давали мне гарантию, что при любых "накладках" с моей стороны все обойдется. Некоторые музыкальные разработки аккомпанемента, сделанные им для таких песен, как например, "Меж Москвой и Ленинградом", "В городе Понта-Делынгада", "Романс Чарноты" или "Воздухоплавательный Парк", как мне кажется, представляют интерес сами по себе. Оглядываясь назад, нельзя не заметить, что именно семидесятые годы, прежде всего в Москве, были временем максимального взлета авторской песни, подхваченной мощной волной движения самодеятельной песни, быстро распространившегося по всей огромной стране. Именно в это время резко усилившаяся бездуховность и фальшь брежневской эпохи, отразившаяся прежде всего в стремительной деградации песенного искусства и доморощенной и убогой нашей эстрады, заставила молодежь, особенно чуткую ко всякой неправде и двоедушию, искать для самовыражения собственные слова и мелодии. Довольно быстро сообразившее это партийное руководство во главе с серыми кардиналами Сусловым и Гришиным к концу семидесятых начали открыто расправляться с этим движением, увидев полную невозможность формализовать его через комсомол и направить в "нужное русло". Начиная с семьдесят первого года мне довелось быть бессменным председателем жюри знаменитого Грушинского фестиваля на берегах Волги, неподалеку от Самары и Тольятти, о котором более подробно будет рассказано в другой главе "Поющие шестидесятые". Хорошо помню, как всего за несколько лет число участников этого никем не санкционированного и не организуемого фестиваля стихийно выросло от нескольких тысяч до более чем ста тысяч. И обкомом партии, и комсомолом предпринимались самые отчаянные попытки "оседлать" эту многотысячную молодежную стихию, сделать фестиваль "идейно выдержанным". Справедливости ради надо сказать, что я и сам, как председатель жюри приложил к этому руку, справедливо опасаясь провокаций, которые дали бы начальству законные основания закрыть фестиваль. Как только его не называли--и туристской песни, и патриотической песни! Пристегивали к спортивным и общественным мероприятиям и планам идеологической работы. Ничего не помогло. Упрямый дух вольнолюбия десятков тысяч поющих у костров, песенный "социализм на зеленой горе", упрямо пробивался через официально утвержденную тематику конкурсов, как трава через асфальт. И в 1979 году фестиваль запретили. Одновременно запретили и другие слеты и фестивали--в Челябинске, Ленинграде, Москве, Минске, Киеве, Одессе и других городах. Реакция перешла в открытое наступление. Менее года оставалось петь затравленному и ошельмованному Высоцко му. Юлий Ким, все выступления которого были настрого запрещены, писал песенки для кино и театра под чужой фамилией. Булат Окуджава, махнув рукой на песни, переключился на прозу. Александр Галич, вышвырнутый за рубеж, погиб на чужбине. Как ни странно, эти официальные гонения не только не достигли своей цели, но наоборот сильно укрепили позиции авторской песни в душах тогдашнего молодого поколения. Наиболее ярко это проявилось во всенародном оплакивании Владимира Высоцкого и широком распространении "магнитофониздата". Большого труда стоило мне, особенно в первый год после переезда, притерпеться к самой Москве после, как оказалось, такого тихого и провинциального, Ленинграда. Жили мы в узкой комнатушке, в коммуналке, на пятом этаже старого дома на улице Вахтангова, где помещалось Щукинское театральное училище, выходившего торцом на шумный Калининский проспект -- "вставную челюсть Москвы". Шумный, многолюдный, вечно грохочущий город, в самой середине которого я неожиданно оказался, неотступно тяготил своим постоянным присутствием. Раздражало поначалу решительно все --горбатые и кривые улочки с разношерстными домами, выводящие путника неизвестно куда, и почему-то бегущая сломя голову толпа на улицах, и московский неряшливый говор с мягким "г", и сами хамоватые и шумные москвичи, так непохожие на вежливых и немногословных ленинградцев. После просторной Невы, Финского залива и многочисленных ленинградских каналов, казалось совершенно противоестественным, как такой гигантский город может жить без воды -- с одной только грязной и узкой Москва-рекой. Особенно остро это ощущалось в невыносимо жаркие летние дни, когда в центре города нечем было дышать от бензиновой гари, и приходилось искать спасения в жалких заросших тиной переделкинских прудах или грязных речушках, где воды по пояс. Дело было, однако, не только в этом. К моему удивлению, сам темп работы и жизни в Москве оказался гораздо интенсивнее, нежели в Ленинграде. Немалого труда стоило приспособиться к этому. Ностальгическая печаль грызла меня, почти не отпуская. Не реже раза в месяц я старался под тем или иным предлогом попасть в Ленинград, где уже на перроне Московского вокзала жадно хватал ртом его сырой и дымный канцерогенный воздух. Поистине "и дым