очень уважаемым, но весьма популярным и довольно влиятельным человеком, он женился, пользовался популярностью фокусника и скомороха, был даже главным барабанщиком барабанного хора и, оставаясь тайным врагом и завистником кудесника, делал тому всякие пакости, малые и большие. Кнехт никогда не был человеком легко сходящимся с людьми и общительным, ему нужны были одиночество и свобода, он ни от кого не старался добиться уважения и любви, разве только когда-то в детстве от мастера Туру. Но теперь он почувствовал, что это такое -- иметь врага, который ненавидит тебя; это отравило ему немало дней жизни. Маро принадлежал к той разновидности учеников, той очень способной разновидности, что, несмотря ни на какие способности, всегда неприятна и в тягость учителям, потому что у них талант -- это не органическая сила, выросшая изнутри и имеющая под собой твердое основание, не тонкий, благородный знак доброкачественности, хорошей породы и хорошего нрава, а как бы что-то наносное, случайное, даже узурпированное или украденное. Ученик ничтожной души, но очень смышленый или с блестящим воображением непременно ставит в тупик учителя: он должен преподать этому ученику унаследованные знания и методы и сделать его способным к деятельному участию в духовной жизни, а чувствует, что истинный-то, высший его долг -- наоборот, не подпускать к наукам и искусствам всего лишь способных; ведь не ученику должен служить учитель, а оба должны служить духу. Вот почему перед некоторыми ослепительными талантами учителя испытывают страх и ужас; любой такой ученик фальсифицирует весь смысл учительского труда, все наставническое служение. Любое содействие ученику, который способен блистать, но не способен служить, означает, по сути, ущерб служению, своего рода измену духу. В истории многих народов нам известны периоды, когда в условиях духовного упадка люди просто способные прямо-таки осаждали руководство общин, школ, академий и государств и на всех местах сидели очень талантливые люди, которые все хотели править, не умея служить. Распознать эту разновидность талантов вовремя, прежде чем они завладели основами какого-нибудь умственного труда, и с надлежащей твердостью направить их назад, к труду неумственному, часто бывает, конечно, очень трудно. Кнехт тоже не избежал ошибок, он слишком долго был терпелив с учеником Маро, он доверил поверхностному честолюбцу немало всяких премудростей, которых было жаль, потому что полагалось их знать лишь посвященным. Последствия этого оказались для него самого тяжелее, чем он мог думать. Настал год -- борода Кнехта уже изрядно поседела к тому времени, -- когда отношения между небом и землей были, казалось, извращены и расстроены какими-то необыкновенно сильными и коварными демонами. Непорядки эти начались осенью, величественно и грозно, наполнив каждую душу тоской и страхом, с невиданного зрелища на небе, вскоре после равноденствия, которое кудесник всегда наблюдал и переживал с какой-то торжественностью, с каким-то благоговением и особым вниманием. Пришел однажды вечер, легкий, ветреный и прохладный, небо было стеклянно ясное, если не считать нескольких беспокойных облачков, которые парили на очень большой высоте и необычно долго задерживали розовый свет зашедшего солнца -- движущиеся, рыхлые и пенистые пучки света в холодном, бледном космосе. Кнехт уже несколько дней ощущал что-то, казавшееся более сильным и более странным, чем то, что можно было ощутить каждый год в эту пору все более коротких дней, -- какое-то действие небесных сил, какую-то испуганность земли, растений и животных, какое-то беспокойство в воздухе, какую-то зыбкость, какое-то ожидание, какое-то испуганное предчувствие во всей природе; было оно и в облачках этого вечернего часа, пылавших долго и трепетно, в их порхании, не соответствовавшем ветру, который гулял по земле, в их молящем, долго и грустно боровшемся с угасанием красном свете, в том, как они вдруг стали невидимы, когда этот свет остыл и погас. В деревне было тихо, у хижины праматери давно уже замерли посетители и любопытные дети, несколько мальчиков еще бегали и боролись, все остальные были уже в хижинах, где давно поужинали. Многие уже спали, и едва ли кто-нибудь, кроме кудесника, наблюдал эти обагренные зарей облака. Размышляя о погоде, Кнехт напряженно и беспокойно ходил взад и вперед по маленькому огороду за своей хижиной, присаживаясь иногда передохнуть на чурбан, что стоял между кустами крапивы и шел в дело, когда кололи дрова. Когда погасли последние свечи облаков, звезды на еще светлом, зеленовато мерцавшем небе стали вдруг ясно видны, и число их и яркость начали быстро расти -- там, где только что виднелись две-три звезды, светили уже десять-двадцать. Многие из них, из их групп и семей, были знакомы кудеснику, он видел их сотни раз; в их возвращении без каких-либо перемен было что-то успокоительное, звезды утешали, пусть далекие, пусть