то... когда пойдешь в армию, сразу записывайся в секцию, -- посоветовал старший брат. -- Я же так начал. Треннер толковый попадется -- можешь вылезти. Васька слушал, неопределенно улыбался. Пришли к реке. Игнатий первый скинул одежду, обнажив свое красивое тренированное тело, попробовал ногой воду, тихонько охнул. -- Мать честная! Вот это водичка. -- Что? -- Васька тоже разделся. -- Холодная? -- Ну-ка, ну-ка? -- заинтересовался Игнатий. Подошел к Ваське и стал его похлопывать и осматривать со всех сторон, как жеребца. Васька терпеливо стоял, смотрел в сторону, беспрерывно поправляя трусы, посмеивался. -- Есть, -- заключил Игнатий. -- Давай попробуем? -- Да ну! -- Васька недовольно тряхнул волосами. -- А чего, Васька? Поборись! -- Отец с упреком смотрел на младшего. -- Бросьте вы, на самом деле, -- упрямо и серьезно сканзал Васька. -- Чего ради сгребемся тут? На смех людям? -- Тьфу! -- рассердился отец. -- Ты втолкуй ему, Игнат, ради Христа! Он какой-то телок у нас -- всего стесняется. -- А чего тут стесняться-то? Если бы мы какие-нибудь дохлые были, тогда действительно стыдно. -- Объясни вот ему! Васька нахмурился и пошел к воде. Сразу окунулся и понплыл, сильно загребая огромными руками; вода вскипала под ним. -- Силен! -- с восхищением сказал Игнатий. -- Я ж тебе говорю! Помолчали, глядя на Ваську -- Он бы тебя уложил. -- Не знаю, -- не сразу ответил Игнатий. -- Силы у него больше -- это ясно. Отец сердито высморкался на песок. Игнатий постоял еще немного и тоже полез в воду. А отец пошел ниже по реке, куда выплывал Васька. Когда Васька вышел на берег, они о чем-то негромко и горячо заговорили. Отец доказывал свое, даже прижимал к груди руки, Васька бубнил свое. Когда Игнатий доплыл к ним, они замолчали. Игнатий вылез из воды и задумчиво стал смотреть на данлекие синие горы, на многочисленные острова. -- Катунь-матушка, -- негромко сказал он. Васька и отец тоже посмотрели на реку. На той стороне, на берегу, сидела на корточках баба с вынсоко задранной юбкой, колотила вальком по белью, ослепинтельно белели ее тупые круглые коленки. -- Юбку-то спусти маленько, эй! -- крикнул старик. Баба подняла голову, посмотрела на Байкаловых и прондолжала колотить вальком по белью. -- Вот халда! -- с восхищением сказал старик. -- Хоть бы хны ей. Братья стали одеваться. Хмель у Игнатия прошел. Ему что-то грустно стало. -- Чего ты такой? -- спросил Васька, у которого, наоборот, было очень хорошее настроение. -- Не знаю. Так просто. -- Не допил, поэтому, -- пояснил старик. -- Ни два, ни полтора получилось. -- Черт его знает! Не обращайте внимания. Давайте посиндим, покурим... Сели на теплые камни. Долго молчали, глядя на быстротекущие волны. Они лопотали у берега что-то свое, торопинлись. Солнце село на той стороне, за островами. Было тихо. Только всплескивали волны, кипела река да удары валька по мокрому белью -- гулкие, смачные -- разносились над ренкой. Трое смотрели на родную реку, думали каждый свое. Игнатий присмирел. Перестал хохотать, не басил. -- Что, Вася? -- негромко спросил он. -- Ничего. -- Васька бросил камешек в воду. -- Все пашешь? -- Пашем. Игнатий тоже бросил в воду камень. Помолчали. -- Жена у тебя хорошая, -- сказал Васька. -- Красивая. -- Да? -- Игнатий оживился, с любопытством, весело понсмотрел на брата. Сказал неопределенно: -- Ничего. Тяте вон не нравится. -- Я не сказал, что не нравится, чего ты зря? -- Старик неодобрительно посмотрел на Игнатия. -- Хорошая женщина. Только, я считаю, шибко фартовая. Игнатий захохотал. -- А ты знаешь, что такое фартовая-то? Отец отвернулся к реке, долго молчал -- обиделся. Потом повернулся к Ваське и сказал сердито: -- Зря ты не поборолся с ним. -- Вот привязался! -- удивился Васька. -- Ты что? -- Заело что-то тятю, -- сказал Игнатий, -- что-то не нранвится ему. -- Что мне не нравится? -- повернулся к нему отец. -- Не знаю. На душе у тебя что-то не так, я же вижу. -- Ну и видь! Ты шибко умный стал, прямо спасу нет. Все ты видишь, все понимаешь! -- Будет вам! -- сказал Васька. -- Чего взялись? Нашли время. -- Да ну его! -- Отец засморкался и полез за кисетом. -- Приехал, расхвастался тут, подарков навез... подумаешь! -- Тять, да ты что в самом деле?! Игнатий даже привстал от удивления. Васька незаметно толкнул его в бок -- не лезь. Игнатий сел и вопросительно посмотрел на Ваську. Тот поднялся, отряхнул песок со штаннов, посмотрел на отца. -- Пошли? Тять... -- У тебя деньги есть? -- спросил тот. -- Есть. Пошли... Старик поднялся и, не оглядываясь, пошел первым по тропе, ведущей к огородам. -- Чего он? -- Игнатия не на шутку встревожило настронение отца. -- Так... Ждал тебя долго. Сейчас пройдет. Песню спой с ним какую-нибудь. -- Васька улыбнулся. -- Какую песню? Я их перезабыл все. А ты поешь с ним песни? -- Да я ж шутейно. Я сам не знаю, чего он... Пройдет. Опять