рованный камень кропильницы, то полученное наслаждение вдруг доводит до нашего сознания, что все это обусловлено не столько формами или красками, сколько его материальным воображением. Формы передают субстанцию и саму плоть вещей. Общаясь с такой реальностью, мы, вероятно, максимально приближаемся к абсолютному творчеству. 51 Ведь в самой пассивности материи мы познаем бездонную свободу человека. Как видно, творчество -- не только создание нарисованного, изваянного или написанного объекта. Подобно тому, как мы видим вещи на фоне мира, так и объекты, представленные искусством, встают перед нами на фоне вселенной. На втором плане приключений Фабрицио видна Италия 1820 года, Австрия и Франция, и усеянное звездами небо, к которому обращается аббат Бланес, и, наконец, вся земля целиком. Если художник пишет поле или вазу с цветами, то его картина становится окном, распахнутым в мир. По красной тропинке, бегущей во ржи, мы уходим гораздо дальше, чем написал Ван Гог на своей картине. Мы движемся уже по другим ржаным долям, под другие небеса, до самой реки, впадающей в море. Наш путь продолжается до бесконечности, до другого конца света, в толщи земли, которая обуславливает существование полей и конечности. Так что через последовательность производимых или воспроизводимых объектов творческий акт хочет объять весь мир. Каждая картина, каждая книга заключает в себе всю полноту события; каждая из них дарит свободе зрителя эту полноту. Ибо так мы видим конечную цель искусства. Впитать в себя весь мир, показывая его таким, как он есть, но делать это нужно так, словно его источник -- свобода человека. При этом, создание автора становится объективной реальностью только в глазах созерцателя. Это происходит посредством участия в ритуале зрелища, особенно чтения. Сейчас мы уже можем лучше ответить на только что поставленный вопрос. Писатель обращается к свободе других людей, чтобы они, через взаимное выставление своих требований, предоставили человеку полноту бытия и возвратили человечество во вселенную. 52 Но если мы хотим узнать больше, то должны вспомнить, что писатель, как и все другие художники, хочет передать читателям определенное чувство, которое называют эстетическим наслаждением и которое я лично назвал бы эстетической радостью. Только эта радость говорит о том, что произведение завершено. Значит, мы должны рассмотреть это чувство в ракурсе наших предыдущих соображений. Это эстетическое наслаждение или радость, в которой отказано творцу, пока он создает, доступно только эстетическому сознанию зрителя, для нас это -- читатель. Это сложное чувство, его компоненты взаимообусловлены и неразделимы. Сначала оно совпадает с признанием трансцендентной и абсолютной цели, которая на мгновение отодвигается рядом утилитарных целей-средств и средств-целей. Например, призывом или, что то же самое, ценностью. Мое конкретное понимание этой ценности обязательно происходит на фоне осознания моей свободы. А свобода раскрывается для себя через трансцендентное требование. Это восприятие свободой самой себя и есть радость. Эта часть неэстетического сознания заключает в себе еще одну часть. Напомню, что чтение есть творчество, и моя свобода открывается самой себе не только как чистая независимость, но и как творческая активность. Это значит, что она не ограничивается своими законами, а чувствует себя частью объекта. На этом уровне появляется чисто эстетическое явление, то есть такое творчество, в котором созданный объект предстает перед своим творцом как объект. Это единственный случай, когда творец наслаждается создаваемым объектом. Это слово "наслаждение", отнесенное к конкретному осознанию читаемого произведения, достаточно ясно говорит о том, что мы столкнулись с глубинной структурой эстетической радости. Это удовольствие, 53 получаемое от сознания своего лидерства по отношению к объекту, который осознается как главный, эту часть эстетического сознания я бы назвал чувством безопасности. Именно оно наделяет высшим спокойствием самые сильные эстетические чувства. Оно есть порождение строгой гармонии субъективного и объективного. Но, по своей сути, эстетический объект есть внешний мир, поскольку на него направлено творчество сквозь миры воображаемые. Эстетическая радость вызывается пониманием того, что мир -- это ценность, или бремя, предлагаемое человеческой свободе. Это я называю эстетическим изменением человеческих помыслов. Как правило, мир видится нами как горизонт нашей ситуации, как бесконечное расстояние, отделяющее нас от самих себя, как единство препятствий и орудий действия. Но никогда мы не воспринимаем мир как требование, обращенное к нашей свободе. Получается, что эстетическую радость приносит сознание того, что вбираю в себя то, что в основном мною не является. Я преобразую данность в императив, а факт в ценность. Мир, моя ноша, то есть