холодные, глядели они с высоты, не излучая тепла, но они были надежны, стояли крепким строем, возвещали порядок, сулили прочность. С виду такие чуждые, далекие и противоположные земной, людской жизни, такие равнодушные к ее теплу, ее трепету, ее страданиям и восторгам, полные в своем вечном, аристократически-холодном величии такого чуть ли не издевательского превосходства над ней, звезды были все-таки связаны с нами, все-таки, может быть, руководили нами и правили, и когда приобреталось и сберегалось какое-либо человеческое знание, какое-либо духовное достояние, какое-либо прочное превосходство духа над бренностью, достижения эти походили на звезды, сияли, как те, в холодном спокойствии, утешали холодным ливнем, глядели на нас вечно и немного насмешливо. Так представлялось кудеснику часто, и хотя со звездами у него отнюдь не было таких близких, волнующих, испытанных постоянными переменами и возвратами отношений, как с луной, большой, близкой, влажной, как с этой тучной волшебной рыбкой в небесном море, он все-таки глубоко чтил их и был связан с ними всяческими поверьями. Долго глядеть на них и поддаваться их воздействию, являть их холодно-тихим взорам свой ум, свою теплоту, свой страх было для него часто как омовенье и целебный напиток. И сегодня тоже они глядели как всегда, только казались очень яркими и точеными в тугом, прозрачном воздухе, но он не находил в себе спокойствия, чтобы отдаться им, его тянула из неведомых далей какая-то сила, наполнявшая болью каждую пору, высасывавшая глаза, действовавшая тихо и непрерывно, какой-то ток, какой-то предостерегающий трепет. Рядом в хижине багрово теплился огонь очага, текла маленькая теплая жизнь, слышался то возглас, то смех, то зевок, все дышало запахом человека, теплом кожи, материнством, детским сном и своей простодушной близостью, казалось, еще больше углубляло наступившую ночь, еще дальше отгоняло звезды в непостижимую вышину. И в то время, как до Кнехта доносился из хижины низкий голос Ады, успокаивавшей ребенка тихим, мелодичным напевом, в небе началась катастрофа, которую еще много лет вспоминала деревня. В тихой, сияющей сети звезд возникли то тут, то там вспышки и сполохи, словно невидимые обычно нити этой сети вдруг воспламенились и задрожали; как камни, загораясь и быстро потухая, стали косо падать отдельные звезды, где одна, где две, где несколько, и не успел еще глаз оторваться от первой упавшей звезды, не успело еще сердце, окаменевшее от этого зрелища, снова забиться, как падающие или пущенные чьей-то рукой светила, плавными кривыми расчерчивая наискось небо, полетели уже десятками, сотнями; несметными стаями, как если бы их гнала исполинская немая буря, неслись они сквозь безмолвную ночь, словно какая-то вселенская осень срывала все звезды, как увядшие листья, с небесного дерева и беззвучно сметала их в никуда. Как увядшие листья, как снежинки в метель, неслись они, тысячами и тысячами, в зловещей тишине вдаль и вниз, уходя за лесистыми горами на юго-востоке, где испокон веков звезды не заходили, куда-то в бездну. В оцепенении, хотя у него рябило в глазах, стоял Кнехт, задрав голову, глядя полным ужаса и все-таки ненасытным взглядом в изменившееся, околдованное небо, не веря глазам своим и все же нисколько не сомневаясь в оправданности своего страха. Как все, кому предстало это ночное зрелище, он думал, что видит, как шатаются, срываются с места и падают те самые звезды, что были так хорошо знакомы ему, и ожидал, что скоро увидит небесную твердь, если ее дотоле не поглотит земля, опустошенной и черной. Затем, правда, он понял то, что не способны были понять другие, -- что знакомые звезды были и тут, и там, и везде еще на месте, что звездопад неистовствовал не среди старых, знакомых звезд, а в пространстве между землей и небом и что эти падающие или кем-то брошенные, новые, так быстро появлявшиеся и так быстро исчезавшие светила пылали огнем несколько иного цвета, чем старые, настоящие звезды. Это утешило его и помогло ему прийти в себя, но даже если в воздухе и вихрились новые, преходящие, другие звезды, все равно это было ужасно и скверно, все равно это была беда и неурядица, все равно это исторгало из пересохшего горла Кнехта глубокие вздохи. Он огляделся, прислушался, чтобы узнать, одному ли ему предстала эта призрачная картина или ее видели и другие. Вскоре он услышал со стороны других хижин стоны, визг, крики ужаса; другие тоже видели это, и кричали об этом, и тревожили тех, кто ни о чем не подозревал или спал; страх и паника должны были вот-вот охватить всю деревню. Глубоко вздохнув, Кнехт принял удар. Его в первую очередь касалась эта беда, его, кудесника; его, который в известной мере отвечал за порядок в небе и воздухе. До сих пор он всегда заранее распознавал или чувствовал великие катастрофы -- наводнение, град, большие бури, он предупреждал и предостерегал родоначальниц и старейшин, предотвращал