Отечества нам сладок и приятен". Время шло, и постепенно, приезжая в родной Питер, я понемногу начинал замечать то, чего раньше, взглядом изнутри, мне видно не было. Мои земляки-ленинградцы оказались в массе беднее одеты, выглядели хмурыми и замученными, стройные улицы и гранитные набережные -- донельзя забитыми грязью и мусором. Любимые с детства гордые фасады дворцов с их осыпавшейся штукатуркой и потрескавшейся старой краской напоминали прохудившуюся одежду промотавшегося дворянина. Пожалуй, ни в одном другом городе Союза не встречал я таких по-нищенски жалких новостроек, как в Купчино или на Гражданке. С болью признавался я себе, что "губернаторская власть -- хуже царской". Почти все -- наука, литература -- за редким лишь исключением, театры, -- все ветшало, становилось второсортным, обрастало трудно смываемым налетом российской провинциальности. Оставалась, пожалуй, незыблемой одна великая архитектура, одухотворенная своим прошлым. В эти годы трудного привыкания к Москве, когда не слишком ладились дела на работе, не писались и не печатались стихи, единственной отдушиной, помогавшей жить, были наши друзья и знакомые. В дом наш, находившийся неподалеку от Центрального дома литераторов, да и вообще в самом центре Москвы, почти каждый вечер забредали какие-нибудь гости, не оставляя ни времени, ни места для печальных размышлений. "Макромир -- ужасен, но микромир -- прекрасен", -- как любил говаривать Натан Эйдельман. В тесной нашей комнатушке пересекались три круга приятельского общения. К первому относились друзья и знакомые, объединенные домом поэта Давида Самойлова в Опалихе -- от Фазиля Искандера, бывшего вместе с Самойловым свидетелями при моей второй женитьбе, и Лидии и Эдуарда Графовых до историка Володи Лукина, возглавляющего ныне комиссию по иностранным делам Российского парламента. Второй круг состоял в основном из питомцев 110 школы, друзей и однокашников Игоря Белоусова. Больше всего мы подружились с тремя его близкими друзьями -- Валей Смилгой, Натаном Эйдельманом и Юлием Крейндли-ным. Третий круг, пересекавшийся с первым и вторым, формировался из "поющих" приятелей -- Виктора Берковского, Сергея и Татьяны Никитиных, Юры Визбора и других бардов. При этом был еще четвертый круг, связанный с домом писательницы Лидии Борисовны Либединской. С ее квартирой в старом доме на Лаврушинском переулке и с дачей в Переделкино связаны для меня воспоминания о многих замечательных людях, бывавших там -- от Михаила Аркадьевича Светлова и художника Иосифа Ильича Игина, оставившего замечательную галерею портретов-шаржей целого поколения поэтов и писателей, прежде всего своего друга -- Светлова, до Александра Иванова и чтецов Александра Кутепова и Якова Смоленского. Не рискую писать об этом подробно, поскольку сама Лидия Борисовна гораздо лучше написала о своих гостях в книге "Зеленая лампа" и других книгах. Замечу только, что сама она многие годы обладала и обладает удивительным талантом притяжения к себе самых интересных людей, собиравшихся за ее столом. Неслучайно у нее в доме хранится скатерть с автографами, отразившими целую эпоху нашей литературы. Из многочисленных гостей Лидии Борисовны запомнилась мне "Лидочка" Бать, ровесница века, рассказавшая когда-то забавную историю, как ее и других гимназисток в конце октября семнадцатого года юнкера пригласили на осенний танцевальный бал в Зимний дворец. В самый разгар бала вдруг началась какая-то пальба. Дежурный офицер, извинившись перед девушками, объяснил, что танцы временно прекращаются, и проводил их в какую-то комнату, успокоив, что все скоро кончится, и он за ними вернется. В этой дворцовой комнате они просидели всю ночь. Только под утро распахнулась дверь, и в комнату ворвались матросы, перепоясанные крест-накрест пулеметными лентами. Гимназисток они не тронули, более того, даже выделили двух красногвардейцев, которые проводили их по домам, поскольку время было неспокойное. Когда Лидочка подошла к воротам своего дома, то увидела мамашу, стоявшую у ворот с бледным лицом в окружении сочувствующих соседей. "Лидочка, что случилось? -- негодующе спросила мать. -- Ты, девочка из порядочной семьи, не ночевала дома!" "Мама, революция", -- ответила Лидочка, на что мать строго отрезала: "Чтобы это было в последний раз!" Одна из многочисленных дочерей Либединской, Тата, была давней подругой и однокашницей моей жены. Еще в конце шестидесятых годов мы познакомили Тату с нашим московским приятелем поэтом Игорем Губерманом, за которого она вскоре вышла замуж. Об Игоре стоит рассказать отдельно... Впервые я встретился с Игорем Губерманом осенью шестьдесят второго года, в квартире общих знакомых, в огромном доме на Большой Бронной улице, где жила со своим мужем переводчица Галя Андреева, приятельница Генриха Штейнберга. Его некрасивое на первый взгляд лицо с крупным изогнутым носом