главная и добровольно взятая функция моей свободы. Она состоит в том, чтобы дать жизнь тому единственному и абсолютному объекту, каковым является мироздание. В-третьих, рассмотренные элементы содержат определенный договор между человеческими свободами. С одной стороны, чтение есть доверчивое и требовательное признание свободы писателя, а с другой -- эстетическое наслаждение, полученное в аспекте ценности, несет в себе абсолютное требование по отношению к другому. Это требование того, чтобы любой человек, в меру своей свободы, испытывал такое же удовольствие от чтения той же книги. Так все человечество оказывается в состоянии максимальной свободы, поддерживающей существование мира, 54 который одновременно его мир и мир "внешний". Эстетическая радость приносит обусловленное сознание. Это сознание, создающее образ мира во всей его полноте, мира, который уже есть и вместе с тем должен быть, как мир полностью наш и совершенно чужой. Он тем более наш, чем он более чужой. А необусловленное сознание на самом деле содержит гармоническую совокупность человеческих свобод, поскольку творит объект из доверия всех и требований всех. Писать -- значит, и разоблачать мир, и в то же время предлагать его как ношу для великодушия читателя. Это значит, использовать чужое сознание, чтобы добиться своего лидерства в совокупности бытия. Значит, хотеть, чтобы это лидерство было воплощено в жизнь через посредников. А с другой стороны, реальный мир раскрывается лишь перед действием, и почувствовать себя в нем можно, лишь сделав шаг навстречу с целью его изменить. Миру романиста не хватило бы рельефности, жизненности, если бы читатель не открывал его в процессе изменяющего этот мир движения. Мы часто видели, что интенсивность жизни какого-то предмета в повествовании определяется не количеством его пространных описаний, а сложностью его связей с другими персонажами. Он будет казаться нам тем реальнее, чем чаще им будут манипулировать, брать в руки, класть на место. Короче, чем чаще персонажи будут подчинять его себе на пути к своим целям. Все совершенно точно также и для мира романа, то есть для совокупности людей и вещей. Для его максимального правдоподобия надо, чтобы разоблачение -- творчество, через которое читатель открывает этот мир -- стало как бы участием в действии. Другими словами, чем больше ты хочешь мир романа, тем он живей. Ошибка реализма была в том, что он верил, будто реальность открывается созерцанию и что 55 поэтому возможно создать ее непредвзятую картину. Как это может быть, если само восприятие пристрастно, если даже название предмета уже есть его изменение? Как писатель, который стремится быть лидером в созданном мире, может хотеть быть причастным к несправедливостям, которые существуют в этом мире? Однако, приходится. Но если он согласен стать творцом несправедливостей, то только при условии их уничтожения. В отношении читателя можно сказать, что если он создает несправедливый мир и поддерживает его существование, то он не может уйти от ответственности за это. И автор использует все свое искусство, чтобы заставить читателя создавать то, что он разоблачил, то есть включить его в творчество. Поэтому ответственность за мир романа несут оба. Происходит это потому, что он поддерживается совместными усилиями двух свобод и что автор попробовал через читателя слиться с человечеством. Необходимо, чтобы этот мир предстал в самой глубинной своей сущности, просматривался со всех сторон и поддерживался свободой. Эта свобода имеет целью общечеловеческую свободу. Если мир романа не Град конечных целей, каким он должен быть, пусть он хотя бы станет этапом на пути к этому Граду. Судить о нем и изображать его надо не как нависшую над нами и грозящую погубить нас силу, а с точки зрения того, насколько он приблизился к этому Граду целей. Произведение искусства должно всегда выглядеть великодушным, каким бы злым и отчаявшимся не было представленное в нем человечество. Конечно, дело не в том, чтобы это великодушие проявлялось в назидательных советах и добродетельных персонажах. Оно не должно быть и преднамеренным. Только из хороших чувств не создашь хорошую книгу. Но великодушие должно быть сущностью книги, той тканью, из которой созданы 56 люди и вещи. Это не зависит от сюжета -- в произведении должна быть органическая легкость, напоминающая нам, что произведение искусства вовсе не природная милость, а требование и дар. И если мне преподносят этот мир вместе с его несправедливостями, то не для того, чтобы я бесстрастно их рассматривал. Это делается для того, чтобы мое негодование вдохнуло в них жизнь, разоблачило и воссоздало все это, сохранив природу несправедливостей, как подлежащих-уничтожению-зло-употреблений. Мир писателя разоблачается до самой его сути только через восприятие его читателем, читательское негодование или восхищение. Его великодушная