худшее, ограждал своей отвагой и своей близостью к высшим силам деревню от отчаяния. Почему он на этот раз ничего не знал наперед и не уладил? Почему никому не сказал ни слова о темном, предостерегающем предчувствии, которое у него, конечно, было? Он приподнял циновку, прикрывавшую вход в хижину, и тихо окликнул по имени жену. Она подошла, держа у груди младшего ребенка, он взял у нее младенца, положил его на солому, взял руку Ады, приложил палец к губам, призывая к молчанию, вывел ее из хижины и увидел, как ее терпеливо-спокойное лицо сразу исказилось страхом и ужасом. -- Пусть дети спят, не надо им видеть это, слышишь? -- прошептал он горячо. -- Не смей никого из них выпускать, Туру тоже. И сама оставайся в хижине. -- Он помедлил, не зная, до какой степени следует ему быть откровенным, выдавать свои мысли, а потом твердо прибавил: -- С тобой и с детьми ничего не случится. Она сразу поверила ему, хотя и теперь душа и лицо ее еще не оправились от испуга. -- Что это такое? -- спросила она, снова устремив взгляд мимо него в небо. -- Это очень плохо? -- Это плохо, -- сказал он мягко, -- думаю даже, что очень плохо. Но это не касается тебя и детей. Оставайтесь в хижине, закрепи хорошенько циновку. Мне надо пойти поговорить с людьми. Ступай в хижину, Ада. Он подтолкнул ее туда, тщательно закрыл вход циновкой, сделал еще несколько вздохов, стоя лицом к продолжавшемуся звездному ливню, затем опустил голову, еще раз тяжело вздохнул и быстро пошел сквозь ночь в глубь деревни, к хижине прародительницы. Здесь собралась уже половина деревни -- с глухим ропотом, в оцепенелом от страха и полуподавленном порыве отчаяния. Были женщины и мужчины, которые отдавались чувству ужаса и близкой гибели с каким-то исступлением и сладострастием, одни неподвижно стояли, как зачарованные, другие размахивали непослушными руками, одна женщина с пеной на губах отплясывала в одиночестве какой-то отчаянный и в то же время непристойный танец, целыми клочьями вырывая у себя длинные волосы. Кнехт видел: все шло полным ходом, одурманенные и ослепленные падающими звездами, они все уже почти помешались, вот-вот могла начаться оргия безумия, ярости и самоуничтожения. Надо было немедленно собрать и поддержать тех немногих, кто сохранял мужество и не терял головы. Древняя прародительница была спокойна; она думала, что пришел конец света, но не сопротивлялась этому, встречая судьбу с твердым, суровым, почти насмешливым с виду, хотя и в горьких складках, лицом. Он добился от нее, чтобы она выслушала его. Он пытался доказать ей, что старые, всегда существовавшие звезды еще на месте, но она не могла это уразуметь, потому ли, что в глазах ее уже не было силы убедиться в этом, потому ли, что ее представление о звездах и ее отношение к ним слишком отличались от представления и отношения кудесника, чтобы они могли друг друга понять. Она качала головой, сохраняя свою храбрую ухмылку, но, когда Кнехт стал умолять ее не бросать, не отдавать демонам опьяненных страхом людей, она тотчас же согласилась. Вокруг нее и кудесника образовалась группа испуганных, но не обезумевших людей, которые были готовы повиноваться тому, кто их возглавит. За минуту до своего прихода Кнехт еще надеялся унять панику собственным примером, разумом, словом, объяснениями и утешениями. Но короткий разговор с прародительницей показал ему, что он опоздал. Он надеялся поделиться с другими собственным наблюдением, подарить его им, сделать его их достоянием, надеялся прежде всего убедить их, что падают под натиском вселенской бури не сами звезды или, во всяком случае, не все, надеялся, что, перейдя от беспомощного страха и удивления к деятельному наблюдению, они сохранят стойкость. Но лишь на очень немногих во всей деревне, увидел он вскоре, можно было оказать такое влияние, да и прежде, чем он подчинил бы себе только этих, остальные совсем сошли бы с ума. Нет, разумными доводами и умными речами тут, как это часто случается, ничего добиться нельзя было. К счастью, существовали другие средства. Если невозможно было уничтожить смертельный страх, пронзив его разумом, то можно было этот страх направить, организовать, придать ему форму и облик, сделать из безнадежного столпотворения сумасшедших твердое единство, из неуправляемых, диких голосов -- хор. Кнехт сразу же пустил в ход это средство, и оно сразу же помогло. Выйдя к людям, он стал выкрикивать знакомые всем слова молитвы, которыми обычно открывались церемонии общего траура и покаяния, плач об умершей родоначальнице или обряд жертвоприношения и искупления при таких общих опасностях, как эпидемия или наводнение. Он ритмично выкрикивал эти слова, отбивая такт всплесками рук, и в том же ритме, крича и всплескивая руками, сгибался почти до земли, выпрямлялся, снова сгибался, выпрямлялся, и вот уже еще десять, вот уже еще двадцать человек повторяли его движения, а стоявшая рядом древняя