился последний анекдот, хотя он был далеко не лучшим. Так вот. Гитлер входит в магазин и покупает новый ковер. "Вам завернуть или здесь будете грызть?" -- спрашивает продавец. Только это он произнес, как из-за угла вышел нам навстречу мой гестаповец. Я растерялся, не зная, здороваться с ним или нет. В следующее мгновенье сообразил, что этого делать не надо, и вдруг замечаю, что мой товарищ и он кивнули друг другу. Мы прошли. У меня потемнело в глазах. Он продолжал что-то говорить, но я ни одного слова не понимал. Голос его доносился откуда-то издалека... Лихорадочные мысли пробегали у меня в голове. Он работает в гестапо... Они вызвали его как свидетеля... Меня расстреляют... И все-таки у меня была последняя надежда, что гестаповец оказался его случайным знакомым. Может быть, он с ним встречался по какому-то судебному делу. Недаром он мне говорил, что они вмешиваются не только в политические, но и в уголовные дела... Но как это проверить? И вдруг мелькнула догадка. Очень просто! Надо прямо спросить у него, и все. Если он с ним знаком случайно, он мне скажет, кто он такой, а если он с ним знаком профессионально, он, конечно, что-нибудь придумает. "Кстати, с кем это ты поздоровался?" -- спросил я у него через несколько минут. Господи, как я ждал его ответа, как я обнял бы его, если бы он мне сказал всю правду! "Да так один", -- ответил он с деланной небрежностью. Я почувствовал, как он на мгновенье замялся. Дальше все шло как в тумане. Объявили воздушную тревогу. Мы побежали. Возле одного разрушенного дома мы увидели старое, осевшее с одной стороны бомбоубежище. Он втолкнул меня в дыру и сам скатился за мной по бетонным ступеням. Наверху залаяли зенитки. Где-то не очень близко упала бомба, и я почувствовал, как страшно покачнулась под нами земля. Постепенно огонь зениток переместился в другую часть города, и оттуда глухо доносились разрывы бомб. Как ни страшно, думал я, погибнуть от бомбежки, все-таки неизмеримо страшней погибнуть от руки гестапо. И дело не в пытках. В этом есть что-то мистическое. Это так же страшно, как быть задушенным привидением. Может быть, дело в том, что тебя отделяют от всех и наказывают от имени целой страны. Что я, в сущности, сделал? Я написал о том, что каждый грамотный человек знал и так. Разве я придумал законы немецкого языка? И почему то, что видит каждый в отдельности, нельзя увидеть вместе? Но главное, откуда это чувство вины? Значит, я когда-то молча, незаметно для себя принял условия этой игры. Иначе откуда взяться этому чувству? Мы все еще сидели на холодном бетонном полу, усеянном обломками кирпича. В полутьме казалось, что пол заляпан лужицами крови. "Ну и черт! -- сказал он и начал отряхиваться. -- К этому, видно, нельзя привыкнуть". Он порылся в пальто и вынул пачку сигарет. "Закуришь?" "Нет", -- сказал я. Он несколько раз щелкнул зажигалкой. Закурил. И вдруг в полутьме рядом со мной озарилась светом сигареты его круглая голова. Отчетливо обведенный огнем силуэт головы. Как мишень, неожиданно подумал я, и голова погасла. Я сам не отдавал отчета в своем решении. Еще три раза озарится его голова, решил я, и я это сделаю. И все-таки после третьего раза я решил спросить у него опять. "Слушай, Эмиль, -- сказал я, -- кто с тобой здоровался на улице?" Видно, он что-то почувствовал в моем голосе. Я сам вдруг почувствовал мокрую кровавую тишину бомбоубежища. В этот миг с потолка между бревнами стала осыпаться струйка земли. Было слышно, как песчинки, цокая, ударяются о пол. "Ну, гестаповец, если хочешь