любовь -- клятва подражать, а великодушное негодование -- клятва изменить. Несмотря на то, что литература и мораль -- совершенно разные вещи, за эстетическим императивом мы всегда ощущаем императив моральный. Писатель самим фактом, что начал это делать, признает свободу читателя, а читатель одним фактом, что начал читать, признает свободу писателя. Это говорит о том, что, с любой точки зрения, произведение искусства -- в сущности, акт доверия в сфере человеческой свободы. И читатель, и автор признают друг за другом эту свободу, только чтобы потребовать ее проявления. Значит, произведение искусства можно определить как мысленное представление мира в степени, требуемой человеческой свободой. Из этого прежде всего следует, что нет черной литературы. В каких бы мрачных тонах ни рисовался мир, это делают для того, чтобы свободные люди испытали перед ним свою свободу. Поэтому есть только хорошие и плохие романы. Плохой роман -- тот, который льстит, чтобы понравиться, а хороший -- требование и акт доверия. Здесь важно, что единственный аспект, в котором художник может предложить мир читательским свободам, которые он задумал все разом реализовать, -- это такой мир, в который можно внести как можно больше свободы. 57 Нельзя себе представить, чтобы вызванный писателем порыв великодушия мог вызвать несправедливость. Точно так же и читатель не воспользуется своей свободой для чтения произведения, которое принимает или просто отказывается осудить порабощение человека человеком. Возможно, что чернокожий американец напишет хороший роман. Даже если в нем будет ненависть к белым, то через эту ненависть он только потребует свободы для своей расы. Он предложит мне занять позицию великодушия, и когда я испытаю словно бы чистую свободу, я не смогу вынести, чтобы меня причислили к белой расе угнетателей. Выступив против белой расы и себя самого, поскольку я ее часть, я обращаюсь ко всем свободам, чтобы они потребовали освобождения цветных. Но, при этом, никто даже представить себе не может, что можно написать хороший роман в защиту антисемитизма. Ведь нельзя ожидать, что в момент, когда я почувствую неразрывную связь моей свободы со свободой всех других людей, я свободно соглашусь с порабощением некоторых из них. Поэтому для любого писателя, эссеиста, памфлетиста, сатирика или романиста, говорит ли он только о личных проблемах или обличает социальный режим, для писателя как свободного человека, взывающего к свободным людям, существует только одна единственная тема -- свобода. 58 Коль скоро это так, то любая попытка поработить читателей ставит под угрозу саму суть искусства. Фашизм способен вызвать симпатии кузнеца как человека, но он не обязательно будет служить фашизму своим ремеслом. А писатель служит и как человек, и как художник, причем, ремеслом в гораздо большей степени, чем частной жизнью. Я наблюдал писателей, которые перед войной всем сердцем славили фашизм и оказались бесплодны именно тогда, когда нацисты осыпали их почестями. Здесь я имею в виду, прежде всего, Дрие ла Рошеля. Он совершенно искренне заблуждался и доказал это. Возглавив инспирированный фашистами журнал, он сразу принялся отчитывать, ругать, порицать соотечественников. Ответа не было, потому что люди не вольны были сделать это. Он был удручен, потому что больше не чувствовал своих читателей. Несмотря на его настойчивость, не было ни одного признака, что он понят: ни ненависти, ни гнева -- ничего. Видимо, он растерялся и, все больше теряя самообладание, начал горько жаловаться на немцев. Статьи были хороши, они сделались язвительными. Наконец, он принялся бить себя в грудь. Тишина. Никакого отклика. Только продажные газетчики, которых он презирал, подали голос. Он ушел, вернулся в журнал, опять обратился в людям -- и опять в пустоту. Наконец, он замолчал, молчание других заставило его это сделать. Раньше он требовал порабощения этих людей, но в своем безумии подумал, что они согласятся на это, а значит, оно будет свободным. Народ поработили. Как человек он мог себя с этим поздравить, но как писатель не вынес этого. В то время другие -- к счастью, большинство -- понимали, что свобода творчества предполагает и гражданскую свободу. Не пишут для рабов. Искусство прозы может сосуществовать только с одним режимом, при котором она имеет смысл -- с демократией. Когда в опасности одна, то в опасности и другая. И тогда защищать нужно не только пером. Настанет день, когда перо нужно отложить, и писателю взять в руки оружие. Как бы вы к этому ни пришли, независимо от ваших убеждений, литература бросает вас в бой. Писать -- значит, просто именно таким образом желать свободы. Коль скоро вы решили это делать, по принуждению или по своей воле, -- вы ангажированы. 