прародительница, ритмично бормоча что-то, изображала ритуальные телодвижения маленькими поклонами. Приходившие из других хижин тут же подчинялись ритму и духу церемонии, а совсем уж одержимые либо вскоре падали замертво, обессилев, и лежали, не шевелясь, либо их завораживало хоровое бормотанье и они отдавались ритму поклонов этого моления. Дело было сделано. Вместо оголтелой орды сумасшедших здесь была толпа верующих, готовых к жертвам и к искуплению людей, для каждого из которых было отрадой и ободрением не замыкать в себе свой смертельный страх, не вопить от ужаса в одиночку, а в стройном хоре, вместе со многими, слиться с ритмом церемонии заклинания. Много таинственных сил действует в таком обряде, сильнейшее его утешение -- равномерность, удваивающая чувство общности, а вернейшее его лекарство -- мера и лад, ритм и музыка. В то время как все ночное небо было еще покрыто полчищами звезд, падавших беззвучным каскадом световых струй, который еще часа два расточал свои большие, красноватые капли огня, ужас деревни превратился в покорность и преданность, в призыв и покаяние, и разбушевавшимся небесам робость и слабость людские предстали порядком, гармонией культа. Не успел еще звездный дождь устать и уняться, как чудо уже совершилось и излучило свою целебную силу, а когда небо стало медленно успокаиваться и выздоравливать, у всех смертельно усталых участников покаяния было такое освободительное чувство, что своим обрядом они задобрили высшие силы и привели небо опять в порядок. Страшная ночь не забывалась, о ней говорили еще всю осень и всю зиму, но говорили уже вскоре не шепотом, не заклинающе, а в обычном тоне и с тем удовлетворением, с каким оглядываются на перенесенную с честью беду, на преодоленную с успехом опасность. Смаковали подробности, каждый был поражен этим невиданным зрелищем по-своему, каждый утверждал, что первым увидел его, отваживались посмеяться над особенно испугавшимися и дрожавшими, и еще долго в деревне сохранялась какая-то возбужденность: довелось-таки и кое-что повидать, произошло большое событие, что-то случилось! Этого настроения Кнехт не разделял и, когда великое событие стало постепенно забываться и меркнуть, относился к нему тоже не так, как все. Для него это жуткое происшествие осталось незабываемым предостережением, неутихающей болью, и оттого, что беда миновала и была смягчена шествием, молитвой и обрядом покаяния, она отнюдь не была изжита и отвращена. По мере того как шло время, событие это приобретало для него даже все большее значение, ибо он наполнял его смыслом, становясь благодаря ему в полной мере мечтателем и толкователем. Для него это событие само по себе, эта диковинная игра природы, было уже бесконечно большой и трудной проблемой со множеством перспектив; кто видел это, мог размышлять об увиденном хоть всю жизнь. Только один человек в деревне мог бы взглянуть на звездный дождь такими же глазами и обладал для этого такими же задатками, как он сам, -- его родной сын и ученик Туру, только подтверждения и поправки этого свидетеля были бы ценны для Кнехта. Но сыну он предоставил спать, и чем дольше Кнехт размышлял о том, почему он так сделал, почему при таком неслыханном событии отказался от единственного стоящего свидетеля и сонаблюдателя, тем сильнее он верил, что поступил хорошо и правильно, повинуясь вещему предчувствию. Он хотел уберечь от этого зрелища свою семью, в том числе своего ученика и товарища, его даже особенно, ибо ни к кому не был привязан так, как к нему. Поэтому он утаил от него звездопад, ведь, во-первых, он верил в благотворность сна, особенно молодого, а во-вторых, насколько он помнил, он, в сущности, уже в тот миг, сразу же после появления небесного знаменья, подумал не столько о сиюминутной опасности для всех, сколько о предзнаменовании, о предвестии беды в будущем, причем беды, которая никого так близко не коснется, как его самого, заклинателя погоды. Что-то надвигалось, какая-то опасность исходила из той сферы, с которой он был связан своей службой, и опасность эта, какой бы облик она ни приняла, угрожала прежде всего и явно ему самому. Бдительно и решительно встретить эту опасность, подготовиться к ней в душе, принять ее, но не унизиться перед ней, не потерять достоинства -- таковы были предостережение и решение, которые он извлек из этого великого предзнаменования. Для грядущей этой судьбы требовался зрелый и храбрый муж, а потому негоже было вовлекать в дело сына, заручаться его сочувствием или даже только осведомленностью, ибо при самом высоком мнении о нем было все же неизвестно, справится ли со всем этим человек молодой и неискушенный. Сын Туру был, конечно, очень недоволен тем, что пропустил и проспал это великое зрелище. Как бы ни истолковывали случившееся, событие, во всяком случае, произошло важное, и, может быть, за всю свою жизнь он больше ничего подобного не увидит, ему не довелось быть свидетелем какого-то