и ярко выраженными семитскими чертами, уже через полчаса общения с его обладателем казалось обаятельным и прекрасным. Завораживающие, постоянно чему-то смеющиеся глаза, не признающая никаких преград контактность и шутливый, независимо от степени серьезности или даже трагизма темы стиль разговора, сразу же подкупали любого собеседника. О собеседницах нечего и говорить. Однако более всего при первом же знакомстве поразили меня стихи Игоря -- короткие, ни на что не похожие, шуточные, как поначалу мне показалось, четверостишия или восьмистишия. Выяснилось, что некоторые из них я уже слышал раньше, но думал, что они "народные". Например, такие: Из комсомольского актива Ушел в пассив еще один -- В кармане для презерватива Теперь ношу валокордин. Так я впервые познакомился с его стихами... Поэзия Игоря Губермана -- явление во многом уникальное. В его емких четверостишиях, которые он сам называет "дацзыбао", удивительным образом сочетаются лаконизм японской танки, трагически-веселое Зазеркалье обернутое и афористичная сочность русской частушки. Стихотворчество для него прежде всего игра, скоморошина, где под веселой, нарочито смеющейся личиной, можно спрятать умное и горькое лицо. Традиция эта "горьким слоем моим посмеются", ставшая классической в отечественной прозе -- от Гоголя до Зощенко, и нашедшая яркое отображение в авторской песне шестидесятых годов -- от Галича до Высоцкого и Кима, достаточно редко появлялась в поэзии со времен Козьмы Пруткова и разгромленных Сталиным обернутое. Далеко не каждый человек обладает чувством юмора. Стихи Губермана могут служить своеобразным тестом, разделяющим людей на две противоположные категории. Сам поэт так пишет об этом: Из нас любой, пока не умер он, Себя слагает по частям Из интеллекта, секса, юмора, И отношения к властям. Возможно именно поэтому емкие легко запоминающиеся четверостишия практически не оставляют читателей или слушателей "равнодушными -- их или активно принимают или так же активно не принимают. Помню, как более двадцати лет назад один из известных наших поэтов испуганно выгнал Игоря со своего поэтического семинара, поначалу восприняв прочитанные им там ("тихи как провокацию. Справедливости ради следует сказать, что именно он прописал потом автора в своем доме после его возвращения из заключения. Родившись в Москве в 1936 году и закончив технический вуз, Игорь Губерман сменил много профессий -- от журналиста до "химика"-электрика. Он автор нескольких научно-популярных книг, получивших известность в семидесятые годы. Но, пожалуй, главным в его литературном творчестве были и остаются эти самые "дацзыбао", которые он с необычайной легкостью придумывал всегда и везде. Много лет он разбрасывал их вокруг себя, дарил близким и полузнакомым людям, совершенно не заботясь о дальнейшем судьбе и даже просто сохранности своих стихов, и вряд ли видя в них предмет серьезной литературы. Эти короткие, смешные и едкие четверостишия, постоянно сопровождая автора в его нелегком жизненном пути и чем-то заменяя ему дневник, давали вполне реальную психологическую возможность не принимать всерьез окружающий уродливый социальный мир, где властвовали человеконенавистнические и откровенно лживые законы. Шутовской колпак с бубенчиками, чей звон иногда оказывался погребальным, по самим граничным условиям этой придуманной им игры, позволял выламываться из жестких рамок унылой и фальшивой действительности "страны развитого социализма". У меня до сих пор лежит на полке его научно-популярная книга "Чудеса и трагедии Черного ящика", сплошь исписанная от руки его четверостишиями. Такими, например: Я государство вижу статуей -- Большой мужчина, полный властности. Под фиговым листочком спрятан Огромный орган безопасности. или: Вожди милее нам втройне, Когда они уже в стене. или: За все на еврея найдется судья -- За живость, за ум, за сутулость. За то, что еврейка стреляла в вождя, За то, что она промахнулась. Игра эта, однако, оказалась далеко не безопасной. Не будучи нигде напечатаны, его стихи ходили в списках или в изустном переложении по всей нашей огромной стране в течение "застойных" лет -- как своеобразное проявление современного фольклора. Мне, например, в семидесятые годы неоднократно читали самые разные "дацзыбао" Игоря то в Киеве, то в Челябинске, то в Петропавловске-Камчатском. Острая и беспощадная политическая сатира его легко запоминающихся строк не могла не обратить на себя самое пристальное внимание "литературоведов в штатском". Не об этом ли написал он сам в своих насмешливо-трагических строчках? Лубянка по ночам не спит, Хотя за много лет устала, Меч перековывая в щит И затыкая нам орала. Характерной особенностью стихов Игоря Губермана, вызвавшей особенно резкую реакцию всех охранительных учреждений, явилось то, что в них впервые получило свой голос русское еврейство, еще с послевоенного