шли по огородам друг за другом, молчали. Игнантий шел за отцом, смотрел на его сутулую спину и думал пончему-то о том, что правое плечо у отца ниже левого, -- раньнше он не замечал этого. OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Из детских лет Ивана Попова Первое знакомство с городом Перед самой войной повез нас отчим в город Б. Это -- ближайший от нас, весь почти деревянный, бывший купенческий, ровный и грязный. Как горько мне было уезжать! Я невзлюбил отчима и, хоть не помнил родного отца, думал: будь он с нами, тятя-то, никуда бы мы не засобирались ехать. Назло отчиму (теперь знаю: это был человек редкого сердца -- добрый, любящий... Будучи холостым парнем, он взял маму с двумя детьми), так вот назло отчиму, папке назло -- чтобы он разозлился и приншел в отчаяние, -- я свернул огромную папиросу, зашел в уборную и стал "смолить" -- курить. Из уборной из всех щенлей повалил дым. Папка увидел... Он никогда не бил меня, но всегда грозился, что "вольет". Он распахнул дверь уборнной и, подбоченившись, стал молча смотреть на меня. Он был очень красивый человек, смуглый, крепкий, с карими умными глазами... Я бросил папироску и тоже стал смотреть на него. -- Ну? -- сказал он. -- Курил... -- Хоть бы он ударил меня, хоть бы щелкнул разок по лбу, я бы тут же разорался, схватился бы за голову, испугал бы маму. Может, они бы поругались и, может, мама заявила бы ему, что никуда она не поедет, раз он такой -- бьет детей. -- Я вижу, что курил. Дурак ты, дурак, Ванька... Кому хуже-то делаешь? Мне, что ли? Пойду сейчас и скажу матери... Это не входило в мои планы, и это могло мне выйти бонком -- мама-то как раз и отстегала бы меня. Я догнал папку... -- Папка, не надо, не ходи! -- Зачем ты куришь, дурачок, с таких лет? Ведь это ж сколько никотину скопится за целую жизнь! Ты только подунмай, голова садовая. Скажи, что больше не будешь, -- не пойду к матери. -- Не буду. Истинный мой Бог, не буду. -- Ну смотри. ... И вот едем в город -- переезжаем. На телеге наше добро, мы с Талей сидим на верхотуре, мама с папкой идут пешком. За телегой, привязанная, идет наша корова Райка. Таля, маленькая сестра моя, радуется, что мы едем, что нам еще далеко-далеко ехать. Невдомек ей, что мы уезжаем из дома. Вообще-то мне тоже нравится ехать. Вольно кругом, просторно... Степь. В травах стоит несмолкаемая трескотня: тысячи маленьких неутомимых кузнецов бьют и бьют кронхотными молоточками в звонкие наковаленки, а сверху, из жаркой синевы, льются витые серебряные ниточки... Навернно, эти-то тоненькие ниточки и куют на своих наковаленках маленькие кузнецы и развешивают сверкающими паутинканми по траве. Рано утром, когда встает солнце, на ниточки эти, протянутые от травинки к травинке, кто-то нанизывает изумрудный бисер -- зеленое платье степи блестит тогда донрогими нарядами. Мы останавливаемся покормиться. Папка выпрягает коня, пускает его по бережку. Райка тоже пошла с удовольствием хрумтеть сочным разнотравьем. Мы раскладываем костерок -- варить пшенную кашу. Хороншо! Я даже забываю, что мы уезжаем из дома. Папка напоминнает: -- Вот здесь наша река последний раз к дороге подходит. Дальше она на запад поворачивает. Мы все некоторое время молча смотрим на родимую реку. Я вырос на ней, привык слышать днем и ночью ее ровнный, глуховатый, мощный шум... Теперь не сидеть мне на ее берегах с удочкой, не бывать на островах, где покойно и пронхладно, где кусты ломятся от всякой ягоды: смородины, манлины, ежевики, черемухи, облепихи, боярки, калины... Не заводиться с превеликим трудом -- так, что ноги в кровь и штаны на кустах оставишь -- бечевой далеко вверх и никогнда, может быть, не испытать теперь величайшее блаженстнво -- обратный путь домой. Как нравилось мне, каким взроснлым, несколько удрученным заботами о семье мужиком я себя чувствовал, когда собирались вверх "с ночевой". Надо было не забыть спички, соль, ножик, топор... В носу лодки свалены сети, невод, фуфайки. Есть хлеб, картошка, котелок. Есть ружье и тугой, тяжелый патронташ. -- Ну все? -- Все вроде... -- Давайте, а то поздно уже. Надо еще с ночевкой устрониться. Берись! Самый хитрый из нас, владелец ружья или лодки, отправнляется на корму, остальные, человека два-три, -- в бечеву. Впрочем, мне и нравилось больше в бечеве, правда, там горсть смородины на ходу слупишь, там второпях к воде принпадешь горячими губами, там надо вброд через протоку -- по пояс... Да еще сорвешься с осклизлого валуна да с головой ухнешь... Хорошо именно то, что все это на ходу, не нарочно, не для удовольствия. А главное, ты, а не тот, на корме, оснновное-то дело делаешь... Эх, папка, папка! А вдруг да у него не так все хорошо пойдет в городе? Ведь едем-то мы -- попробовать. Еще неизнвестно, где он там работу найдет, какую работу? У него ни грамоты большой, ни специальности. И вот надо же -- понперся в город и еще с собой трех человек потащил. А сам нинчего не знает, как там будет. Съездил только, договорился с квартирой, и все. И мама тоже... Куда согласилась? Последннее время, я слышал, все шептались по ночам: она вроде не соглашалась. Но ей хотелось выучиться на портниху, а в гонроде есть курсы... Вот этими курсами-то он ее и донял. Сонгласилась. Попробуем, говорит. Ничего, говорит, продавать не будем, лишнее, что не надо, рассуем для хранения по роднным и поедем, попробуем. А папке страсть как охота куда-нибудь на фабрику или в мастерскую какую -- хочется ему стать рабочим, и все тут. Ну, вот и едем. ... Приехали в город затемно. Я не видел его. Папка чудом находил дорогу: сворачивали в темные переулки, громыхали колесами по булыжнику улиц... Раза два он только спрашинвал у встречных, встречные объясняли что-то на тарабарском языке: надо еще до конца Осоавиахимовской, потом сверннуть к Казармам, потом будет Дегтярный... Папка возвранщался к нам и говорил, что все правильно -- верно едем. Мы с Талей и мама притихли. Только папка один храбрился, громнко говорил... Наверно, чтоб подбодрить нас. По бокам темных улиц и переулков стояли за заборами большие дома. В окнах яркий свет. -- Господи, да когда же приедем-то? -- не выдержала манма. Это же самое удивляло и меня: казалось, что мы, пока едем по городу, проехали пять таких деревень, как наша. Вот он, город-то! -- Скоро, скоро, -- бодрится папка. -- Еще свернем на одну улицу, потом в переулок -- и дома. Дома!.. Смелый он человек, папка. Я его уважаю. Но зантею его с городом все-таки не могу принять. Страшно здесь, все чужое, можно легко заблудиться. Не заблудились. Подъехали к большому дому, папка оснтановил коня. -- Здесь. Счас скажу, что приехали... -- Скорей там, -- велит мама. -- Да скоро! Скажу только... В переулке темно. Я чувствую, мама боится, и сам тоже начинаю бояться. Одной Тале -- хоть бы хны. -- Мам, мы тут жить станем? -- Тут, доченька... Заехали! -- Уговори ты его назад, домой, -- советую я. -- Да теперь уж... Вот дура-то я, дура! Папки, как на грех, долго нету. В доме горит свет, но занбор высокий, ничего в окнах не видать. Наконец появился папка... С ним какой-то мужик. -- Здравствуйте, -- не очень приветливо говорит мунжик. -- Заезжай, я покажу, куда ставить. Барахла-то много? -- Откуда!.. Одежонка кой-какая да постелишка. -- Ну, заезжайте. Пока перетаскивают наши манатки, мы сидим с Талей в большой, ярко освещенной комнате на сундуке в углу. В комннату вошел долговязый парнишка... с самолетом. Я прирос к сундуку. -- Хочешь подержать? -- спросил парнишка. Самолет был легкий, как пушинка, с тонкими размашиснтыми крыльями, с винтиком впереди... Таля тоже потянулась к самолету, но долговязый не дал. -- Ты изломаешь. Таля захныкала и все тянулась к самолету -- тоже подернжать. Долговязый был неумолим. И во мне вдруг пробудинлось чудовищное подхалимство, и я сказал строго: -- Ну чего ты? Изломаешь, тогда что?! -- Мне хотелось еще разок подержать самолет, а чтоб долговязый дал, надо, чтоб Таля не тянулась и нечаянно не выхватила бы его у меня. Тут вошли взрослые. Отец долговязого сказал сыну: -- Иди спать, Славка, не путайся под ногами. Когда остались мы одни, я вдруг обнаружил, что свет-то -- с потолка!.. Под потолком висела на шнуре стеклянная лампочка, похожая на огурец, а внутри лампочки -- светлая паутинка. Я даже вскрикнул: -- Гляньте-ка!.. -- Ну что? Электричество. Ты, Ванька, поменьше теперь ори -- не дома. Тут вступилась мама: -- Парнишке теперь и слова нельзя сказать? -- Да говори он сколько влезет -- потихоньку. Чего заполошничать-то. Они еще поговорили в таком духе -- частенько так разгонваривали. -- Завез, да еще недовольный... -- Ну и давай теперь на каждом шагу: "Гляди-ка! Смотри-ка!" Смеяться ведь начнут. -- Ну и не одергивай каждый раз парнишку! -- Погоди, сядет он тебе на шею, если так будешь... А как, интересно? Самого отец чуть не до смерти зашиб на покосе за то, что он, мальчишкой, побоялся распутать и обратать шкодливую кобылу -- лягалась... Сам же нет-нет да вспомнит про это и обижается на своего отца. Его тогда, манленького-то, насилу откачала мать, бабушка наша неродная. А на шею я никому не сяду, не надо этого бояться. Мы легли спать. Долго мне не спалось. Худо было на душе. За стеной громнко, с присвистом храпел хозяин, чуждо гудели под окнами провода, проходили по улице -- группами -- молодые парни и девки, громко разговаривали, смеялись. Почему-то вспомннилось, как родной наш дедушка, когда выпьет медовухи, всякий раз спрашивает меня: -- Ванька, какое самое длинное слово на свете? Я давно знаю, какое, а чтоб еще раз услышать, как он вынговаривает это слово, хитрю: -- Не знаю, деда. -- А-а!.. -- И начинает: -- Интре... интренацал... -- И понтом только одолевает: -- Ин-тер-на-ци-о-нал! Мы покатыванемся