чуда, он долго дулся за это на отца. Потом, однако, перестал дуться, ибо старик вознаграждал его еще более нежным вниманием и больше, чем когда-либо, привлекал его ко всем делам своей службы, явно стараясь в предчувствии будущих событий воспитать себе сведущего преемника в лице Туру. Если он и редко говорил с ним о том звездном дожде, то зато он все откровеннее посвящал его в свои секреты, в свои приемы, в свои знания и изыскания, позволял ему сопровождать себя и при таких вылазках, опытах и наблюдениях за природой, каких он дотоле ни с кем не делил. Зима пришла и прошла, влажная и довольно мягкая зима. Никакие звезды больше не падали, никаких больших и необычных событий не происходило, деревня успокоилась, охотники исправно выходили на промысел, на шестах над хижинами в морозную ветреную погоду везде громыхали связки подвешенных оледеневших шкур, на длинных гладких полозьях люди привозили по снегу дрова из леса. Как раз в короткую полосу морозов в деревне умерла одна старуха, ее нельзя было похоронить тотчас же; несколько дней, пока земля не оттаяла, замерзший труп оставался у двери хижины. Лишь весна отчасти подтвердила дурные предчувствия кудесника. Выдалась на редкость скверная, преданная луной, безрадостная весна без ростков и без соков, луна все время отставала, никак не совпадали разные приметы, нужные, чтобы определить день сева, скудно расцветали дикие цветы, безжизненно висели на ветках закрытые почки. Кнехт был очень озабочен, хотя и не показывал этого, только Ада и особенно Туру видели, как он изнурен. Он совершал не только обычные заклинания, но и частные, самочинные жертвоприношения, готовил для демонов благоуханные, возбуждающие похоть кашицы и отвары, отстриг себе бороду и сжег ее в ночь новолунья, смешав ее со смолой и влажной корой, что дало густой дым. Как можно дольше избегал он всяких гласных начинаний, общинных жертвоприношений, шествий с молебном, барабанных хоров, как можно дольше старался, чтобы окаянная погода этой недоброй весны оставалась его частной заботой. Все же он должен был, когда обычный срок сева уже явно истек, отчитаться перед родоначальницей; и тут тоже его ожидала неудача. Старуха, вообще-то дружески, чуть ли не по-матерински благоволившая к нему, не приняла его, она чувствовала себя плохо, лежала в постели, поручив все дела и заботы своей сестре, а сестра эта Кнехта не очень-то жаловала, не обладая строгим, прямым нравом старшей, она была склонна к развлечениям и забавам, и эта склонность приблизила к ней барабанщика и шута Маро, который умел доставлять приятные часы и льстить ей, а Маро был врагом Кнехта. При первой же беседе Кнехт почувствовал эту холодную неприязнь, хотя ему не сказали ни одного слова наперекор. Его объяснения и предложения, в частности предложение подождать с севом, а также с соответствующими жертвоприношениями и обрядами, были одобрены и приняты, но старуха держалась с ним холодно и как с низшим, а его желание повидать больную родоначальницу или хотя бы приготовить ей лекарство встретило отказ. Огорченный и как бы обедневший, с неприятным вкусом во рту, вернулся он с этой беседы и в течение полумесяца старался на свой лад сделать погоду, которая позволила бы приступить к севу. Но погода, часто такая согласная с токами его души, злорадно упрямилась и вела себя враждебно, ни волшба, ни жертвы не помогали. Кудеснику пришлось испить чашу до дна, пришлось еще раз пойти к сестре прародительницы, на сей раз это походило уже на просьбу потерпеть, дать отсрочку; и он сразу заметил, что та успела переговорить о нем и об его деле со скоморохом Маро, ибо при разговоре о необходимости определить день сева или хотя бы назначить общий молебен со всеми церемониями старуха всячески притворялась всеведущей и употребляла выражения, которые могла услыхать только от Маро, ходившего когда-то в учениках у кудесника. Кнехт испросил еще три дня, представил затем сложившуюся обстановку в новом и более благоприятном свете и назначил сев на первый день третьей четверти луны. Старуха подчинилась и произнесла слова, которых требовал в этом случае ритуал; решение было объявлено деревне, все стали готовиться к торжеству сева. И тут, когда уже казалось, что опять все наладилось, демоны снова явили свою немилость. Как раз накануне желанного и уже подготовленного праздника сева умерла старая родоначальница, праздник пришлось отложить и, назначив вместо него похороны, готовиться к ним. Это было празднество высшего разряда; позади новой прародительницы, ее сестер и дочерей находился кудесник, облаченный в мантию для великих молебнов и островерхую шапку лисьего меха, а прислуживал ему его сын Туру, который постукивал двухзвучной трещоткой. Умершей, а также ее сестре, новой старейшине, были оказаны всякие почести. Маро с подначальными ему барабанщиками сильно выдвинулся вперед и снискал внимание и успех. Деревня плакала и торжествовала, она