времени и "дела врачей" обреченное на вынужденное молчание. Утвержденный еще Сталиным государственный антисемитизм, хотя, конечно, и ханжески отрицаемый властями, начало которому было положено печально известной борьбой с "космополитами", особо пышным цветом расцвел в годы брежневского правления. Если раньше били "космополитов", то теперь "сионистов", понимая под этими терминами, придуманными для "отмазки" от западной прессы, все тех же евреев. Именно эта многолетняя пропаганда, нагнетавшая истерию "борьбы с сионизмом", создала реальную базу для разнузданного параноического антисемитизма нынешней "Памяти" и ее "литературных" вдохновителей. Не об этом ли писал Губерман в одном из своих пророческих четверостиший: Дух старый, но свежеприлипчивый, Когда воцарится везде, То красный, сходя на коричневый, Обяжет нас к желтой звезде. или: Царь-колокол не звонит поломатый, Царь-пушка не стреляет, мать ети! И ясно, что евреи виноваты -- Осталось только летопись найти! -- Еще в конце шестидесятых, наблюдая начало эмиграции евреев 'из страны, он с горечью написал: Евреи продолжают разъезжаться Под свист и улюлюканье народа, И скоро вся семья цветущих наций Останется семьею без урода. И все-таки, при всем том, стихи Игоря Губермана -- явление прежде всего российской поэзии. В строках его, казалось бы, самых саркастических стихов без труда просматривается наивная неистребимая любовь к неласковой своей Родине, невозможность существования вне ее: Живым дыханьем строки грей И не гони в тираж халтуру: Сегодня только тот еврей, Кто теплит русскую культуру. Принявший участие в диссидентском движении семидесятых годов, Губерман, видимо, отчетливо сознавал, чем рискует. Не зря написал он в то время: Когда страна -- одна семья, И все вокруг отлично ладят, Скажи мне, кто твой друг, и я Скажу, когда тебя посадят. Будучи человеком азартным и страстным, в силу своей неистребимой доброжелательности и контактности, чрезвычайно доверчив к мало знакомым людям, еще и став на свою беду при этом собирателем икон, он быстро оказался жертвой сфабрикованного в 1979 году уголовного дела и получил пять лет лагерей. И я сказал себе -- держись, Господь суров, но прав: Нельзя прожить в России жизнь, В тюрьме не побывав. Именно здесь проявились мужественность и стойкость его характера, столь отличного от улыбчивого веселого облика. В нечеловечески трудных условиях принудработ и карцеров он ухитрился написать десятки новых "дацзыбао", хотя прекрасно сознавал, что будет, если их обнаружат при "шмоне", и собрать материал для автобиографической книги прозы "Прогулки вокруг барака". Вот что пишет по этому поводу сам автор в предисловии к одному из зарубежных изданий своих стихов: "Во время следствия, тянувшегося очень долго, ибо расследовать было заведомо нечего, я усердно писал стихи. То же самое делал я, странствуя по этапам из одной тюрьмы в другую, покуда, как замечательно сказано классиком, я приближался к месту своего назначения. Это доставляло мне удовольствие куда большее, чем занятие тем же самым на воле. Только вот хранить эти клочки бумаги было невероятно трудно. Гораздо труднее чем исписывать. Кроме обязательного обыска при поступлении в каждую тюрьму, а часть и при выезде из них, были еще десятки обысков: плановых, по случаю, по подозрению, по доносу, просто приуроченных к празднику. Почему именно 8 марта, 1 мая и 7 ноября заключенные особенно опасны, я понять и дознаться так и не сумел, но в праздники нас всех и камеры непременно обыскивали. К этому еще следует добавить обыски в вагонах на этапе. Тем не менее, мне удалось сохранить и переправить большую часть написанного в тюрьмах и по дорогам между тюрьмами. Сохранить стихи эти мне хотелось не только из-за естественного для автора заблуждения относительно их качества, но и от яростного желания доказать, что никогда и никому не удастся довести человека до заданного состояния опущенности, безволия, апатии и покорного прозябания в дозволенных рамках. Очень многие, часто совсем неожиданные люди помогали мне, никогда не спрашивая, что они прячут." Отбыв срок наказания и вернувшись в Москву в 1984 году, Игорь Губерман пытался вновь заняться литературным трудом, писал сценарии научно-популярных фильмов, начал работу над книгой прозы о семье художника Бруни. Въезд в Москву для него был воспрещен, и он жил в Малоярославце, на "сто первом километре", по поводу чего написал "шуточные" стихи: За городом такая красота! На воздухе я счастлив беспредельно: Сбылась моя давнишняя мечта, -- Любить свою семью и жить отдельно. Длилось это, однако, недолго. Время от времени ему неизменно ; напоминали, что он "под колпаком". А через три года его вызвали и объявили, что министерство внутренних дел приняло решение о его выезде. Вновь, уже в который раз, сработала тупая и неумолимая машина, выбрасывающая российских