со смеху -- мама, я и Таля. -- Эх вы!.. Смешно? -- обижается дедушка. -- Ну, валяйнте, смейтесь. Можно бы сейчас написать, что в ту ночь мне снились большие дома, самолет, лампочка... Можно бы написать, но не помню, снилось ли. Может, снилось. Утром я проснулся оттого, что прямо под окном громко сморкался хозяин и приговаривал: -- Ты гляди што!.. Прямо круги в глазах. Мамы и папки не было. Таля спала. Я стал думать: как тенперь пойдет жизнь? Дружков не будет -- они, говорят, все тут хулиганистые, еще надают одному-то. Речки тоже нету. Она есть, сказывал папка, но будет далеко от нас. Лес, говорит, рядом, там, говорит, корову будем пасти. Но лес не нашеннский, не острова -- бор, -- это страшновато. Да и что там, в бору-то? -- грузди только. Тут вдруг в хозяйской половине забегали, закричали... Я понял из криков, что Славка засадил в ухо горошину. Всем семейством они побежали в больницу. Я встал и пошел в их комнату -- посмотреть, какие в городе печки. Говорили, какие-то чудные. Открыл дверь... и не печку увидел, а аккунратную белую булочку на столе. Потом я узнал, что их зонвут -- сайки. Никого в комнате не было. Я подошел к столу взял сайку и пошел к Тале. Она как раз проснулась. -- Ой! -- сказала она. -- Дай-ка мне. -- Всю, что ли? -- Да зачем?.. Смеряй ниточкой да отломи половинку. Это мама купила? -- Дали. Славка дал. Разломили саечку и стали есть, сидя на кровати. Никогда не ел такого вкусного хлеба. До чего же душистый, мягкий, чуть солоноватый, даже есть жалко; я все поглядывал, скольнко осталось. Мы не услышали, как открылась дверь... Услыншали: -- Уже пакостить начали? -- С порога на нас глядела хонзяйка. У меня все оборвалось внутри. -- Зачем ты взял сайку? И -- вот истинный Бог, не вру -- я сказал: -- Я думал, она чужая. -- Чужая... Нехорошо так делать. Это -- воровство назынвается. Я вот скажу отцу с матерью... Что-то я вконец растерялся... Вдруг спросил: -- Горошину-то вытащили? -- О какой! -- удивилась хозяйка. -- Хитрит еще. -- И ушла. Мне стало совсем невмоготу. -- Пойдем домой? -- предложил я Тале. -- Счас, давай только доедим, -- легко согласилась она. Она твердо помнила наказ мамы: не есть на ходу, а -- сядь, съешь, чего у тебя там есть, тогда уж ходи или бегай. Я увидел в окно, что хозяйка пошла в сарай, и заторопил Талю. Она было заупрямилась, но все же пошла. Я помнил, что мы к воротам подъехали слева, если стоять к ним лицом, значит, теперь надо -- вправо. Пошли вправо. Дошли до перекрестка... Я не знал, как дальше. Спросил канкого-то дяденьку: -- Как бы нам до Ч-ского тракта дойти? -- А зачем? -- спросил дяденька. -- Нам мама сказала туда идти. Она нас там поджидает. -- Раньше всего другого, что значительно облегчает эту жизнь, я научился врать. И когда врал и мне не верили, я чуть не плакал от обиды. Дяденька внимательно посмотрел на меня, на Талю... И показал: -- Вот так прямо -- до перекрестка, потом улица налево пойдет -- по ней, а там, как дойдешь до водонапорной башнни, большая такая, там спроси снова. От водонапорной башни дорогу дальше показала тетеньнка и даже прошла с нами немного. Долго ли, коротко ли мы шли, а к Ч-скому тракту вышли. Там мы сели на взгорок и стали ждать, кто бы нас подвез до нашей деревни. Там, на взгорке, к вечеру уже, нашли нас манма с папкой. Таля плакала -- хотела есть, мной потихоньку овладевало отчаяние... -- Таленька!.. Доченька ты моя-а!.. Я думал, мне крепко влетит. Нет, ничего. Скоро началась война. Мы вернулись в деревню... Папку взяли на войну. В 1942 году его убили. Гоголь и Райка В войну, с самого ее начала, больше всего стали терзать нас, ребятишек, две беды: голод и холод. Обе сразу наваливанлись, как подступала бесконечная наша сибирская зима со своими буранами и злыми морозами. Летом -- другое дело. Летом пошел поставил на ночь перемета три-четыре, гляндишь, утром -- пара налимов есть. (До сего времени сладостнно вздрагивает сердце, как вспомнишь живой, трепетный дерг бечевы в руках, чириканье ее по воде, когда он начинает там "водить".) Или пошел назорил в околках сорочьих яиц, испек в золе -- сыт. Да мало ли! Будь попроворней да имей башку на плечах -- можно и самому прокормиться, и домой принести. Но зима!.. Будь она трижды проклята, эта зимушнка-зима!.. И воет и воет над крышей, хлопает плахами... Все тепло, какое было с утра в избе, все к вечеру высвистит, сколько ни наваливай на порог, под дверь, тряпья, как ни старайся утеплить окна. Или наладятся такие морозы, что в сенцах трескотня стоит и, кажется, вот-вот, еще маленько поддаст, и полопаются стекла в окнах. Выскочишь на минуту в ограду, в пригон -- тебя точно в сугроб голенького, и рот ледяной ладошкой запечатают. А в притоне -- корова... Вот горе-то: сена в обрез, ей жевать и жевать в такую стужу, а где возьмешь, зиме еще конца не видно. Сделаешь свое малое дело и пулей