знать, а что?" -- спросил он. Тело мое обмякло. "Откуда ты его знаешь?" -- спросил я. "Мы с ним учились. На последнем курсе ему предложили, и он нашел возможным посоветоваться со мной..." "И ты ему посоветовал?" "Ты что, с ума сошел! -- вдруг закричал он. -- Если человек советуется, идти ли ему в гестапо, значит, он про себя уже решил. Надо быть сумасшедшим, чтобы отговаривать его... Но в чем дело?" "Дай закурить", -- сказал я. Он протянул в темноте пачку. И тут я обнаружил, что моя правая рука опирается на зажатый в ней обломок кирпича. Я отдернул руку от его скользкой, холодной поверхности. Кажется, Эмиль ничего не заметил. Я рассказал ему обо всем. "И ты мог поверить?" -- воскликнул он с обидой. "А почему ты сразу мне не сказал?" -- ответил я вопросом на вопрос. Я чувствовал, как в темноте он напряженно вглядывается в меня. "Как-то неприятно было объяснять, что я знаком с гестаповцем", -- сказал он, немного подумав. Я почувствовал, что между нами пробежал какой-то холодок. Наверное, и он это же почувствовал. С потолка продолжали осыпаться песчинки. "Кажется, стихло, -- сказал он, вставая, -- пойдем отсюда, пока этот пирог на нас не обвалился". И вдруг на меня напал хохот. То ли это была истерика, то ли разряд облегченья. Я вспомнил про надежное бомбоубежище, обещанное гестаповцем. Я как-то разом представил все, что они обещали Германии и что они продолжают обещать теперь, и мне вся наша немецкая история последнего десятилетия показалась чудовищной по своей смехотворности. "Не знаю, чему ты смеялся, -- сказал Эмиль, когда мы вышли наверх, -- ты видишь, что они сделали с нами..." "Да, вижу", -- сказал я тогда, кажется не вполне понимая все, что означали его слова. А означали они, кроме всего, что нашей давней дружбе пришел конец. Он постыдился сказать, что знаком с гестаповцем, а я на этом основании не постыдился подумать, что он может меня предать. Кажется, мало для конца дружбы? На самом деле даже слишком много. Дружба не любит, чтобы ее пытали, это ее унижает и обесценивает. Если дружба требует испытаний, то есть материальных гарантий, то это не что иное, как духовный товарообмен. Нет, дружба -- это не доверие, купленное ценой испытаний, а доверчивость до всяких испытаний, вместе с тем это наслаждение, счастье от самой полноты душевной отдачи близкому человеку. Я дружу с этим человеком, -- значит, я ему полно и безгранично доверяю, потому что в моем чувстве затаена догадка о великом братском предназначении человека. А испытания, что ж... Если судьба их пошлет, они будут только подтверждением догадки, а не солидной рекомендацией добропорядочности партнера. Но я, кажется, заговорился... -- Выпьем, чтоб этого не повторилось, -- сказал я, воспользовавшись неожиданной паузой. Мне показалось, что воспоминания как-то слишком его разгорячили, на нас начали обращать внимание. -- Выпьем, -- согласился он, кажется несколько смущенный своим долгим рассказом. Мы выпили. Шампанское было уже теплым, и тост мой мне самому показался неубедительным. Мой собеседник явно устал от своего рассказа и даже как-то слегка осоловел. Чтобы взбодрить его, я сказал, что прошлой осенью был в Западной Германии, где меня больше всего поразило дружелюбное отношение простых немцев к нашей делегации. Он согласно кивнул головой. Кажется, ему это понравилось. И тут он, пожалуй, блеснул еще раз, если в том, что он говорил до этого, был какой-нибудь блеск. -- Мы, немцы, -- сказал он, едва сдерживая улыбку, которая на этот раз показалась мне не такой уж, а то и вовсе не