ку, который стоял в стороне. Опять заскрипела, заскрежетала жнейка, опять наладинлось жечь солнце, но теперь на душе куда легче, даже весело: малость урвали. Председатель еще постоял немного, посмотрел на нас и уехал. Странный он был человек, Иван Алексеич, председатель. Эта нога его -- это ему давно еще, молотилкой: хотел потуже вогнать сноп под барабан, и вместе со снопом туда задернуло ногу. Пока успели скинуть со шкива приводной ремень, ногу всю изодрало зубьями барабана, потом ее отняли выше коленна. Мы его нисколько не боялись, нашего председателя, хоть он страшно ругался и иногда успевал жогнуть плетью. Мы не догадывались тогда, что народ мы еще довольно зеленый, вонвсю ругались по-мужичьи, и с председателем -- тоже. С нами было нелегко. Как я теперь понимаю, это был человек доброндушный, большого терпения и совестливости. Он жил с нами на пашне, сам починял веревочную сбрую, длинно материлнся при этом... Иногда с силой бросал чиненую-перечиненую шлею, топтал ее здоровой ногой и плакал от злости. В тот день председатель здорово насмешил нас. Съехались мы поздно вечером к бригадному дому, рассенлись кто где хлебать затируху (мелкие кусочки теста, крошки, сваренные в воде). Потом должно было быть собрание: у председателя много накопилось фактов нашего безобразного поведения: кто-то еще, кроме нас с Сашкой, спал на полосе, кто-то накануне, вечером, самовольно бегал домой в баню, кто-то, дожав клин, гонялся с бичом за перепелками -- терял драгоценное время... Председатель, пока мы ужинали, застелил красным сукнном длинный стол под навесом, сидел один за столом, строго поглядывал в нашу сторону -- ждал: предстояла "накачка". Мы ополоснули чашки, закурили и приготовились слуншать. -- Сегодня четыре оглоеда, -- начал председатель, -- спанли на полосе. Это: Санька Кречетов, Илюха Чумазый, Ваньнка Попов и Васька-безотцовщина. Вы што, соображаете?! А этот верзила... Колька, я про тебя! -- в баньку ему, вишь, захотелось! (Колька, Моисеев внук, поймал у меня вчера на рубахе вшу и подговаривал вместе бежать вечером в деревню в баню, а к свету вернуться. Я отказался.) -- Попариться ему, вишь, захотелось, жеребцу! Дубина такая... Ты всю ночь-то пробегаешь туда-сюда, а днем -- спать на полосе! -- Я не спал. -- Я посплю вам! Я вам посплю, дьяволы! Вы у меня ишо скирдовать в ночь будете. Далеко, за лесом, медленно опускается в синие дымы большое красное солнце; хорошо на земле, задумчиво, понкойно. Под председательским столом, свернувшись калачинком, мирно спит Борзя, наш бесконечно добрый, шалавый кобель. Председатель никак не может разозлиться, вяло у него получается -- никакого интереса. Мы клюем носами. -- Дальше: што это за моду взяли -- перепелок стегать?! Живодеры... Первое: они всяких личинок уничтожают... Да время же теряете, черти! Пока ты ее догонишь да угодишь бичом -- времени-то сколько уходит! Дальше: Ленька-японнец наехал, сукин сын, на пенек, порвал пилу. Оглазел?! Скину вот трудодней пятнадцать, будешь вперед смотреть! Ехай счас прямо в кузню -- штоб завтра, как только дед Манкар проснется, пилу мне склепали. Ленька-японец радешенек: дома побудет. Везет недомернку! Не нарочно ли на пень-то наехал? Но он хитрый, радости не показывает, а виновато хмурится. -- Дальше: еслив ишо кого увижу... Тут-то нанесло нежданного: на дороге, из-за взгорка, понказались дрожки уполномоченного -- мы хорошо знали его жеребца. К нам едет. Эх, как вскочил тут наш председатель (он ужасно боялся уполномоченного), да как застучал кулаком по столу, как занкричал: -- Я давно уж замечаю среди вас контр... контр... А деревяшкой своей председатель наступил Борзе на хвост; Борзя взвыл блажным голосом. Председателю надо перекричать собаку, он кричит: -- Давно уж я замечаю среди вас контрреволюционные элементы! Собака воет, крутится под столом; председатель почему-то не может сойти с нее -- то ли от волнения, то ли... Бог его знает. Добрый Борзя начал кусать деревяшку; мы корчимся от смеха: до того уморительная картина. (Потом, когда мы вспоминали эту историю, Ленька-японец сознался, что у него случилась тогда посикота -- написал в штаны от смеха.) Уполномоченный подъехал. Глядит на нас, ничего не может понять. Председатель быстро пошел навстречу ему. Ошалевший Борзя с визгом вылетел из-под стола, кинулся бежать... Да прямо в ноги райкомовскому жеребцу. Красавец жеребец дико всхрапнул, дал в дыбы -- чуть из