опять в избу -- от холода жгучего, в нестерпинмой боли за корову: чтоб уж хоть не видеть ее, понурую, всю в инее, с печальными глазами. И в избе нет покоя: тут -- худо-бедно -- согреешься, а она там стоит... И только на ночь дадим ей охапку сена, и все. И так и видишь все время бесконнечно печальные коровьи глаза -- прямо в душу глядят. Она ведь кормилица. Она по весне принесет молоко и теленка -- это такая суматошная радость в эти дни, когда наша Райка (корова) вот-вот отелится. Тут весна, теплеет уже, а тут скоро заскользит по полу нежными копытцами, может, Бог даст, тенлочка. (Мы в прошлом году сдали телочку в колхоз. Нам дали муки, много жмыха и чайник меда. Долго, конечно, такого праздника ждать -- лето, зиму и еще лето, но тем он и доронже, праздник-то. Да и есть, что ждать.) В такие дни, весной, у нас в избе идет такой тарарам, что душа заходится от ликуюнщего, делового чувства. Я то и дело выскакиваю смотреть Райку, щупаю ее теплое брюхо, хоть ни шиша не смыслю в этом. Таля тоже бегает со мной, тоже щупает Райкино брюнхо... Райка, повернув голову, смотрит на нас дымчато-влажнными глазами, нежными глазами -- она тоже ждет теленка, она, наверно, понимает наше суетливое беспокойство. -- Вань, скоро? -- Ночью, наверно, опростается. Всю ночь у нас горит свет; мама ходит к Райке, тоже щунпает ее брюхо... Приходит и говорит: -- Прямо близко уже... Слышно: толкается ногами-то, толкается, а все никак. Уж не беда ли с ней? Матушка -- цанрица небесная, не допусти до смерти голодной. Куда мы тогда денемся? Тревожная, страшная ночь. И рано поутру наш дедушка смотрит Райку и говорит нам всем: -- Чего заполошничаете-то? Сегодня к ночи только... Детей пужаешь, дуреха! -- Это он на маму, потому что к утру мы с Талей бываем зареванными. Сколько счастья приносил нам дедушка! А теперь -- еще зима. Я на стенке начертил в ряд ненсколько палочек, сколько осталось дней до марта. Вычеркинваю вечерами по одной, но их еще так много! Но бывала у меня одна радость -- неповторимая, больншая -- и зимой: в долгие зимние вечера я читал на печке манме и Тале книги. С книгами у меня целая история. Я каким-то образом нанучился читать до школы: учил меня дядя Павел (тот сам чинтать страсть как любил и даже пытался сочинять стихи и, гонворит, когда он был на войне, то некоторые его стихи печантали во фронтовой газете. Наверно, неправду говорит, он прихвастнуть любит: когда мне теперь попалась тетрадка его стихов, они поразили меня своей бестолковщиной)... Слонвом, как только я еще и в школе поднаторел и стал читать донстаточно хорошо, я впился в книги. Я их читал без разбора, подряд, какие давала библиотекарша. Она удивлялась и не верила: -- Уже прочитал? -- Прочитал. -- Неправда. Надо, мальчик, до конца читать, если бенрешь книга. Вот возьми и дочитай. Что с ней было делать? Брал книжку обратно, терпел дня два и шел опять. Потом я наловчился воровать книги из школьного книжного шкафа. Он стоял в коридоре, шкаф, и когда летом школу ремонтировали, в коридор -- вечерком, попозже -- можно было легко проникнуть. Дальше -- еще легче: шкаф двустворчатый, два колечка на краях створок, замок с дужкой... Приоткроешь створки -- щель достаточна, чтоб пролезла рука: выбирай любую! Грех говорить, я это денлал с восторгом. Я потом приворовывал еще кое-что по менлочи, в чужие огороды лазил, но никогда такого упоения, танкой зудящей страсти не испытывал, как с этими книгами. Маме нравилось, что я много читаю. Но вот выяснилось, что учусь я в школе на редкость плохо. Это пришла и рассканзала учительница. Они с мамой тут же установили причину такого страшного отставания -- книги. (Парень-то я был не такой уж совсем дремучий.) А тут еще какая-то дура сказала маме, что нельзя, чтобы парнишка так много читал, что бывает -- зачитываются. Мама начала немилосердно бороться с моими книгами. Из библиотеки меня выписали, дружкам моим запретили давать мне книги, которые они берут на свое имя. Они, конечно, давали. Мама выследила меня дома, книжки отняла, меня выпорола... Я стал потихоньку снимать, с чердака книги, украденные раньше в школьном шкафу. (Эта лавочка со школьными книгами к тому времени для меня кончилась: обнаружили пропажу, переделали запор. В краже книг обвинили плотников: зачем они на свои самокрутки достают и дерут книги, которые так нужны школе. Для этого есть старые газеты. Плотники клялись, что они ни сном ни духом не ведают, куда девались книги -- они не брали.) Я снимал книги с чердака и перечитывал уже читанное. Я делал это так: вкладывал книгу в обложку задачника и спокойно читал. Мама видела, что у меня в руках задачник, и оставляла меня в покое и еще радовалась, наверно, что я сел наконец за уроки. Подумай она нечаянно, что нельзя же так подолгу, с таким упоением читать задачник -- подумай она так, мне опять была бы выволочка. На мое