асимметричной, -- мы, немцы, надолго сохраняем почтительность к палке. Тут мы оба расхохотались, и, может быть, наш смех продлился бы до бесконечности, если б я не заметил, что с пристани наверх подымаются люди. Оказывается, катер уже подошел. -- Ойу! -- как-то жалобно и горделиво воскликнул он и побежал к причалу. Из этого непонятного мне восклицания, идущего из самой глубины его немецкой души, я почувствовал, что он по горло насытился русским языком и решил закругляться. Часть пляжников еще тянулась по пристани, когда он туда выскочил. Он увидел своих. Было слышно, как они громко, издали приветствуют друг друга и издали же начинают друг с другом разговаривать. Мы так же громко встречали друг друга, когда были в Германии. Когда привыкаешь, что вокруг тебя не понимают языка, забываешь, что тебя все-таки слышат... Пенсионер все еще сидел за столиком со своей рыхлой дамой. Я вспомнил о нем, почувствовал на себе его взгляд. -- Значит, он немец? -- спросил он удивленно. -- Да, -- сказал я, -- а что? -- Так я же думал, что он эстонец, -- заметил он несколько раздраженно, словно, узнай он об этом вовремя, можно было бы принять какие-то меры. -- Из ГДР или из ФРГ? -- спросил он через мгновенье, интонацией показывая, что, конечно, исправить положение уже нельзя, но хотя бы можно узнать глубину допущенной ошибки. -- Из ФРГ, -- сказал я. -- Про Кизингера что говорит? -- неожиданно спросил он, слегка наклонившись ко мне с некоторым коммунальным любопытством. -- Ничего, -- сказал я. -- Э-э-э, -- протянул пенсионер с лукавым торжеством и покачнул розовой головой. Я рассмеялся. Очень уж он был забавным, этот пенсионер. Он тоже рассмеялся беззвучным торжествующим смехом. -- А что он может сказать, -- обратился он сквозь смех к своей собеседнице, -- мы и так через газеты все знаем... Немец, улыбаясь, подошел к столику вместе с женой и дочкой. Он познакомил меня с ними, и я уже чисто риторически предложил выпить еще одну бутылку. Жена его замотала головой и показала на часы, приподняв смуглую молодую руку. Как и все они, она была в очень открытом платье, спортивна и моложава. Все-таки было странно видеть женщину, которая пережила целую эпоху своего народа да еще при этом была хоть куда. Мне показалось, что девушка с удовольствием выпила бы шампанского, если бы родители согласились. Мы с отцом ее крепко пожали друг другу руки, и они ушли в сторону гостиницы. -- Мы победили, а они гуляют, -- сказал пенсионер, глядя им вслед и добродушно посмеиваясь. Я ничего не ответил. -- Если хотите, -- уже гораздо строже обратился он к своей собеседнице, -- я вам завтра принесу книгу французского академика Моруа "Жизнь и приключения Жорж Занд". -- Да, хочу, -- согласилась она. -- Тоже редкая книга, -- сказал пенсионер, -- там описаны все ее любовники, как-то: Фредерик Шопен, Проспер Мериме, Альфред де Мюссе... Он задумался, вспоминая остальных любовников Жорж Занд. -- Мопассан, -- неуверенно подсказала женщина. -- Во-первых, надо говорить не Мопассан, а Ги де Мопассан, -- строго поправил пенсионер, -- а во-вторых, он не входит, но ряд других европейских величин входит... -- Я вам буду очень благодарна, -- сказала женщина, мягко обходя дискуссию. -- Еще бы, это редкая книга, -- заметил пенсионер и вбросил в карман кителя свои четки, -- ждите меня завтра на этом же месте в это же время. -- Я вас обязательно буду ждать, -- почтительно сказала женщина. -- Ждите, -- твердо повторил пенсионер и, кивнув розовой головой, достойно засеменил через бульвар. Женщина посмотрела