59 Ангажирован на что? -- удивитесь вы. Ответ прост: защищать свободу. Надо ли стать блюстителем идеалов, как клирик у Бенда, до измены, или защищать конкретную повседневную свободу, становясь участником политической и социальной борьбы? Этот вопрос неразрывно связан с другим, кажущимся очевидным, но его никогда себе не задают: "Для кого писатель пишет?" 60 ДЛЯ КОГО ПИСАТЕЛЬ ПИШЕТ? Поначалу ответ на этот вопрос очевиден: писатель пишет для читателя вообще. На самом деле, мы видим, что его требование писателя обращено ко всем людям. Но наши предыдущие рассуждения верны только в идеале. В действительности, писатель понимает, что говорит для свобод, увязших в несвободе, тайных, невостребованных. Его собственная свобода не столь чиста: ее нужно почистить. Вот он и пишет отчасти для этого. Довольно опасно с поспешной легкостью и быстротой говорить о вечных ценностях. Они порядком поизносились. Да и сама свобода, если ее рассматривать с точки зрения вечности, выглядит увядшей веткой. Ведь она, как и море, неизменно начинается сначала. Она -- движение, с помощью которого человек все время стремится вперед и освобождается. Нет данной свободы. Ее нужно отвоевать у своих страстей, своей расы, класса, нации. И делать это нужно для других людей. Но тогда нужно учитывать особенности препятствия, которое надо устранить, сопротивления, которое предстоит преодолеть. Только это в конкретных обстоятельствах придаст облик свободе. Если писатель, по мысли Бенды, решится говорить глупости, он может в красивых выражениях высказываться о вечной свободе, к которой стремятся и национал-социализм, и сталинский коммунизм, и капиталистические демократии. Он не смутит ничьей души и ни к кому не обратится -- люди заранее будут согласны на все его требования. Но это только абстрактная мечта: даже если писатель рассчитывает на вечные лавры, независимо от своего желания, он общается со всеми 61 современниками, своими соотечественниками, братьями по расе или по классу. Для многих осталось незамеченным, что творение человеческого духа по своей природе является намекающим. Даже если автор собирается как можно полнее описать свой объект, автор никогда не ставит себе целью рассказать о нем все, -- писатель никогда не говорит всего, что знает. Если я хочу сказать соседу, что в его окно залетела оса, мне не нужны долгие разговоры, достаточно одного слова: "Эй!" или "Осторожно!", или просто жеста. Если сосед увидит пчелу, то -- все нормально. Если мы представим себе, что на патефонной пластинке без комментариев будет воспроизведен будничный диалог супружеской пары из Прованса или Ангулема -- мы ничего не поймем, потому что не будет контекста, то есть общих воспоминаний, общего взгляда на вещи, социального положения супругов, их житейских обстоятельств, словом, знания каждым из собеседников мироощущения другого. Так же с чтением: люди одного поколения или одного коллектива, имеющие за спиной одни и те же события, задающие или избегающие одних и тех же вопросов, чувствуют один и тот же вкус во рту, у них одни проблемы, общие покойники. Вот почему не следует писать все, есть слова -- ключи. Если я начну рассказывать о немецкой оккупации американской публике, то потребуется много анализа и всяких предосторожностей, я испишу двадцать страниц, чтобы рассеять предубеждения, предрассудки, легенды. Я буду вынужден на каждом шагу укреплять свои позиции, стараться найти в истории Соединенных Штатов образы и символы, которые помогли бы лучше понять нашу историю, все время нужно иметь в виду разницу между нашим старческим пессимизмом и их юношеским оптимизмом. Если я на эту же тему захочу написать для французов, то для своих достаточно примерно 62 таких слов: "Концерт военной музыки в павильоне публичного сада". В этом будет все: прохладная весна, провинциальный парк, бритоголовые люди, играющие на медных инструментах, слепые и глухие прохожие, спешащие прочь, два--три мрачных слушателя под деревьями, этот ненужный для Франции кошачий концерт, исчезающий в небе звук, наш позор и наша тревога, а также наше негодование и наша гордость. Читатель, для которого я пишу -- это не Микромир, не Простак и не Господь Бог-отец. У него нет невежества доброго дикаря, которому нужно все объяснять с сотворения мира, он не дух и не заповедный ум. Не обладает он и всеведением ангела или Всевышнего. Это я раскрываю перед ним некоторые аспекты вселенной, использую то, что он знает, чтобы обучить тому, чего он не знает. Оказавшись между абсолютным знанием и абсолютным незнанием, у него есть определенный багаж, который все время пополняется и вполне достаточен, чтобы можно было почувствовать историю этого читателя. Ведь он не сиюминутное сознание, не полное вневременное утверждение свободы. Читатель не отрывается от истории, он в ней ангажирован. Имеют историю и авторы. Именно это заставляет некоторых из них, в надежде вырваться из истории, совершить прыжок в вечность. Читатель и писатель погружены в одну и ту же историю