счастье, об этой возне с книгами узнала одна молодая учительница из эвакуированных ленинградцев (к стыду своему, забыл теперь ее имя), пришла к нам домой и стала беседовать со мной и с мамой. (Наши женщины, все жители села очень уважали ленинградцев.) Ленинградская учительница узнала, как я читаю, и разъяснила, что это действительно вредно. А главное, совершенно без всякой пользы: я почти ничего не помнил из прочитанной уймы книг, a значит, зря угробил время и отстал в школе. Но она убедила и маму, что читать надо, но с толком. Сказала, что она нам поможет: составит список, и я по этому списку стану брать книги в библиотеке. (Читал я действительно черт знает что: вплоть до трудов академика Лысенко -- это из ворованных. Обожал также брошюры -- нравилось, что они такие тоненькие, опрятные, отчесал за один присест и в сторону ее.) С тех пор стал я читать хорошие книжки. Реже, правда, но всегда это был истинный праздник. А тут еще мама, а вслед за ней и Таля тоже проявили интерес к книгам. Мы занлезали вечером все трое на обширную печь и брали туда с собой лампу. И я начинал... Господи, какое жгучее наслаждение я испытывал! Точно я прожил большую-большую жизнь, как старик, и сел рассказывать разные истории моим роднным, крайне заинтересованным благородным людям. Точно не книгу я держу поближе к лампе, а сам все это знаю. Когда мама удивлялась: "Ах ты, Господи! Гляди-ка! Вот ведь что на свете бывает!" -- я чуть не стонал от счастья и торопливо и несколько раздраженно говорил: "Да ты погоди, ты послуншай, что дальше будет!" -- А что дальше, Вань? -- вылетала со своим языком курнносая Таля. Я шипел на нее, обзывая "дурой", мама строго говорила, что так не надо. -- А чего она!.. -- Ну раз мы не понимаем, мы и спрашиваем. А ты не сердись, а рассказывай -- ты же знаешь. Тебя разве учительнница обзывает дураком? -- Дак можно же сообразить, что я еще сам пока не знаю, что будет дальше! -- Она маленькая. Читай-ка дальше. Ах, какие это были праздники! (Я тут частенько восклинцаю: счастье, радость! праздники!.. Но это -- правда, так было. Может, оттого, что -- детство. А еще, я теперь догадываюсь, что в трудную, горькую пору нашей жизни радость -- пусть малая, редкая -- переживается острее, чище.) Это были праздники, которые я берегу -- они сами сберегаются -- всю жизнь потом. Лучшего пока не было. Вот что только омрачало праздники: мама, а вслед за ней Галя скоро засыпали. Только разохотишься, только наландишься читать всю ночь, глядь, уж мама украдкой зевает. А вслед за ней и ее копия тоже ладошечкой рот прикрыванет -- подражает маме. Я чуть не со слезами смотрю на них. -- Читай, читай! Что, уж зевнуть нельзя? -- Да ведь поснете сейчас! -- Не поснем. Читай знай. Но я знаю -- поснут. Читаю дальше... Мама борется со сном, глаза ее закрываются, она слабеет. Эх!.. Еще минута-две, и мои слушательницы крепко спят. Сижу, горько обинженный... Невдомек было дураку: мама наработалась за целый день, намерзлась. А этой, маленькой, ей эти мои книжнки -- до фонаря: она хочет быть похожей на маму, и все. Пробую читать один -- не то. Да и в сон тоже начинает клоннить... И еще одно, что тревожило праздники: мысль о Райнке. Вот она скоро доест, свою охапку сена и будет стоять мерзнуть до утра. От этой мысли самому холодно и горько, и совестно становится на теплых кирпичах. И маму тоже больнно тревожила эта же мысль, и она нет-нет да вздохнет, когда я читаю. Я знаю, о чем она. Но что делать, что делать! Где его возьнмешь, сена? В один такой вечер мы читали "Вия". Я, сам замирая от страха, читал: -- "Он дико взглянул и протер глаза. Но она, точно, уже не лежит, а сидит в своем гробу. Он отвел глаза свои и опять с ужасом обратил их на гроб. Она встала... идет по церкви с закрытыми глазами, беспрестанно расправляя руки, как бы желая поймать кого-нибудь. Она идет прямо к нему..." Первой не выдержала мама. -- Хватит, сынок, не надо больше. Завтра дочитаем. -- Давай, мам... -- Не надо, ну их... Вот завтра дедушку позовем ночевать, и ты нам опять ее всю прочитаешь. Как заглавие-то? -- Гоголь. Но тут разные, а эта -- "Вий". -- Господи, Господи... Не надо больше. Мы долго лежали со светом. Таля уже спала, а мы с манмой не могли заснуть. По правде говоря, я бы и сам не смог читать дальше. Вот так книга! Учительница отметила на лиснточке, какие читать в сборнике, а эту не отметила. А я поченму-то (запретный плод, что ли?) начал именно с "Вия". И вот, пожалуйста: сразу непостижимый, душу сосущий, захватынвающий ужас. И сил нет оторваться, и жутко. Хоть бы завтра дедушка не хворал, хоть бы он пришел, курил бы, лежал на лавке, накрывшись тулупом (он не мог спать на кровати под одеялом), хоть бы он... Мы бы... я бы снова стал читать этого "Вия" и дочитал бы до конца. -- Ты не бойся, сынок, спи. Книжка она и есть книжка, выдумано все. Кто он