ему вслед и спросила у меня с некоторой тревогой: -- Как вы думаете, придет? -- Конечно, -- сказал я, -- куда он денется... -- Знаете, всякие бывают, -- вздохнула женщина. Она неподвижно сидела за столиком и сейчас казалась очень грузной и одинокой. Я расплатился с официанткой и пошел в кофейню пить кофе. Солнце уже довольно низко склонилось над морем. Катер, который привез жену и дочь немецкого физика, почти пустой отошел к пляжу. Когда я вошел в открытую кофейню, пенсионер уже сидел за столиком с ватагой других стариков. Среди их высушенных кофейных лиц лицо его выделялось розовой независимостью. -------- Первое дело Тетка сказала мне: -- Придется тебе сходить на мельницу -- дядька твой как отправится в правление, так и пропал на весь день. До этого я один никогда на мельницу не ходил, поэтому обрадовался, но сделал вид, что ничего особенного не случилось. -- Что ж, можно сходить,-- ответил я. Надо было поймать ослика. Достав из кладовой большой рыжий початок кукурузы, я пошел его искать. Я нашел его в поле, где Арапка -- так звали ослика -- пощипывал между кукурузными ожинками тощую предзимнюю травку. Издали заметив меня, ослик поднял голову: что, мол, еще там? На всякий случай он повернулся спиной, однако искоса продолжал следить за моими движениями. Мы с ним молча разговаривали друг с другом: Я. Чудак, ты чего ощетинился? Арапка. Знаем мы ваши хитрости. Я. Честное слово, вот пройду, и всг. Арапка. Ну, ну, посмотрим. А что это у тебя в руке? Я. Это? Да вот хочу свинюшку покормить кукурузой, да что-то ее не видно. Арапка. А знаешь, мне понравился этот початок. Я. Да нет, что ты! Арапка. Мне бы только попробовать! Я. Неудобно как-то. Арапка. Я только попробую... Я. Ну ладно. Так и быть Я уже стоял от него в трех шагах, и он потянулся ко мне своей мохнатой мордой, своими темными печальными глазами с длинными редкими ресницами. Он тепло дохнул мне на руку и с треском отгрыз от початка целую пригоршню зерна. Через минуту я отбросил кочерыжку, как обглоданную кость, и, ухватившись за короткий ежик ослиной гривы, вскочил Арапке на спину. Дома я оседлал его, протянул подхвостную веревку и прикрепил ее к задней луке деревянного седельца. Потом стал натягивать веревочные подпруги, но ослик тут решил схитрить и надул живот, чтобы подпруги не давили. Однако я это заметил и шлепнул несколько раз ладонью по брюху, надавил на живот коленом и укрепил подпруги. Я привязал осла и пошел в кухню. Надо было перекусить. Тетка нарезала холодной мамалыги, поджарила сыру и налила из графина молодого, еще не перебродившего вина. Я старался есть спокойно и сосредоточенно. Так ел дядя, собираясь уходить надолго. Выпил два стакана вина. Оно было сладким и холодным, от него приятно ломило зубы. Вместе с теткой я нагрузил на ослика два мешка, сделанные из козьей шкуры. Кое-где из них торчали кукурузные кочерыжки, которыми затыкают дыры в мешках, если починить нет времени. Тетка предупредила, чтобы я был осторожным на спусках, а напоследок сказала: -- Передай Гераго, пусть мелет кукурузу покрупнее, но не слишком. ...