литераторов за рубеж. Уже перед своим отъездом, с надеждой и тревогой всматриваясь в завтрашний день нашей страны, он писал: Погода наша хорошеет, Но мы с эпохой не в ладу -- Привычка жить с петлей на шее Мешает жить с огнем в заду. Наблюдая еще не оперившуюся, робкую, трудно рождающуюся 'нашу демократию, он посвятил ей напутственные слова: Весело и отважно, Зла сокрушая рать, Рыцарю очень важно Шпоры не обосрать. Не Астафьеву ли и Распутину адресуются его горькие стихи: Любой большой писатель русский, Жалел сирот, больных и вдов, Слегка стыдясь, что это чувство Не исключает и жидов! И уже не вызывают никакой улыбки его предотъездные стихи: Не могу эту жизнь продолжать, А порвать с ней -- мучительно сложно. Тяжелее всего уезжать Нам оттуда, где жить невозможно. Теперь Игорь Губерман живет в Израиле. Живется ему там по-фазному. В силу неистребимой непримиримости своего насмешливого характера он и там уже успел поссориться с всемогущими религиозными фанатиками, не позволяющими правоверным евреям ставить на один стол мясную и молочную еду, зачитав по иерусалимскому радио такие стихи: Еврею нужна не простая квартира. Еврею нужна для житья непорочного Квартира, в которой два разных сортира -- Один для мясного, другой для молочного. Не без грусти написал он мне в одном из последних писем: Варясь в густой еврейской каше, Я остаюсь угрюм и тих. Кругом кишат сплошные наши, Но мало подлинно своих. Прочитав эти строки, я вдруг вспомнил, как в конце шестидесятых в моем родном Питере, где-то на Таврической улице около двенадцати ночи Игорь, выйдя вместе со мной из гостей, прыгал по тротуару на одной ноге, громко распевая песню: Норильск не порт и не курорт -- Это лагерь, стеной огороженный. Там бьют жидов у кромки льдов, А потом заедают мороженым. Пение это внезапно было прервано милицейским свистом. Подошедший постовой потребовал от нас штраф за то, что мы нарушаем покой граждан после нуля часов, но услышав, что речь идет о жидах, сказал: "Ладно, пойте, только потихоньку". Наши лица он в темноте не разглядел. В последние годы у Губермана за рубежом вышли три книги стихов и уже упомянутая книга "Прогулки вокруг барака", поражающая трагизмом своей жестокой документальности и неистребимым оптимизмом автора. И все-таки лучшие его стихи остались на родине. Чаще всего как безымянный народный фольклор, без имени их автора. Грустные и смешные, добрые и непримиримые, полные горьких раздумий и жизнелюбия, они могут жить подлинной жизнью только внутри российской действительности, их породившей. Летом 1973 года, в Коктебеле, мне довелось познакомиться с вдовой Максимилиана Волошина -- Марией Степановной, незадолго до ее смерти. Мы с ней несколько раз поднимались на гору к могиле Волошина и она рассказывала еще не опубликованные в те годы истории о его не состоявшейся дуэли с Гумилевым, о письме, которое он написал во врангелевскую контрразведку, чтобы вызволить арестованного Мандельштама. По просьбе благоволившей ко мне Марии Степановны мне даже посчастливилось петь свои песни в высокой мастерской Волошина для небольшого круга пожилых людей, еще помнивших недолгий "серебряный век" российской поэзии. Помнится, тем же летом поэт Юрий Ряшенцев познакомил меня с заместителем директора Центрального дома работников искусств Петром Семеновичем Фрединым, невысоким бодрым старичком с густым бобриком коротко стриженых седых волос и энергичной походкой. Выяснилось, что Петр Семенович, которому в то время исполнилось уже восемьдесят четыре года -- личность в известной степени легендарная. Еще до революции он был одним из известнейших одесских шансонье, пел на свадьбе у Бени Крика ("Ну, таки, не у Бени Крика, а у Мойши Япончика, но вы ведь понимаете, что это одно и то же лицо!"), вел дружбу с Ядовым -- автором знаменитой "Мурки" и был всеобщим любимцем одесситов. Юра представил меня ему как одного из ведущих современных бардов. "Это вот вы один из тех, которые современные?" -- прищурившись, спросил Петр Семенович, скептически оглядев меня. -- Что они все такие же паршивенькие? Нет, нет, молодой человек, вы, пожалуйста, не обижайтесь, я думаю, что вы не хуже тех других, которых я не видел. Но ведь, если разобраться, что вы можете? Вас что, кто-нибудь знает или любит? Вас уважает кто-нибудь, как уважали меня в старое время? Думаю, что нет. Вот когда я в Одессе ехал со свадьбы Бени Крика, то меня везли на фаэтоне с зажженными фонарями, а на подножках слева и справа стояли налетчики в черных масках и с наганами, чтобы меня, не дай Бог, никто не обидел. Так меня уважали, потому что я был народный певец. Вы можете на это пожаловаться?" Я упрашивал Петра Семеновича спеть что-нибудь из своего репертуара. Он долго отнекивался, но, наконец, сдался и спел пару своих старых песен. Одна из песен была посвящена любовной теме. Автор описывал свою любовь к весьма