и одинаково причастны к ее созданию. Между ними устанавливается исторический контакт именно через книгу. Написание и чтение -- две стороны одного явления истории и свободы, к которой приводит писатель. Это нельзя считать чистым абстрактным сознанием нашей свободы. В сущности, эта свобода завоевывается в конкретной исторической ситуации, а не существует в ней. Каждая книга несет с собой конкретное освобождение, начиная с личного отчуждения. Поэтому в ней всегда есть скрытая связь с нравами, определенными 63 формами порабощения и конфликтов, с мудростью, глупостью сегодняшнего дня. Книга всегда соотносится с постоянными страстями и временным упрямством, с суевериями и последними победами здравого смысла, с очевидностью и незнанием, определенной манерой рассуждать, ставшей модной благодаря науке и применяемой во всех областях, с надеждами и страхами, с принятыми формами чувств, воображения и даже восприятия. Наконец, с нравами и принятыми ценностями -- к цельному Миру, общему как для писателя так и для читателя. Этот столь знакомый мир автор оживляет и пропитывает своей свободой, исходя из этого мира. Читатель должен осуществить свое конкретное освобождение: этот мир -- отчуждение, обстоятельства, история, именно этим я должен завладеть, и я должен отвечать за него. Я буду решать: изменить его или сохранить неизменным для себя и для других. Непосредственной формой свободы является отрицание, причем, имеется в виду не абстрактная возможность сказать "нет", а конкретное несогласие, несущее в себе то, что оно отрицает, и полностью окрашенное им. Свободы автора и читателя отыскивают друг друга и притягиваются через окружающий мир. Можно сказать, что выбор писателем определенного аспекта мира заставляет сделать это и читателя. Справедливо и то, что выбор читателя заставляет автора писать на такую-то тему. Мы видим: все литературные произведения несут образ читателя, для которого они созданы. Я легко могу нарисовать портрет Натанаэля по "Яствам земным": я понял, что отчуждение, от которого он должен освободиться, -- это семья, недвижимость, которая у него есть или которая достанется ему по наследству, практические планы, определенная мораль, узколобый теизм. Могу сказать, что у него есть определенный уровень культуры и досуг, поскольку смешно было 64 бы приводить в пример Меналька чернорабочему или безработному, или американскому негру. Я знаю, что ему ничто не грозит извне: ни голод, ни война, ни классовое или расовое угнетение. Ему грозит только одно: стать жертвой своей среды. Приходим к выводу, что это белый, ариец, человек со средствами, наследник богатой буржуазной семьи, живущий в относительно спокойную и еще не трудную эпоху, когда идеология класса собственников только начала приходить в упадок. Это тот самый Даниэль де Фонтанен, с которым позже познакомил нас Роже Мартен дю Гар как с ярым поклонником Андре Жида. Можно рассмотреть еще более близкий пример. Просто удивительно, что "Молчание моря", произведение, созданное участником Сопротивления с первого дня, чья цель для нас предельно ясна, было встречено недружелюбно в кругах нью-йоркских, лондонских, а порой и алжирских эмигрантов. Дело доходило до того, что автору наклеивали ярлык коллаборациониста. И все это потому, что Веркор ориентировался не на эту публику. В оккупированной же зоне, наоборот, никто не усомнился ни в благородных намерениях автора, ни в достоинствах его сочинения: он писал для нас. Мне кажется, что нельзя защищать Веркора на том основании, что образ немца у него правдив, как правдивы и образы старика француза и его юной дочери. Прекрасные страницы написаны об этом Кестлером. Его молчание двоих французов психологически необоснованно, в нем есть даже легкий налет анахронизма, оно напоминает упрямую немоту мопассановских крестьян времен другой оккупации, с иными надеждами, тревогами и нравами. Относительно немецкого офицера можно сказать, что его портрет довольно правдоподобен, но, конечно, Веркор, избегавший в то время контакта с армией оккупантов, просто 65 "броско" скомпоновал возможные элементы этого характера. Получается, что не из-за их жизненности следует предпочесть эти образы тем, что создавала ежедневно англо-саксонская пропаганда. Для француза из метрополии роман Веркора в 1941 году был наиболее действенным. Когда враг находится по ту сторону барьера от нас, то приходится судить о нем как о воплощении зла: любая война есть манихейство. Ясно, что английские газеты не занимались тем, чтобы отделить зерно от плевел при изображении немецкой армии. Но верно и другое: побежденное и оказавшееся в оккупации население, общаясь с победителями, благодаря умелой пропаганде, начинает видеть в них людей. Людей разных: хороших или плохих, хороших и плохих одновременно. Произведение, которое в 1941 году сделало бы из немецких солдат людоедов, вызвало бы смех и