наслаждалась похоронным плачем и праздником, барабанной музыкой и жертвоприношениями. Это был для всех славный день, но сев был снова отложен. Кнехт стоял, храня достоинство и самообладание, но был глубоко озабочен; ему казалось, что вместе с родоначальницей он хоронит все добрые времена своей жизни. Вскоре после этого состоялся сев, совершенный по желанию новой родоначальницы с особой пышностью. Торжественно обходила поля процессия, торжественно бросала старуха первые горсти семян в общинную землю, по бокам шли ее сестры, неся кошели с зерном, откуда и брала семена старшая. Кнехт не без облегчения вздохнул, когда этот обряд наконец кончился. Но столь празднично посеянное зерно не принесло ни радости, ни урожая, это был безжалостный год. Начав с возврата к зиме и морозам, погода в эту весну и лето не останавливалась ни перед какими каверзами и пакостями, а летом, когда поля наконец покрылись редкими, невысокими, худосочными всходами, пришла последняя и самая скверная беда -- неслыханная засуха, какой не было испокон веков. Неделю за неделей варилось солнце в белесом мареве, ручейки пересохли, от деревенского пруда осталось лишь грязное болото, рай для стрекоз и полчищ комаров, в сухой земле зияли глубокие трещины, урожай заболевал и высыхал прямо-таки на глазах. То и дело собирались тучи, но грозы оставались сухими, а если и брызгал вдруг дождик, то затем целыми днями дул иссушающий восточный ветер, часто молния ударяла в высокие деревья, полузасохшие верхушки которых сразу же вспыхивали и быстро сгорали. -- туру, -- сказал однажды Кнехт сыну, -- дело это добром не кончится, все демоны против нас. Началось все со звездопада. Думаю. что это будет стоить мне жизни. Помни: если меня принесут в жертву, ты в тот же час займешь мое место и первым делом потребуешь, чтобы мое тело сожгли, а пепел развеяли над полями. У вас будет очень голодная зима. Но потом эта напасть кончится. Смотри, чтобы никто не трогал общинного семенного зерна, за это надо наказывать смертью. Следующий год будет лучше, и люди станут говорить: хорошо, что у нас есть этот новый, молодой кудесник. В деревне царило отчаяние, Маро занимался подстрекательством, нередко люди бросали угрозы и проклятья в лицо кудеснику. Ада заболела и слегла, ее трясли рвота и лихорадка. Ни процессии, ни жертвоприношения, ни долгий, надрывающий душу бой барабанов уже не помогали. Кнехт руководил всем этим, такова была его служба, но, когда люди разбегались, он оставался в одиночестве, ибо с ним старались не общаться. Он знал, как нужно поступить, и знал, что Маро уже потребовал от родоначальницы принести в жертву его. Кнехта. Ради своей чести и своего сына он сделал последний шаг: надев на Туру полное облачение кудесника, он взял его с собой к родоначальнице, представил как своего преемника и, сложив с себя все обязанности, предложил себя в жертву. Испытующе и с любопытством взглянув на него, она кивнула и сказала "да". Жертвоприношение состоялось в тот же день. Пришла бы вся деревня, но многие лежали, страдая кровавым поносом, и Ада тоже была тяжело больна. Туру в его мантии и высокой лисьей шапке чуть не свалил тепловой удар. Пришли, за исключением больных, все уважаемые и важные лица, родоначальница с двумя сестрами, старейшины, предводитель барабанного хора Маро. Позади, в беспорядке, следовало простонародье. Никто не бранил старого кудесника, все были довольно молчаливы и подавлены. Отправились в лес и отыскали там большую округлую поляну, ее Кнехт сам выбрал местом обряда. Большинство мужчин захватило каменные топоры, чтобы приготовить дрова для костра. Придя на поляну, поставили кудесника посредине и образовали около него маленький круг, поодаль, образуя круг побольше, стояла толпа. Поскольку все нерешительно и смущенно молчали, слово взял сам кудесник. -- Я был вашим кудесником, -- сказал он, -- я много лет делал свое дело как умел. Теперь демоны против меня, мне уже ничего не удается. Поэтому я решил принести себя в жертву. Это умиротворит демонов. Мой сын Туру будет вашим новым кудесником. А сейчас убейте меня и, когда я умру, точно следуйте указаниям моего сына. Прощайте! Кто же убьет меня? Я предлагаю барабанщика Маро, он человек для этого подходящий. Он умолк, и никто не шевельнулся. Туру, побагровев под тяжелой меховой шапкой, затравленно оглядел круг, рот его отца насмешливо искривился. Наконец родоначальница гневно топнула ногой, подозвала кивком головы Маро и прикрикнула на него: -- Вперед же! Возьми топор и сделай это! Маро, с топором в руках, стал перед своим бывшим учителем, он ненавидел его еще больше, чем когда-либо, насмешливое выражение этого молчаливого старого рта причиняло ему жестокую боль. Он поднял топор, занес его, задержал, прицеливаясь, в воздухе и, глядя жертве в лицо, подождал, чтобы та закрыла глаза. Однако Кнехт не сделал этого, он по-прежнему держал глаза открытыми и глядел на человека с