Километра три надо было идти по ровной ложбине, потом начинался спуск. Ослик бодро шагал по тропинке, изредка останавливаясь, чтобы мимоходом схватить пучок сухой травы или палый листок. По обе стороны от тропы лежали вороха совсем бурых листьев грецкого и мелкого лесного ореха. Ослик своими мягкими губами, как бы сдувая, хватал листья мелкого ореха, потому что у листьев грецкого ореха отвратительный, горький привкус, даже когда они сухие. Вскоре тропа вышла на табачную плантацию. Табак уже давно был наломан, и из земли торчали голые стебли, похожие на воткнутые в землю стрелы. На вершине каждого стебля покачивалось оперение маленьких, недоразвитых листиков. Я стал вырывать стебли из земли и бросать их, как копья. Описав дугу, они шлепались где-то впереди. Когда один из них упал около ослика, тот испугался и побежал, бешено мотая головой и брыкая задними ногами. Я встревожился. Если с ослика сейчас сползет кладь, то одному, пожалуй, не управиться. Я попробовал его догнать, обежать, обежав тропу по полю. Бежать было трудно, ноги увязали в рыхлой земле, а суховатые стебли табака больно хлестали по лицу. Наконец Арапка сам остановился. Он примирительно посмотрел на меня и разрешил подойти. Я осторожно подошел. Так и есть! Один из мешков завалился на шею, другой сполз к самой земле и кое-как держался на заднем креплении. Подхвостная веревка оборвалась, обрывки свисали по обе стороны седельца. Для того чтобы правильно закрепить мешки, надо было поднять их, затянуть освободившиеся веревки и заново приторочить мешки к седлу. Но поднять их одному было мне не под силу. Я попробовал посадить осла. Нагибал ему шею, пробовал бить, но ослик заупрямился, и, когда я ударял его, он только переминался с ноги на ногу и недоуменно поводил ушами. Тогда я подлез под мешок и, понатужившись изо всех сил, перевалил его на спину ослика. Теперь веревки освободились от тяжести, и я заново прикрепил их к седлу. Потом сдернул мешок со спины, и тот занял правильное положение. То же самое я проделал и с другим мешком. Подхвостную веревку отвязал, стянул узлом оборванные концы и, наступив на один из них, обеими руками натянул веревку что есть силы, чтобы узел не развязался. Подсунув веревку под самую репицу хвоста, плотно прикрепил ее к седельцу, чтобы оно не сползало вперед. Ведь скоро начнется спуск. Мне стало жарко, и я, стащив с себя дядин ватник, остался в шерстяном свитере. Когда мы вошли в каштановую рощу, стало сумрачно, ноги беззвучно ступали по сырой тропе. Я шагнул в сторону и пошел по коричневым каштановым листьям, разгребая их ногой, чтобы найти каштаны. Каштаны вскоре начали попадаться. Они были коричневые, большие и приятно тяжелые. Я начал было их грызть, но каштанов было больше, чем можно было съесть на ходу, поэтому я решил сначала набить карманы, а есть их потом, когда выйду из рощи. Некоторые каштаны лежали в игольчатых коробках, похожие на маленьких рыжих ежиков. Такие коробки я брал осторожно в руки, чтобы не уколоться, клал на камень и разбивал. Из них выпрыгивали почти всегда два больших каштана и один маленький. Большие я клал в карманы, а маленькие откидывал. Ослик тоже не дремал. Он раздвигал губами листья, находил каштаны и ел их, смешно скаля зубы. Но когда я уже собирался идти дальше, Арапка неожиданно лег. Этого еще не хватало! Я подошел к ослику и ударил его веткой. Арапка вздрогнул, но не встал. Я уже не очень уверенно стукнул его еще несколько раз. От каждого удара ослик жалобно вздрагивал, шевеля ушами, и делал вид, что пытается встать, но не может. Я разозлился и со всей силы ударил его. Сухая ветка с треском сломалась, и один конец отлетел в сторону. Арапка продолжал лежать. Я бросил обломок ветки и устало присел возле ослика. Было тихо. Где-то далеко-далеко за рощей и за крутым обрывом шумела речка. Изредка ветерок шелестел сухими листьями. Мне стало грустно, потом страшно. Я вспомнил рассказы охотников о встречах с медведями и начал даже подыскивать дерево, куда можно будет