не привело бы к цели. С конца 1942 года "Молчание моря" потеряло свое значение, потому что на территории Франции снова началась война. Это выражалось как в тайной агитации, саботаже, взрывах железнодорожных составов, покушениях, так и в затемнении, угоне в Германию, арестах, пытках, расстрелах, казнях заложников. Невидимая линия огня опять разделила немцев и французов. Больше никто не задумывался: являлись ли немцы, вырывающие глаза и ногти у наших товарищей, сообщниками или жертвами фашизма. Высокомерного молчания теперь стало мало да и они этого бы не стерпели. При таком повороте дел надо было быть с ними или по другую сторону баррикад. Среди бомбежек и резни, выжженных деревень, угона населения роман Веркора превратился в идиллию, его перестали читать. В 41-м его читал человек 41-го года, униженный поражением, но изумленный предупредительностью оккупантов, искренне желающий мира, испуганный призраком большевизма, сбитый с толку 66 доводами Петена. Ему и не нужно было делать из немцев кровожадных зверей. Наоборот, он должен был согласиться, что они способны быть вежливыми, даже приятными. Выяснив, что большинство из них "такие же люди, как и мы", ему надо было доказать, что даже тогда братство невозможно, что чужие солдаты тем более несчастны и бессильны, чем симпатичнее они выглядят, нужно бороться против режима и гибельной идеологии, даже если несущие их люди не кажутся нам дурными. В той ситуации писателю приходилось обращаться в общем к пассивной толпе, потому что еще было относительно мало подпольных организаций, и они проявляли большую осторожность при вербовке новых членов. В то время единственной формой оппозиции, которую можно было требовать от населения, было молчание, презрение, подчеркнуто вынужденное послушание. Так роман Веркора формирует своего читателя, а этим определяет и себя: он уничтожает влияние на умы французской буржуазии 1941 года встречи в Монтуаре. Через полтора года после разгрома роман был ярким, сильным, впечатляющим. Через полвека он уже никого не затронет. Неосведомленная публика будет читать его как спокойную и слегка скучную сказку о войне 1939 года. Свежесорванные бананы кажутся вкуснее. Творения человеческого духа тоже желательно потреблять немедленно. Велик соблазн упрекнуть критический очерк, объясняющий публике произведение, в чрезмерной изощренности и уклонении от главной темы. Не проще ли, не ближе ли к цели, не надежнее ли считать определяющим фактором общественное положение писателя? Не лучше ли стоять на позициях тэновского понятия "среды"? Я считаю, что объяснение средой базируется на детерминизме. Считают, что среда формирует писателя. Я в это не верю, и вот почему. Писателя формируют читатели, то есть 67 публика задает вопросы его свободе. Среда -- это взгляд назад, а публика -- это ожидание, пустота, ждущая заполнения, надежда в переносном и прямом смысле слова. В общем, это другое. Я так далек от того, чтобы корни произведения искусства видеть в общественном положении человека, что всегда видел в литературном творчестве свободный выход из некоторой ситуации, как человеческой так и всеобщей. Впрочем, и другие виды деятельности таковы. "Как только я начал перечитывать свой словарик, -- замечает в остроумной, но несколько поверхностной статье Этьембль -- как встретил три строчки Жан Поля Сартра: "Для нас писатель, на самом деле, не весталка и не Ариэль. Что бы он ни делал, он замешан в деле, заклеймен, втянут в него даже в самом уединенном своем убежище". Быть втянутым в дело, замешанным. Я почти узнал здесь Блеза Паскаля: "Все мы в одной лодке. Но неожиданно я увидел, что ангажированность растеряла свою ценность, внезапно она превратилась в тривиальный факт, к отношениям хозяина и раба, к уделу человеческому". Я действительно это говорю. Но только Этьембль недомысливает. Когда человек находится в одной лодке со всеми, это вовсе не значит, что он осознает свое положение во всей полноте. Большинство прячет свою ангажированность даже от самих себя. Это не значит, что они специально стараются ускользнуть в прямую ложь, в придуманный рай или мнимую жизнь: им достаточно только немного прикрутить фитиль в фонаре, замечать только лицевую сторону, без подоплеки или изнанки, соглашаться с целью, умалчивая о средствах, не проявлять солидарности с себе подобными, спрятаться в дух серьезности. Достаточно забрать у жизни ценность, рассматривая ее с позиций смерти, а смерть с точки зрения всего ее кошмара, прячась от нее в избитость 68 повседневного существования. Можно убедить себя -- если ты относишься к классу угнетателей, -- что можно вырваться из своего класса через величие чувств. А если ты принадлежишь к угнетенным, то можно скрыть свою причастность к угнетателям, убеждая себя и других, что можно оставаться свободным даже, если у тебя есть стремление к внутренней жизни. Все это доступно