такой, Вий? -- Главный черт. Я давеча в школе маленько с конца урвал. -- Да нету никаких Виев! Выдумывают, окаянные, -- ренбятишек пужать. Я никогда не слыхала ни про какого Вия. А то у нас старики не знали бы!.. -- Так это же давно было! Может, он помер давно. -- Все равно старики все знают. Они от своих отцов слынхали, от дедушек... Тебе же дедушка рассказывает разные иснтории? -- рассказывает. Так и ты будешь своим детишкам, а потом, может, внукам... Мне смешно от такой необычайной мысли. Мама тоже смеется. -- Вот чего, -- говорит она, -- побудьте маленько одни, я схожу сено подберу. Давеча везла да в переулке у старухи Сосниной сбросила навильник. Она подымается рано -- увиндит, подберет. А жалко -- добрый навильник-то. Посидишь, ничего? -- Посижу, конечно, -- Посиди, я скоренько. Огонь не гаси. С печки не слазь. Мама торопливо собралась, еще сказала, чтоб я никого не боялся, и ушла. Я стал думать, что я опять не отдал должок (семнадцать бабок) Кольке Быстрову -- чтоб не думать про Вия. Тоже невеселая дума (неделю уже не могу отдать), но уж лучше про это, чем... Но мысли мои упрямо возвращаются к Вию; возникает неодолимое желание посмотреть вниз, в темнный угол. Я начинаю отчаянно бороться с этим желанием, отвернулся к Тале, внушаю себе знакомое: на печке никакая нечистая сила не страшна, на печку они не могут залезть, им не дано, они могут сколько им влезет звать, беситься, странщать внизу, но на печку не полезут, это проверено. Покрунтятся до первых петухов и исчезнут. Лежу и стараюсь повесенлей думать об этом. Но точно кто за волосы тянет -- затылок сводит от желания посмотреть вниз, в угол. Сил моих нет бонроться. И уж думаю: ну, загляну! Пусть они попробуют на печку залезть. Пусть они только попробуют... И тут я слышу в сенях торопливые шаги. Я цепенею от ужаса... Кто там? Мама еще до старухи Сосниной не дошла... Вот уж за скобку взялись... Я дернул одеяло на себя, укрылся с головой -- чтоб только не видеть... Господи, Господи!.. Учиться хорошо буду, маму слушаться... Дверь открылась, и я слышу мамин голос, потревоженный скорой ходьбой: -- Спишь, сынок? С сердца схлынул мглистый, цепкий холодок жути. -- Ты, мам? Ты чего скоро-то? -- Да я подумала: чего же я одна-то пошла, мне же одной-то не донести -- навильник-то добрый... Пойдем-ка возьмем веревки, навяжем две вязанки да принесем. Жалко бросать-то. Таля-то спит? Я мигом слетаю с печки. -- Спит. Я счас... Она сроду не проснется! И вот мы идем темной улицей близко друг к другу... Молнчим. Поспешаем. Я считаю, сколько еще домов осталось до старухи Сосниной. Пять. Вот -- переулочек. Тут -- четыре избы и длинный огород этой самой старухи. -- Сено-то доброе! Прямо пух... Жалко оставлять-то. Давечь никого в переулке-то не было, я и сбросила с воза. Чего им, колхозным-то? Им-то до весны с лишком хватит... -- Если хороший навильник -- раза на три хватит дать. -- Там на четыре хватит. Я ишо там, когда накладыванлись, подумала: может, запоздаем в деревню-то -- стемнеет, поедем переулком, я и сброшу. Да и положила поверх бастырка здоро-о-вый навильник. -- А если б в переулке кто-нибудь бы оказался? -- Ну, тогда что ж... отвезла бы в бригаду. Тут уж ничего не сделаешь. -- Ух, она же и поест у нас сейчас! Свеженького-то... Сразу согреется. Сразу ей дадим? -- Знамо, сразу! Дармовое... Ну вот она, старухина изба. У нее там -- между избой и баней -- есть такой закоулок... Летом там крапива растет в рост человеческий, а зимой сохлые стеблины торчат из снега, чернеют -- вечером и то никакого сена не разглядишь, не то что ночью. Мы скоро навязываем две большие вязанки... Сено пахунчее, шуршит в руках, колется. Так и вижу нашу Райку -- как она уткнет свою морду в это добро. Идем назад. И тут -- черт ее вынес, проклятую, -- собака Чуевых: подбежала, невидная, неслышная, да как гавкнет. Я подскочил, но вязанки не выронил... А мама выронила свою и села на нее. Едва оправилась от страха, пошли. Мама ругается: -- Вот гадина!.. У меня чуть разрыв сердца не случился. Ты-то как, сынок? -- Да ничего. Ноги маленько ослабли сперва, а сейчас ничего. Некоторое время еще идем. -- Может, подбежим, сынок? Оно скорей дело-то будет. А то Таля бы там не проснулась... -- Давай. И вот мы трусим по улице. Мне смешно, как вязка -- точно большой темный горб -- подскакивает на маминой спине. Райка мыкнула, услышав нас... Я распустил свою вязанку и бухнул ей в ноги большую охапку. Райка мотнула головой и захрумтела вкуснейшим сенцом. -- Ешь, милая, ешь, -- говорит мама. -- Ешь, родимая. -- И чего-то всплакнула и тут же вытерла слезы и сказала: -- Ну, пошли, Вань, а то Талюха там... Дело сделали! Таля спит! Даже не пошевельнулась, пока мы шумно и весело раздевались и залезали на печку. "Здорово, Вий!" -- сказал я про себя и посмотрел вниз, в дальний темный угол. Весны-то мы кое-как дождались, а