залезть, если вдруг покажется зверь. Я попробовал запеть, чтобы разогнать страх, но получилось фальшиво, и я замолчал. Стало еще страшнее и жалко себя. Я почувствовал, что в горле что-то защекотало, захотелось плакать. Может быть, я и заплакал бы, но Арапка неожиданно вскочил, как будто что-то вспомнил, и быстро затрусил по тропе. Я сразу успокоился и поспешил за ним. Роща неожиданно кончилась, мы вышли к обрыву. В лицо ударил гул реки. Отсюда были хорошо видны окрестные горы, лесистые у вершин и почти белые от меловых отложений у подножия. По склону темнели домики греческого селения. Почти с отвесного обрыва, цепляясь за каждый уступ, тропа храбро поползла вниз. У каждого поворота она расширялась до размеров небольшой площадки. Я остановился на одной из них, осторожно попробовал ногой грунт и, ухватясь рукой за кривое деревце, заглянул в обрыв. Ровная стена, вся из слоистого белого камня, уходила почти на полкилометра вниз. Там, извиваясь серебряным прутиком, сверкала речка, на которой стояла мельница. Сверху казалось странным, что, такая маленькая, она так грозно шумит. Спускаясь, я, как и ослик, шел бочком, выставляя вперед правую ногу и притормаживая левой, если правая соскальзывала. Ноги быстро устали и начали дрожать. Хотелось отдаться силе, которая тянула вперед, но я знал, что, если ускорить шаг, не остановишься и сорвешься вниз. В опасных местах я держался за хвост ослика, который к этому давно привык и не обижался. Он только начинал ступать еще осторожнее, как будто чувствуя, что человек доверил ему свою жизнь. Спустились незаметно. Теперь мы шли по хорошо укатанной дорожке. Идти стало легко и приятно. Оставалось только перейти мостик через речку, а там и мельница. Ослик боязливо ступил на неровные, кое-где подгнившие бревна мостика. Я подумал, что все животные, кроме коз, а в особенности лошади, не любят и боятся ходить по мосту. Навстречу мне вышел мельник Гераго. -- Хочь гяльди! -- поздоровался я с ним по-турецки, делая вид, что не замечаю его удивления. -- Сафа гяльди! -- улыбнулся мельник. В этой части Абхазии живут армяне, грузины, греки и абхазцы. Говорят они между собой по-русски и по-турецки. Гераго привязал ослика у двери, снял оба мешка и на полусогнутых руках легко внес их внутрь. Я хотел было снять с Арапки седельце, но, подумав, что спина у ослика мокрая и он может простудиться, только ослабил подпруги. В мельнице на земляном полу горел костер. В чугунке, стоявшем на огне, грелась вода. Видно, Гераго собирался варить мамалыгу. Подумав о мамалыге, я почувствовал голод и вспомнил о каштанах. Я угостил Гераго и стал грызть сам. Мельник не разгрызал каштаны зубами, а каким-то образом пальцами продавливал кожуру и уже очищенное ядрышко отправлял в рот. Я тоже попробовал незаметно раздавить пальцами кожуру каштана, но мне это не удалось. Гераго был малоразговорчивым человеком. Пока мы сидели у костра, он спросил только, как дома. Получив ответ, он кивнул и замолчал. Его считали глуховатым, поэтому с ним мало разговаривали, и он сам без нужды не ввязывался в разговор. Я подумал: "Может быть, он вовсе не глухой, а просто на мельнице всегда шумно и поэтому приходится кричать?" Мне захотелось проверить свою догадку, и я тихо сказал: -- Дядя Гераго... Мельник поправлял огонь и, хмурясь от дыма, ворочал дровины. -- Дядя Гераго! -- громче сказал я. Но мельник опять не услышал. -- Дядя Гераго! Мельник поднял голову и сурово посмотрел на меня. Мне стало стыдно и страшно. Но Гераго вдруг улыбнулся и снова опустил голову. Я