писателям, как и другим людям. В этой среде найдется немало таких, кто предоставит целый список уловок читателю, желающему спать спокойно. Я назвал бы того писателя ангажированным, который старается как можно глубже и полнее понять, что находится в одной лодке с другими людьми. В этом случае он для себя и для других переводит сознание ангажированности из спонтанного в обдуманное. Писатель всегда -- посредник, и его ангажированность только посредничество. Но если согласиться с тем, что надо спрашивать со своего творчества, учитывая свое общественное положение, то нельзя при этом забывать, что это положение -- не только положение человека, но и положение писателя. Он может быть евреем или чехом из крестьянского рода, тогда это еврейский писатель или чешский писатель из деревенских слоев. Когда я пытался определить ситуацию еврея в другой работе, то пришел к выводу: "Еврей -- это человек, которого другие люди воспринимают как еврея и который должен сам искать выход из созданной для него ситуации". Ибо у нас есть качества, возникающие только благодаря мнению других людей. В случае с писателем все сложнее, потому что никто не заставлял его избирать путь писателя. Основой этого является свобода: я писатель, прежде всего, согласно моего собственного выбора. А сейчас происходит следующее: я превращаюсь в человека, в котором другие видят писателя. А это значит, что я обязан ответить на конкретный 69 запрос и, хочу я этого или нет, но играть определенную социальную роль. Независимо от выбранной роли, ее надо играть, учитывая представления, которые сложились о нем у других людей. Он может искренне стремиться изменить сложившийся в данном обществе стандартный образ литератора. Но, прежде чем изменить его, нужно сначала войти в этот образ. А тут вступает публика, со своими обычаями, своим восприятием мира, своим пониманием общества и места литературы в нем. Публика окружает писателя, наступает на него, ее явные или скрытые требования, отказы, бегство -- вот материал, из которого только и можно строить художественное творчество. Например, крупный негритянский писатель Ричард Райт. Если мы будем рассматривать его только как человека -- "ниггера" из южных штатов Америки, переехавшего на Север, -- то сразу станет ясно, что он может писать только о черных и белых глазами негра. Можно ли хоть на миг представить себе, что он согласится провести жизнь в созерцании вечной Истины, Красоты и Добра, когда девяносто из ста негров на Юге лишены права голоса? Когда вспоминают об измене клириков, я хочу напомнить, что у угнетенных нет образованной верхушки. Образованные -- это всегда паразиты классов или рас поработителей. Когда негр из Соединенных Штатов видит в себе писателя, он уже имеет свою тему. Ведь он -- человек, воспринимающий белых со стороны. В их культуру он вольется извне, каждая его книга будет говорить об отчуждении черной расы в американском обществе. Это будет сделано не объективно, как у реалистов, а со страстью, так, чтобы задействовать и читателя. Но все это ничего не говорит о природе его творчества. Он мог бы стать памфлетистом, автором блюзов, Иеремией южных негров. Если мы хотим узнать больше, надо выяснить, кто же его читает. К кому обращается Ричард Райт? Конечно, 70 к человеку вообще. Главной чертой этого понятия является то, что он не связан ни с какой конкретной эпохой, судьба негров Луизианы его тронет не больше и не меньше, чем восстание римских рабов времен Спартака. Человек вообще способен рассуждать только об общечеловеческих ценностях. Это просто чисто абстрактное утверждение неотъемлемых прав человека. Но Райт не допускает даже мысли о том, чтобы адресовать свои работы белым расистам из штата Виргиния или Каролина. Ему заранее известна их позиция, и они даже не раскроют его книг. Не может он обращаться и к черным крестьянам, и к батракам, не умеющим читать. Когда его радует прием, оказанный его книгам в Европе, то все равно ясно, что когда он их писал, он даже не думал о европейской публике. Европа слишком далеко, ее возмущение неискренне и безрезультатно. Нельзя многого ждать от наций, поработивших Индию, Индокитай, Черную Африку. Теперь мы можем определить круг читателей Райта. Он обращается к культурным неграм Севера и белым американцам доброй воли (возможно, левым демократам, радикалам), рабочим из Конгресса производственных профсоюзов. Это не следует понимать, что через их голову он не обращается ко всем людям. Но все равно это обращение идет через их голову. Вечная свобода тоже маячит на горизонте исторического, данного освобождения, стремящегося к ней. Да и сама всеобщность рода человеческого просматривается на горизонте конкретно-исторической группы его читателей. 