толстой даме, с которой у него ничего не вышло, а потом он полюбил тощую. На фоне довольно пошлого и банального текста мне в память запали две поистине замечательные строчки: Целовал без всякой злости Эти кожи, эти кости. В конце тридцатых Петр Семенович был посажен, как и многие, по ложному доносу и около пятнадцати лет отсидел в Колымских лагерях. Только его несокрушимый оптимизм и твердый характер да оказавшееся богатырским здоровье, помогли ему выжить в этих нечеловеческих условиях. "Когда меня допрашивали, меня били палкой по голове, -- рассказывал он, -- и требовали, чтобы я сознался, что я -- резидент итальянской разведки. Я сначала никак не мог понять, что такое -- резидент. Я думал, что резиденция -- это дом такой, дворец, где живет высокий гость. А меня все били и кричали, чтобы я не валял дурака и сознавался. И знаете, у них-таки были к тому основания". "Какие основания? -- спросил я, -- Вы что, были в Италии?" "Да нет, конечно, не был". "Может быть, у вас какие-нибудь родственники в Италии?" "Не морочьте мне голову, неужели я по вашему похож на человека, у которого могут быть родственники в Италии?" "Так какие же основания у них были?" -- удивился я. "Дело в том, что когда я в двадцать первом году был в Житомире, то целые сутки жил в гостинице с названием "Италия"... -- История прижизненной реабилитации Петра Семеновича была не менее трогательной. "Меня вызвал к себе очень симпатичный молодой полковник , -- улыбаясь, продолжал он свое повествование, -- и сказал: Петр Семенович, выяснилось, что мы зря продержали вас пятнадцать лет в лагерях. Только я очень вас прошу, не держите за это на советскую власть". "И что вы ему ответили?" "Я ему ответил: товарищ полковник, ну как я могу держать на Советскую власть? При какой другой власти бедный местечковый еврей мог бы стать резидентом итальянской разведки?" Осенью семьдесят третьего года мне снова открыли визу в загранрейсы, и началась полоса почти ежегодных океанских экспедиций в самые разные районы Мирового океана. В последующие десять лет мне довелось плавать во всех океанах, высаживаться на берега многочисленных островов от Северной Атлантики до Антарктиды, опускаться на океанское дно на обитаемых подводных аппаратах. Больше всего мне пришлось ходить в те годы все на том же "Дмитрии Менделееве", где теперь меня внесли в список "ветеранов судна". В 1973--1976 годы мне довелось четырежды побывать в Австралии, и дважды -- в Новой Зеландии. Первое же знакомство с Австралией, так непохожей на европейские страны, сразу показывает, что вы попали на другой материк, почти на другую планету. Все -- вверх ногами: жаркий север и холодный юг. Солнце светит с севера. Единственное хищное существо на всем континенте (не считая крокодилов) -- дикая собака Динго, да и та завезена европейцами. Помню, как поразило нас, когда мы обнаружили, что в городе Сиднее существует пивопровод. Поворачиваешь кран, и прямо в твоем доме из крана течет превосходное пиво! Не забывай только платить по счетчику. При первом же заходе в Австралию, в порт Аделаида, нам, как и положено, раздали паспорта перед увольнением. Прибывший на судно советский консул однако сказал, что паспорта с собой брать не надо. "Как не надо? -- не понял перпом, -- а как же я смогу удостоверить, что я -- это я?" "Очень просто -- скажете" -- улыбнулся консул. Нас, советских людей, страшно поразило, что люди, оказывается, могут жить без паспортов и, как выяснилось, довольно неплохо. В Австралии, однако, удивляло многое. Удивляли черные страусы эму и кенгуру, свободно разгуливающие в эвкалиптовых парках в пригородах Мельбурна и Аделаиды. Удивила в воскресный день демонстрация женщин в Сиднее, во главе которой две здоровенные девахи несли своеобразный транспарант. "У вас что, запрещена лесбийская любовь?" -- недоуменно спросил я у нашего австралийского коллеги. "Нет, конечно", -- ответил он. "Чего же они требуют в таком случае?" "Заключения законных браков". Помню в первом же увольнении в Сиднее мы с моим приятелем Олегом Николаевым, страстным собирателем морских раковин, пришли на роскошный городской пляж с тонким жемчужным песком и, несколько удивленные тем, что никто не купается при такой теплой воде, немедленно бросились в нее. Мы уже доплыли до буйков, когда заметили, что по берегу бежит какой-то человек, машущий нам руками и кричащий: "Шакс, шакс!" Оказалось, что купание в этот день было настрого запрещено, -- близко к берегу подошли акулы. Когда до нас дошел смысл его криков, мы со всех сил устремились к берегу. Надо сказать, что несмотря на испуг плыли мы довольно медленно, так как выгребали только одной рукой. Второй каждый оберегал свое наиболее дорогое и уязвимое место. В том же Сиднее, часов в десять вечера, когда увольнение в город, разрешенное обычно только на "светлое время суток", уже закончилось, заместитель