хомута не вылез. Уполномоченный выскочил из коробка; председатель поскакал было на деревяшке за Борзей, потом вернулся, стал успокаивать жеребца. Мы все лежали вповал. Мы тоже побаивались уполномонченного, но тут ничего не могли с собой сделать -- умирали от смеха. -- В чем дело?! -- строго спросил уполномоченный. -- Это... собрание у нас -- насчет итогов, -- пояснил Иван Алексеич. -- С собакой маленько комедия вышла... -- И закричал на нас: -- Завтра же убрать этого блохастого!.. -- Я вижу, что комедия, а не собрание. Может, рано весенлиться-то?! -- спросил у нас уполномоченный. -- Может, наноборот, плакать надо?! Мы постепенно затихли. Вот теперь, кажется, будет "нанкачка" настоящая. Но уполномоченный почему-то отменил собрание. Неожиданно добрым голосом сказал: -- Ладно: поработали, посмеялись -- идите спать. Спали мы в доме на нарах. Долго еще не могли успокоиться в тот вечер, вспоминали Борзю, Ивана Алексеича, хонхотали в подушки. Иван Алексеич беседовал у огонька с уполномоченным... Раза два он входил к нам и сердито шипел: -- Вы будете спать? Опять завтра не добудишься!.. Оглоеды. Хоть бы человека постеснялись. Потом уполномоченный уехал. Мы один за другим проваливаемся в сон... Когда я -- позже других, последним, наверно, -- выхожу до ветра, уже светит луна и где-то близко вскрикивает ночная птица. Председатель сидит у костра, тихонько звякает ложкой об алюминиевую чашку -- хлебает затируху. Протез его отстегннут, лежит рядом... Худая култышка как-то неестественно бенлеет на траве. Иван Алексеевич часто склоняется и дует на нее -- видно, до боли натрудил за день, теперь она, горячая, отдыхает. А вокруг тепло и ясно; кто-то высоко-высоко золотыми гвоздями пришил к небу голубое полотно, и сквозь него сквозит, льется нескончаемым потоком чистый, голубовато-белый легкий свет. И все вскрикивает в согре какая-то ночная птица -- зонвет, что ли, кого? Бык Одно время работал я на табачной плантации, на табачке, у нас говорили. Поливал табак. Воду надо было возить из согры. Как только солнце подымалось, мы запрягали в водовознки быков и весь день возили воду. Бык у меня был на редкость упрямый и ленивый. Сбруя -- веревочная, то и дело рвется. Едешь на взвоз, бык поднатунжится -- хомут пополам. А бык шагает дальше. А я с бочкой посередь дороги стою. Догоняю быка, заворачиваю, кое-как связываю хомут, запрягаю, и с грехом пополам выезжаем на взвоз. Несколько раз он меня переворачивал с бочкой. Идет, идет по дороге, потом ему почему-то захочется свернуть в сторону. Свернул -- бочка набок. Я бил его чем попало. Бил и плакал от злости. Другие ребята по полтора трудодня в день зашибали, я едва трудодень выколачивал с таким быком. Я бил его, а он спокойно стоял и смотрел на меня большими глупыми глазами. Мы ненавидели друг друга. Один раз -- после обеда -- надо запрягать, моего быка нет. Бригадир Петрунька Яриков, косой маленький мужик, орет на меня: -- Куда же он у тебя девался-то, мать-перемать?! В земнлю, что ли, провалился? Я ополекал все закоулки, все укромные места -- нет бынка. Ну, думаю, только бы мне найти тебя, змей, я тебе покажу Нашел в просе -- лежит, отдувается в холодке. Я прямо с разбегу сапогом ему в морду. Как он мэкнет, как вскочит да как даст мне под зад! Я отлетел метра на три и подумал, что я уже мертвый. А он раскорячил ноги, нагнул голову и смотрит на меня. Я тоже смотрю на него. Мне показалось, что мы долго так смотрели друг на друга. Я боялся пошевелиться. Думаю, как с собакой: встанешь, он опять кинется. Потом все-таки потихоньку стал подниматься... Бык стоит. Смотнрит. Я поднялся и пошел от него задом. Кое-как доковылял до бригады. Задница огнем горит... Хорошо, еще не рогом попал (они у него широченные, лбом угодил), -- сидеть бы мне у него на голове, как снопу на вилах. Бригадир разозлился на быка, вырвал из телеги железный курок и побежал в просо. Через пять минут видим, летит наш бригадир сломя голову, за ним бык. Бежит бригадир и орет: -- Стреляйте в него! Стреляйте, что вы стоите?! Спорет ведь он меня!.. Забыл с перепугу, что ружья ни у кого нет -- у нас их понзабирали, как началась война. Ребятишки и бабы, увидев разъяренного быка, -- кто кунда, врассыпную. Я лежал на животе возле избушки. Бык пронтопал мимо -- не обратил внимания. Видно, Петрунька с железным курком насолил ему здорово. Пробежал бык совсем близко, аж земля задрожала. У меня сердце в пятки