71 Область абстрактных возможностей вокруг реальных читателей образуют неграмотные черные крестьяне и южные плантаторы. Ведь неграмотный может научиться читать, a "Black Boy" оказаться в руках самого заядлого негрофоба и изменить его. Это только означает, что любое человеческое действие выходит за пределы данного факта и постепенно распространяется до бесконечности. Нужно заметить, что внутри реальной публики есть ощутимая трещина. Черные читатели для Райта -- субъективность. У них было одно детство, те же комплексы. Они понимают друг друга с полуслова, сердцем. Через обобщение своего личного жизненного опыта Райт объясняет им их самих. Их будни, ежедневные проблемы, все это, страдая и не находя слов, чтобы описать эти страдания, писатель продумал, назвал, показал им. Он стал для них их сознанием, движением, через которое они возвышаются над буднями и приходят к пониманию своего положения в жизни. Это движение всей его расы. При всей своей доброжелательности, белые для него будут олицетворением Чужого. Они сами не выстрадали того, что выпало ему. Им доступно понимание положения негров только в ограниченных пределах, с большим усилием, находя аналогии, постоянно грозящие оказаться неверными. С другой стороны, Райт не так хорошо знает белых. Он лишь извне видит горделивую безопасность их жизни и спокойную уверенность, свойственную всем белым арийцам, что мир бел, и они -- его хозяева. Для белых слова, написанные Райтом на бумаге, имеют совершенно другой контекст, чем для черных. Поэтому он вынужден бросать их наугад, потому что писатель не знает точно, какой отклик они получат в этих чужих умах. И когда он с ними говорит, его цель становится другой: их нужно скомпрометировать и заставить почувствовать стыд. Поэтому в каждом произведении Райта есть то, что Бодлер назвал бы "двойным симультанным постулатом". Каждое его слово наполнено двумя контекстами, к каждой фразе прикладываются одновременно две силы, определяющие удивительное напряжение его повествования. Говори он только о белых, он мог бы стать слишком многословным, оскорбляющим. Ограничь он себя только черными, произведение стало бы более сложным, более элегическим. 72 В первом случае, его творчество можно было бы отнести к сатире, во втором -- к пророческим жалобам: Иеремия обращался только к евреям. Но Райт, обратившийся к разобщенной публике, сумел устоять и преодолеть эту разобщенность. Он сделал ее предлогом для произведения искусства. Писатель по природе потребитель, а не производитель. Это верно даже тогда, когда он отдает свое перо интересам общества. Его продукция остается бесполезной, а значит, не имеющей цены. Ее рыночная стоимость устанавливается произвольно. Иногда писатель состоит на содержании, иногда получает процент от продажной стоимости своих книг. Все зависит от эпохи, когда он живет. Но положение всегда одно: при старом режиме между королевской пенсией и поэмой, и в современном обществе между произведением искусства и полученным за него гонораром нет точного соответствия. По сути, писателю не платят, его кормят. Насколько хорошо -- зависит от эпохи. По-другому не может и быть, потому что его деятельность бесполезна. Дело в том, что вовсе не полезно, а порою даже вредно, чтобы общество осознавало себя. Полезность определяется в рамках сложившегося общества, причем, относительно его институтов, принятых ценностей и уже готовых целей. Если общество вдруг увидит себя, а главное, осознает себя увиденным, сам этот факт уже оспаривает принятые ценности и общественный режим. Писатель демонстрирует обществу его изображение, и этим требует или отвечать за него, или измениться. В любом случае, оно меняется, теряет устойчивость, основанную на незнании, колеблется между стыдом и цинизмом, показывает свою нечистую совесть. Так писатель наделяет общество несчастным 73 сознанием и поэтому находится в постоянном антагонизме с консервативными силами, стремящимися сохранить то равновесие, которое он хочет нарушить. Переход к опосредованному, способный произойти только через отрицание непосредственного, есть непрерывная революция. Лишь правящие классы могут позволить себе эту роскошь оплачивать столь непродуктивную и опасную деятельность. В этом и особая тактика, и недоразумение. Обычно недоразумение: избавленные от материальных забот, представители правящей элиты внутренне столь свободны, что могут пожелать самопознания через свое отражение. Они обязывают художника показать им их образ, не понимая, что придется за него отвечать. А иногда в этом своя тактика: почуяв опасность, они платят художнику, чтобы управлять его разрушительной силой. Но реально художник действует вопреки интересам тех, кто дает ему средства к жизни. В этом основной конфликт, определяющий его положение. Бывает, что этот конфликт проявляется открыто. До сих вспоминают о придворных, обеспечивших успех "Женитьбе Фигаро", хотя это была отходная старому режиму. Иногда этот конфликт замаскирован, но он есть всегда. Назвать -- значит показать, а п