смотрел на его лицо с покатым лбом и большими бычьими веками под сросшимися бровями, смотрел на его сильные плечи, на огромное колено, туго обтянутое солдатским галифе. Гераго сидел на корточках и раздувал огонь. Когда он приподнимал голову, чтобы набрать воздуху, в его глазах плясали два маленьких костра. Мы сидели у огня на тяжелых каштановых чурбаках. Гераго набил трубку, выкатил из костра уголек и, перекатывая его на ладони, вложил в трубку. Потом он стал мешать в чугунке мамалыгу. Лопатка, которой он мешал, казалась в его руке игрушечной, хотя она была обычного размера. Когда Гераго повертывал ее, рукав рубахи задирался и оголял большое запястье. Я тайком сравнил его со своим, собственная рука показалась мне позорно тонкой и худой. Я согнул руку и пощупал мускулы. Это меня немного успокоило: мускулы не слабее. Горячую мамалыгу ели с бекмезом, запивая кислым молоком. Бекмез, сваренный из яблочного сока, был густым и пахучим, как мед. Наевшись, я удобно уселся на лежанке, привалившись спиной к мешкам с кукурузой. Гераго зачем-то вышел, и жернов стал крутиться быстрее. Мука из-под камня сыпалась теперь чаще, и струйка ее, попадая в отсвет костра, вспыхивала, как золото. Я понял, что мельник пустил больше воды. Чтобы проверить, не слишком ли крупно намолота кукуруза, я сунул руку в ящик и набрал горсть муки. Она была теплая, почти горячая, и смолота как раз так, как надо. Я высыпал ее обратно и побыстрее отряхнул руку. Гераго вошел, легко и красиво поднял второй мешок и ссыпал его в бункер. "Теперь скоро",-- подумал я. Трик-трак-трак-трак, трик-трак-трак-трак...-- шумело мельничное колесо. Мне показалось, что этот шум напоминает знакомую песню. Я начал петь ее и слышал, как колесо выбивало тот же мотив. И какую бы песню я ни вспоминал, каждую можно было петь под шум мельничного колеса. Было приятно сидеть у огня, смотреть на Гераго, на огонь, на жернов, на летящую из-под него струйку муки. По телу разливалось уютное тепло, думалось обо всем хорошем. Я чувствовал, что люблю Гераго, тетку, своего ослика и всех на свете, и все они тоже меня любят. Еще я думал о том, кем я стану, когда вырасту. Сначала захотелось быть таким же большим и сильным, как Гераго, так же легко и красиво поднимать любые мешки, пускать мельницу то быстрее, то медленнее. Потом я подумал, что гораздо лучше стать шофером. Но в конце концов я остановился на том, что лучше всего быть киномехаником: можно самому бесплатно смотреть картины и всем показывать. Я вспомнил о киномеханике Валико. Он несколько раз в году приезжал к нам в деревню. Перед тем как показать кинокартину, Валико заходил к кому-нибудь на "хлеб-соль", напивался чачи и картину пускал с опозданием. А то, бывало, и вовсе ложился спать, а вместо него работал моторист. И все же на него никто не обижался, потому что кино в горах -- большая редкость. Радовались и тому, что есть. Но Валико вовсе обнаглел. Приехал недавно с передвижкой. Все узнали и пошли к правлению. Собрались во дворе, повесили на стене две простыни, вынесли скамейки. Ждут, ждут, а Валико все нет. И что же? Оказывается, он поехал на самый край деревни, на свадьбу. Хозяин дома решил похвастаться неслыханным пиром, где будут показывать кино. Всю ночь крутили ленту, а между частями произносили тосты и дули из рога вино. Понравившиеся места повторяли по нескольку раз. Свадьба удалась на славу. Зато председатель колхоза рассердился и на следующий день не дал киношникам лошадей. -- Тащите на себе свое кино,-- сказал он. Валико тоже рассердился и ответил: -- Больше ноги моей не будет в этой дыре! Я план и так выполняю. С тех пор в деревне не видели ни одной картины. ...