топором, глядел почти без выражения, но то, что взгляд его все-таки выражал, колебалось между жалостью и насмешкой. Маро в ярости отшвырнул топор. -- Я этого не сделаю, -- пробормотал он, протиснулся через круг важных лиц и затерялся в толпе. Некоторые тихонько засмеялись. Родоначальница побледнела от злости, гневаясь на негодного труса Маро не меньше, чем на этого заносчивого кудесника. Она кивнула одному из старейшин, почтенному, тихому человеку, который стоял, опершись на свой топор, и, казалось, стыдился всей этой неприятной сцены. Он выступил вперед, коротко и ласково кивнул жертве, они знали друг друга с детства, и теперь жертва с готовностью закрыла глаза, Кнехт плотно сомкнул их и немного наклонил голову. Старик ударил его топором, он упал. Туру, новый кудесник, не мог выговорить ни слова, только жестами отдавал он необходимые распоряжения, и вскоре костер был сложен и мертвец водружен на него. Торжественный ритуал протыкания пламени двумя освященными шестами был первым действием Туру на новой должности. ИСПОВЕДНИК Это было во времена, когда святой Иларион был еще жив, хотя и пребывал уже в преклонном возрасте; в городе Газе жил тогда некто Иозефус Фамулюс (Famulus (лат.) -- слуга.), до тридцати лет и дольше он вел обычную мирскую жизнь и изучал языческие книги, а потом, познакомившись, благодаря одной женщине, которую он преследовал, с божественным учением и сладостью христианских добродетелей, принял святое крещение, отрекся от своих грехов и много лет просидел у ног пресвитеров своего города, слушая с особенно жгучим любопытством любимые всеми рассказы о жизни в пустыне благочестивых отшельников, пока однажды, года в шестьдесят три, не вступил на тот путь, которым шли до него святые Павел и Антоний и на который с тех пор вступало много благочестивых людей. Передав остаток своего имущества старейшинам, чтобы раздать его беднякам общины, он простился у ворот с друзьями и перебрался из города в пустыню, из презренного мира в бедную жизнь подвижника. Много лет сох он под палящим солнцем, стирал себе, молясь, колени о камни и о песок, постился, дожидаясь захода солнца, чтобы сжевать несколько фиников; когда бесы изводили его искусами, насмешками и соблазнами, он побивал их молитвой, покаянием, самоуничижением, как все это мы можем прочесть в жизнеописаниях блаженных отцов. Многими ночами также взирал он недреманно на звезды, и звезды тоже соблазняли и смущали его, он распознавал созвездия, в которых когда-то учился узнавать истории богов и символы человеческой природы -- это ненавистное пресвитерам знание еще долго донимало его фантазиями и мыслями, оставшимися от его языческой поры. Повсюду, где в тех местах голая бесплодная пустыня прерывалась родником, клочком зелени, маленьким или большим оазисом, жили тогда отшельники, одни в полном одиночестве, другие маленькими братствами, как то изображено на одной стене пизанского кладбища, жили в бедности и любви к ближнему, приверженцами некоей тоскливой ars moriendi, некоего искусства умирания, ухода от мира и собственного "я" и перехода к нему. Спасителю, в царство светлого и нетленного. Посещаемые ангелами и бесами, они сочиняли гимны, изгоняли демонов, исцеляли, благословляли, как бы задавшись целью возместить земную радость, грубость и похоть многих минувших и многих будущих эпох мощной волной энтузиазма и самоотверженности, экстатической мерой отречения от мира. Иные из них пользовались, видимо, старыми языческими приемами очищения, методами и упражнениями веками культивировавшейся в Азии техники одухотворения, но об этом не принято было говорить, и эти методы, эти упражнения по системе йогов не то что не преподавались, а находились под запретом, который христианство все строже накладывало на все языческое. Во многих пустынниках накал этой жизни родил особые дарования, дар молитвы, дар исцелять прикосновением рук, дар пророчества, дар изгонять беса, дар судить и карать, утешать и благословлять. В Иозефусе тоже дремал некий дар, который с годами, когда его волосы побелели, достиг расцвета. Это был дар слушать. Если к Иосифу приходил брат из какой-нибудь обители или какой-нибудь терзаемый и гонимый совестью мирянин и сообщал ему о своих делах, страданиях, соблазнах и прегрешениях, рассказывал о своей жизни, о своей борьбе за добро и о своем поражении в этой борьбе или о какой-нибудь потере и боли, о какой-нибудь печали, Иосиф умел выслушать его, открыть и отдать ему свой слух и свое сердце, принять и вобрать в себя его беду и заботу, отпустить его облегчившим душу и успокоившимся. Мало-помалу за долгие годы обязанность эта совсем подчинила его себе и сделала своим орудием, ухом, которому дарили доверие. Какое-то особое терпение, какая-то засасывающая пассивность и великая молчаливость были его добродетелями. Все чаще приходили к нему люди, чтобы выговориться, чтобы освободиться от накопившихся печалей, и иные. даже