начальника рейса, бывший одновременно представителем институтского партбюро на судне, и первый помощник потащили меня в качестве переводчика на берег смотреть сексфильм "Австралия после полуночи". Около двух часов, усадив меня в середине, они мучили меня постоянными требованиями синхронного перевода, хотя события, происходившие на экране, ни в каком решительно переводе не нуждались. "А что он ей сейчас сказал?" -- ежеминутно интересовались мои соседи. "А она ему?" Когда свет, наконец, зажегся, выяснилось, что в зале находится еще одна тройка с нашего судна: две буфетчицы из кают-кампаний в сопровождении судового механика. Увидев помполита, они тут же растворились в толпе. Уже поздно вечером, когда мы возвратились на судно, в дверь моей каюты постучали. Вошли обе девицы, Таня и Галя, встретившиеся нам в кино и поставили на столик бутылку "Столичной", которая сама по себе была на судне крайним дефицитом. Судя по румянцу на их лицах, перед этим они уже успели выпить. "Александр Михайлович, -- заявила Галя, -- мы вот с вами вместе в кино были. Но мы английского не знаем, поэтому не все поняли. Вы не могли бы нам кое-что перевести и объяснить?" -- "А почему же вы вдвоем пришли?" -- неловко попытался пошутить я. "Как почему? -- совершенно серьезно ответили они. -- Там же все время -- две женщины с мужчиной". В городе Аделаида, увидев напротив городского пляжа небольшой остров Кенгуру, оказавшийся вполне реальным, я вспомнил вдруг свое давнее знакомство с Новеллой Матвеевой, из песни которой я впервые услышал, что есть такой остров: Где-то есть страна Дельфиния И остров Кенгуру. Помню, в середине шестидесятых годов, открыв для себя акварельную живопись ее жизнерадостных песен, как бы продолжившую недолговечный сказочный мир Грина, я решил обязательно с ней познакомиться. Жила она тогда в огромной коммунальной квартире в большом доме, выходившем окнами на железную дорогу и Ваганьково кладбище, на углу Беговой улицы и Хорошевки. Нищета и неустройство ее быта, несоответствие реалий суровой жизни с добрым и безгранично-щедрым миром ее счастливых героев поразили меня. Каким же талантом, и поэтическим, и душевным, надо было обладать, чтобы, упорно не замечая убожества несчастного нашего существования, выстроить в черно-белых московских сумерках, наполненных железным лязгом поездов белорусского направления и сизой бензиновой гарью от самосвалов, громыхающих по Хорошевскому шоссе, этот многоцветный мир, пахнущий океанской солью и диковинными цветами! Именно от запаха цветов, струящегося снаружи через открытые иллюминаторы, я проснулся рано утром, когда судно медленно втягивалось в бухту порта Хоббарт на острове Тасмания. Нигде и никогда более не видел я такой первозданной природы, эндемичного, как у Конан-Дойля, мира и счастливых людей, совершенно непричастных к нашим европейским проблемам, не говоря уже, конечно, о российских. Не меньшее впечатление оставила и Новая Зеландия, небольшая и чистенькая "овечья" страна, благословенные задворки беспокойного мира. Помню, как сокрушалась приехавшая на судно молоденькая жена нашего пресс-атташе: "Я думала, Володя меня действительно за границу везет. А здесь такая скукота -- прямо как у нас. Одно название, что Новая Зеландия". В Веллингтоне я неожиданно встретился с собственной песней, правда, уже переведенной на английский язык и записанной на пластинку в исполнении джазового трио "Сансет ин Кенада". Местные корреспонденты, побывавшие на "Менделееве", сокрушенно писали, что, судя по всему, в России плохо с белой мукой, так как русские на борту вынуждены питаться черным хлебом. Одновременно представители советского посольства бережно грузили в свои "холдены" и "форды" буханки "черняшки", чтобы потом порадовать своих домочадцев... В том же семьдесят четвертом году, в 12 рейсе "Дмитрия Менделеева", я впервые попал в Токио, один из крупнейших городов мира, поразивший нас своей принадлежностью уже пожалуй не к двадцатому, а двадцать первому веку. Я долго вспоминал, где я уже видел этот гигантский мегаполис, рассчитанный не столько на людей, сколько на автомобили, и вдруг узнал его. Видел я его в фильме Андрея Тарковского "Солярис", снятом по фантастической повести Станислава Лема, где изображается город будущего. В семьдесят шестом году, уже в 16 рейсе "Дмитрия Менделеева", снова заходившего и в Австралию, и в Новую Зеландию, мне посчастливилось попасть на острова Тасманова моря Норфолк и Лорд-Хау, а также Антарктические острова Кемпбелл и Маккуори. На острове Маккуори, где живут пингвины и морские слоны, нам не повезло. У самого берега, не защищенного от открытой океанской волны, неожиданно перевернулась резиновая лодка, доставлявшая нас на берег (мотобот не мог подойти к береговым камням вплотную), и мы оказались в воде. С непостижимой скоростью, вскочив на ноги, мы побежали от следующего