Когда вся кукуруза смололась, Гераго схватил оба мешка, теперь плотно набитые мукой, и вышел из мельницы. Он быстро затянул подпруги и навьючил Арапку. Я заметил, что ослик не пытался надуть живот, когда Гераго стягивал ему подпруги. А когда прилаживал мешки, он даже пригнулся -- видно, побаивался огромного мельника. -- Поспеши,-- сказал на прощание Гераго.-- Как бы ночь не застала в пути. Я быстро шел по тропинке, а ослик шагал впереди, аккуратно постукивая копытами и поскрипывая поклажей. Я ставил ноги, используя каждую рытвину, каждый камень. Это облегчает крутой подъем, получается, как будто поднимаешься по лестнице. Я думал о том, как завтра в школе расскажу, что сам ходил на мельницу. Потом я вспомнил, что скоро праздники и все соберутся на школьном дворе. Взрослые ребята будут бороться, толкать камень и играть в футбол. Надо поторопить тетю, чтобы скорее сшила новую красную рубаху, а то откладывает каждый день. Новую рубашку приятно надевать, но только первый раз как-то неудобно. Она стыдно красивая и совсем чистая, и все ее замечают. А все-таки приятно. Когда я одолел самый крутой подъем, солнце уже зашло за гору, но все еще золотило вершину самых далеких хребтов. Здесь, наверху, дул свежий задумчивый ветерок. Остановились отдохнуть. Передохнув, ослик пошел быстрее, и я теперь едва поспевал за ним. Арапка знал: чем быстрее он придет домой, тем раньше освободится от поклажи. К тому же он побаивался темноты. В роще, куда мы теперь вошли, было уже совсем темно. Едва белела тропа, кусты таинственно шуршали, и порой казалось, что сзади кто-то крадется. Я быстро оглядывался, но тот, кто крался, всегда успевал отскочить за дерево. Недалеко от дома из темноты вынырнул качающийся фонарь. Это дядя шел навстречу. Когда мы с Арапкой подошли, он уступил дорогу и пропустил вперед. -- Как там Гераго? -- спросил дядя. -- Все хорошо,-- ответил я. Когда вошли во двор, навстречу с лаем бросилась собака, но, узнав своих, радостно завизжала и стала прыгать и кружиться вокруг меня и Арапки. Я привязал ослика к решетке веранды и вошел в дом. Тетя, стоявшая у дверей, поцеловала меня и сказала: -- А я тут извелась, думала, что-нибудь случилось с тобой. -- А что могло случиться?-- сказал я и отстранился от ее ласки. Я присел у огня и вытянул ноги. От усталости они сладко ныли, и было чудесно сидеть вот так у огня, не двигаясь, и знать, что больше никуда не надо идти. Я слышал, как дядя вошел во двор, хлопнув калиткой. Подошел к дому, повесил фонарь, снял мешки и поставил их на скамью, стоявшую на веранде. Потом прикрикнул на ослика, чтобы он стоял смирно, стащил седельце и тоже бросил на скамью. Потом тряпкой долго оттирал ему спину от пота, потом отпихнул собаку, вертевшуюся у ног. Она взвыла, но сейчас же залаяла в темноту, чтобы показать, что она не обиделась. Скрипнув дверцей, дядя зашел в кладовку и оттуда принес несколько початков кукурузы. Потом он ушел куда-то, а ослик долго грыз кукурузу, сопя и сочно пережевывая зерна. Когда, поужинав, я лег в постель, мне приснилось, что я киномеханик и в клубе сельсовета показываю новую картину. Но как только окончилась первая часть, я почему-то очутился рядом со своим школьным товарищем. Еще по городу. "Это я крутил кино",-- сказал я ему. Он улыбнулся и помотал головой: "Ну и врешь же!" По правде сказать, я и сам был смущен тем, что как-то раздвоился. Один я показывал картину, а друг