если им надо было проделать к его тростниковому шалашу долгий путь, не находили в себе, прибыв и поздоровавшись, свободы и храбрости для исповеди, а виляли и стыдились, набивали своим грехам цену, вздыхали и долго, часами, отмалчивались, а он был одинаков со всеми, говорили ли они охотно или с отвращением, гладко или с запинками, яростно ли сбрасывали с себя свои тайны или кичились ими. Для него все были одинаковы, винили ли они бога или себя, преувеличивали или преуменьшали свои грехи и страдания, исповедовались ли в убийстве или только в распутстве, жаловались ли на неверную возлюбленную или на то, что не спасли свою душу. Он не пугался, если кто-то рассказывал ему о своих близких отношениях с демонами и был, по-видимому, на дружеской ноге с чертом, не досадовал, если кто-то говорил долго и многословно, но явно умалчивая при этом о главном, не выходил из терпения, если человек обвинял себя в бредовых и выдуманных грехах. Все жалобы, признания, обвинения и муки совести, с которыми являлись к нему, входили в него, казалось, как вода в песок пустыни, казалось, он не имел о них никакого суждения и не испытывал к исповедовавшимся ни презрения, ни сочувствия, и тем не менее, или, быть может, именно поэтому, всг, что ему поверяли, казалось не брошенным на ветер, а преображенным, облегченным и разрешенным благодаря тому, что это сказано и услышано. Лишь изредка увещевал он и предостерегал, еще реже давал советы, а тем более приказывал; это, казалось, не было его обязанностью, и говорившие тоже, казалось, чувствовали, что это не его обязанность. Его обязанностью было будить и принимать доверие, терпеливо и любовно выслушивать, помогая тем самым окончательно сложиться еще не сложившейся исповеди, его обязанностью было побуждать все, что скопилось или затвердело в душе, излиться, вылиться, чтобы принять это в себя и облечь в молчание. Да разве что в конце каждой исповеди, ужасной или невинной, сокрушенной или тщеславной, он велел исповедовавшемуся стать рядом с ним на колени, читал "Отче наш" и, прежде чем отпустить его, целовал его в лоб. Налагать епитимьи или кары не входило в его обязанности, не чувствовал он себя также уполномоченным отпускать грехи, как настоящий священник, ни судить, ни прощать вину не было его делом. Слушая и понимая, он, казалось, брал часть вины на себя, помогал нести ее бремя. Храня молчание, он, казалось, погружал куда-то услышанное, передавал его прошлому. Молясь после исповеди вместе с пришельцем, он, казалось, принимал его в братья, признавал в нем равного себе. Целуя его, он, казалось, благословлял его скорее по-братски, чем по-священнически, скорее ласково, чем торжественно. Слава о нем распространилась по всем окрестностям Газы, его знали далеко кругом и порой даже упоминали вместе с уважаемым, великим исповедником и отшельником Дионом Пугилем, чья слава, впрочем, была уже на десять лет старше и основывалась на совершенно других способностях, ибо отец Дион был знаменит как раз тем, что души доверившихся ему разгадывал ясней и быстрей, чем их речи, благодаря чему нередко поражал медлившего с исповедью, без обиняков называя ему его еще утаиваемые грехи. Этот сердцевед, о котором Иосиф слыхал сотни удивительных историй и с которым сам никогда не осмелился бы сравнить себя, был также боговдохновенным наставником заблудших, великим судьей, карателем и распорядителем: он налагал епитимьи, предписывал самобичевание и паломничество, занимался сватовством, заставлял враждующих мириться, и его авторитет не уступал авторитету какого-нибудь епископа. Жил он неподалеку от Аскалона, но просители приходили к нему даже из Иерусалима и еще более отдаленных мест. Подобно большинству пустынников и подвижников, Иозефус Фамулюс прошел через долгие годы страстной и изнурительной борьбы. Хотя он и оставил мирскую жизнь, хотя и роздал свое имущество, бросил свой дом и покинул город с его земными радостями, он все же должен был взять с собой самого себя, а в нем были все порывы тела и души, которые могут ввергнуть человека в беду и соблазн. Сначала он боролся с телом, он был суров и жесток с ним, приучил его к жаре и холоду, к голоду и жажде, к рубцам и мозолям, пока оно медленно не увяло, не высохло, но даже и в тощей оболочке аскета тело это иногда неожиданно и позорно дразнил ветхий Адам безумными желаниями и прихотями, мечтами и наваждениями; известно ведь, что тем, кто бежит от мира и кается, дьявол уделяет особое внимание. Когда затем его стали навещать искавшие утешения и нуждавшиеся в исповеди, он с благодарностью увидел в этом знак милости божьей и одновременно почувствовал, что его подвижническая жизнь стала легче: она получила смысл и содержание, выходившие за пределы его самого, он был облечен неким саном, мог служить другим или служить богу орудием для привлечения душ. Это было чудесное, поистине возвышающее чувство. Но в дальнейшем выяснилось, что и бла