океанского вала. Бодрость наша подстегивалась тем, что температура воды у берега была около девяти градусов. На берегу нам на помощь пришли австралийские полярники, приложившие все усилия, чтобы не дать простудиться. В ответ на их заботы мы пригласили их на судно. Оттуда они уехали уже далеко заполночь, размахивая подаренным им красным флагом и сильно рискуя не отыскать в темноте свой родной остров. Случались в этом рейсе истории и менее веселые. На острове Норфолк неожиданно погиб во время прибрежного купания тридцатилетний моторист Юрий Пересторонин. Мне впервые пришлось наблюдать мрачный и торжественный погребальный обряд морских похорон. В семьдесят седьмом-семьдесят девятом годах, в 21 и 23 рейсах Дмитрия Менделеева", мне довелось много плавать в северной части Тихого океана -- от Токио до Сан-Франциско и дважды заходить на Гавайские острова. Забавный случай произошел с нами в Гонолулу в 1978 году. Тройка наша во главе с начальником нашего ряда Иваном Ивановичем, страстным фотографом, отправилась, вечер поглазеть на "местный колорит". Надо сказать, что выходы в город в одной тройке с Иваном Ивановичем всегда отличались обычных. Фанатичный фото- и кинолюбитель, Иван Иванович всегда таскал с собой минимум два фотоаппарата -- для слайдов и черно-белой пленки, киноаппарат, и, кроме того, всевозможные насадные объективы и разного рода штативы и экспанометры. Объемистое это имущество грузилось в специальный саквояж, который таскали все по очереди. Сам Иван Иванович, обвешанный тремя аппаратами, два из которых он постоянно держал в руках, ретро перебирая своими худыми ногами в белых тропических шортах, обычно стремительно вырывался вперед, стараясь углядеть какой-нибудь живописный кадр. Мы с моим приятелем Лешей Сузюмовым еле за ним поспевали. Так было и на этот раз. Уже стало темнеть, когда мы добрались до припортовой части Гонолулу -- так называемого "Китайского города", где располагались многочисленные секс-шопы, кинотеатры, ночные бары со "стрип-шоу" и другие сомнительные заведения. Иван Иванович, как обычно, шел впереди. Вдруг из ближайшей подворотни выскочило какое-то лохматое существо, как оказалось женщина, либо пьяная, либо "под кайфом", с криком "секс-секс" бросилось на Ивана Ивановича, намертво спившись худыми пальцами в самое его мужское сердце. От неожиданности, а возможно и от боли, Иван Иванович вскрикнул. Руки его, однако, были заняты фотоаппаратами, и он оказался совершенно беззащитен. Женщина, не отпуская, потащила его за собой в калитку -- и он пошел (а что он мог еще сделать?). Мы бросились ним. "О -- кей", -- заулыбалась женщина, увидев нас и радуясь большому заработку. "Аппараты возьмите!" -- страдальческим голосом крикнул Иван Иванович. Мы с Алексеем подхватили у него аппараты, и он начал отчаянно отдираться обеими освободившимися руками. Поняв, что добыча буквально ускользает из рук, женщина в свою очередь яростно закричала. На ее крик немедленно появились еще два или три таких же лохматых видения. Выдернув из ее цепких рук Ивана Ивановича, мы позорно бежали до самого судна, лишь пару раз остановившись, чтобы перевести дух. Примерно неделю лечил он кровоподтеки и царапины, ставшие результатом этого внезапного нападения. В том же двадцать первом рейсе мне впервые посчастливилось принять участие в одном из первых погружений на океанское дно в обитаемом подводном аппарате "Пайсис", незадолго до этого построенного по заявке нашего института в Канаде. В свое первое погружение я попал случайно -- "дуриком". Прибывшие на борт "Дмитрия Менделеева" лихие наши подводные пилоты во главе с Анатолием Сагалевичем и Александром Подражанским, уже набравшие немалый опыт погружений на "Пайсисах" на озере Байкал, любили петь песни под гитару, в том числе и мои. Толя Сагалевич и сам писал песни. Подружившись со мной, они начали требовать, чтобы я написал для них "Песню подводного пилота". В ответ я им объяснил, что умею писать только "с натуры", как обучавшие меня некогда эвенки. "Возьмете в погружение -- напишу, а нет -- так ничего не получится". Это и решило мою участь, дав начало удивительной серии подводных погружений в разных океанах на всех имеющихся видах подводных аппаратов -- "Пайсисе", "Аргусе" и, наконец, "Мире". Но об этом -- несколько позднее. Следует сказать, что обещанную песню подводного пилота я после первого же погружения написал. Пилотам она понравилась, и они взяли ее на вооружение, дружно распевая на всех многочисленных вечеринках. А вот директору института Монину она пришлась не по душе. "Это трусливая песня, -- со свойственной ему безапелляционностью заявил он, прослушав. -- Они радуются тому, что всплывают. А настоящие подводники должны радоваться, когда погружаются". Не знаю как "настоящие подводники", а я каждый раз радовался очередному всплытию не меньше, чем погружению. Судя по тому, что