вот Райки у нас не стало... У меня и теперь не хватает духу рассказать все пондробно. У нас уж в избе раскорячился теленочек -- телочнка! -- цедил на соломенную подстилку тоненькую бесконечнную струйку Мы ели картошку и запивали молочком. Сена, конечно, не хватило. А уж вот-вот две недели -- и выгонять пастись. Только бы эти две недели как-нибудь... Мама выпрашивала у кого-нибудь по малой вязанке, но чего там! Райке теперь много надо: у ней теперь молоко. И мы ее выпускали за ворота, чтобы она подбирала по улице: может, где клочок старого вытает или повезут возы на колхозную ферму и оставят на плетнях... Иногда оставляют на кольях по доброй горсти. Так она у нас и ходила. А где-то, видно, занбрела в чужой двор, пристроилась к стожку... Стожки еще у многих стояли: у кого мужики в доме, или кто по блату донстал воз, или кто купил, или... Бог их там знает. Поздно веченром Райка пришла к воротам, а у ней кишки из брюха висят, тащатся за ней: прокололи вилами. Вот... Значит, надо ждать телочку, пока она вырастет. Нанзвали ее тоже Рая. Жатва Год, наверное, 1942-й. (Мне, стало быть, 13 лет.) Лето, страда. Жара несусветная. И нет никакой возможности спрянтаться куда-нибудь от этой жары. Рубаха на спине накалинлась и, повернешься, обжигает. Мы жнем с Сашкой Кречетовым. Сашка старше, ему лет 15-16, он сидит "на машине" -- на жнейке (у нас говоринли -- жатка). Я -- гусевым. Гусевым -- это вот что: в жнейку впрягалась тройка, пара коней по бокам дышла (водила или водилины), а один, на длинной постромке, впереди, и на нем-то в седле сидел обычно парнишка моих лет, направляя пару тягловых -- и, стало быть, машину -- точно по срезу жнивья. Оглушительно, с лязгом, звонко стрекочет машина, машет добела отполированными крыльями (когда смотришь на жнейку издали, кажется, кто-то заблудился в высокой ржи и зовет руками к себе); сзади стоячей полосой остается висеть золотисто-серая пыль. Едешь, и на тебя все время наплывает сухой, горячий запах спелого зерна, соломы, нагретой травы и пыли -- прошлый след, хоть давешняя золотистая полоса и осела, и сзади поднимается и остается неподвижно висеть новая. Жара жарой, но еще смертельно хочется спать: встали чуть свет, а время к обеду. Я то и дело засыпаю в седле, и тогда не приученный к этой работе мерин сворачивает в хлеб -- сбивает стеблями ржи паутов с ног. Сашка орет: -- Ванька, огрею! Бичина у него длинный -- может достать. Я потихоньку матерюсь, выравниваю коня... Но сон, чудовищный, желаннный сон опять гнет меня к конской гриве, и сил моих не хватает бороться с ним. -- Ванька!.. -- Сашка тоже матерится. -- Я сам с сиденья валюсь! У меня у самого счас кровоизлияние мозга будет! Потерпи! -- Давай хоть пять минут поспим?! -- предлагаю я. -- Еще три круга -- и выпрягаем. Три огромных круга!.. А машина стрекочет и стрекочет, и размерно шагает конь, и дергает повод, и фыркает, и на голонву точно масленый блин положили, и горячее масло струйканми стекает под рубаху, в штаны... Там, где сидишь в седле, мокро, все остальное раскалилось, тлеет. -- А, Сань?! А то упаду под жатку, вот увидишь! Сашку допекло тоже; он еще немного хорохорится, поет песни, потом натягивает вожжи. -- Тр-р! Пять минут, Ванька! А то застукают. Господи, да больше и не надо! Это и так вечность. Падаю с коня, на карачках отползаю подальше в рожь -- на тот случай, если кони сами тронут, то чтоб не переехало машиной -- успеваю еще подумать про это... Потом горячая, пахучая земля приникла к лицу, прижалась; в ушах еще звон жнейки, но он скоро слабеет, над головой тихо прошуршали литые, медные колоски -- и все. Мир звуков сомкнулся, я отбыл в мягкую, зыбучую тишину. Еще некоторое время все тело вроде слегка покачивается, как в седле, приятно гудит кровь, потом я бестелесно куда-то плыву и испытываю блаженство. Странно, я чувствую, как я сплю -- сознательно, сладко сплю. Земля стремительно мчит меня на своей груди, а я -- сплю, я знал это. Никогда больше в своей жизни я так не спал -- так вот -- целиком, вволю, через край. Сколько мы спали, не знаю, только проснулся я вдруг, с ощущением близкой опасности; сразу как-то, как от толчка, всплыл из глубины небытия на поверхность... Кто-то кринчал... Я вскочил. Нас все же застукали: сам председатель колнхоза Иван Алексеич бегал по стерне за Сашкой, но так как одна нога у председателя деревянная, то догнать Сашку, коннечно, он не мог, и только издали грозил плетью и ругался. Увидев меня, председатель кинулся было за мной, но я так дернул с места, что он сразу остановился. -- Контры! Вы мне ответите!.. Садитесь жать счас же! -- Отойди от жатки, тогда сядем. -- Сашке, видно, попанло разок председательской плетью -- он почесывал спину. -- Счас же у меня садитесь! Вы што, под статью меня подвести хочете?! -- Отойди от жатки... Председатель, ругаясь, пошел к своему легкому короб