ушло. Петрунька туда -- бык за ним, Петрунька сюда -- бык за ним, гоняет его по ограде. Загнал в угол. Петрунька, как птинца, взлетел на плетень -- и на ту сторону. Бык, не останавливаясь, с ходу саданул рогами в плетень, вырвал его с кольями, и пронес, и сбросил. Тогда только остановился. Ему накинунли волосяную петлю на шею, стянули, измучили, потом прондели веревку в кольцо и привязали к столбу. По давней традиции (она, как ни странно, сохранялась и в войну) после того, как табак уберут с плантации, высушат и свезут в город на табачную фабрику, бригада гуляет. Валили какую-нибудь скотину, варили, жарили... Привозили из денревни самогонку и -- начиналось. На этот раз забили моего быка. Трое мужиков взяли его и повели на чистую травку -- неподалеку от избушки. Бык понкорно шел за ними. А они несли кувалду, ножи, стираную холстину... Я убежал из бригады, чтобы не услышать, как он заревет. И все-таки я услышал, как он взревел -- негромко, глухо, коротко, как вроде сказал: "Ой!" К горлу мне подстунпил горький комок; я вцепился руками в траву, стиснул зубы и зажмурился. Я видел его глаза... В тот момент, когда он, раскорячив ноги, стоял и смотрел на меня, повергнутого на землю, -- пожалел он меня тогда, пожалел. Мяса я не ел -- не мог. И было обидно, что не могу как следует наесться -- такой "рубон" нечасто бывает. Самолет Мы, четверо пацанов: Шуя, Жаренок, Ленька и я, шагаем с сундучками в гору. Поступаем в автомобильный техникум. Через три с половиной года будем техниками-механиками по ремонту и эксплуатации автотранспорта. Техникум -- в горонде, точнее, за городом, километрах в семи, в бывшем монаснтыре. Идти надо обрывистым правым берегом широкой ренки. Это мой второй приезд в этот город. Душа потихоньку болит -- тревожно, охота домой. Однако надо выходить в люди. Не знал я тогда, что навсегда ухожу из родного села. То есть буду еще приезжать потом, но -- так, отдышаться... Вот уж не знал! Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над нами, презирали. Называли "чертями" (кто черти, так это, по-моему, -- они) и "рогалями". Что такое "рогаль", я по сей день не знаю и как-то лень узнавать. Наверно, тот же черт -- рогатый. В четырнадцать лет презрение очень больно и ясно сознаешь и уже чувствуешь в себе кое-какую силеннку -- она порождает неодолимое желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в лоб однонму городскому журавлю, и тот летел -- только что не курлынкал. Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился -- схватил нож... Тот, кто стоял против него -- тоже с ножом, -- очень удивился. И это-то -- что он только удивился -- толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было защищаться -- мы защищались. Иногда -- так вот -- безрассудно, иногда с изобретательностью поразительной. Но это было потом. Тогда мы шли с сундучками в гору, и с нами вместе -- налегке -- городские. Они тоже шли постунпать. Наши сундучки не давали им покоя. -- Чяво там, Ваня? Сальса шматок да мядку туясок? -- Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем! -- Гроши-то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам паронход! Откуда она бралась, эта злость -- такая осмысленная, не четырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в денревне голодно? У них тут хоть карточки какие-то, о них думанют, там -- ничего, как хочешь, так выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью. Проклятый сундучок, в котором не было ни "мядку", ни "сальса", обжигал руку -- так бы пустил его вниз с горы. А на горе, когда поднялись, на ровном открытом месте стоял... самолет. Да так близко! Там был аэродром. И так он нежданно открылся, этот самолетик, так близко стоял, и нинкого рядом не было -- можно подойти и потрогать... Раньше нам приходилось -- редко -- видеть самолет в небе. Когда он летел над селом, выскакивали из всех домов, шумели: "Где?! Где он?" Ах ты, Господи!.. Я так и ахнул. Да все мы слегка ошалели. И городские -- тоже. Что уж, так каждый день виндели они их, самолеты? Но они скоро взяли себя в руки, принтворяшки. -- Кукурузник, сука. -- Сидит... Горючего, наверно, нет. И пошли, не глядя больше на самолет. Мы пошли за ними и тоже старались не смотреть на самонлет: нельзя было показать, что мы -- действительно такая уж совсем непролазная "деревня". А ничего же ведь не случинлось бы, если бы мы маленько постояли, посмотрели. Но мы шли и не оглядывались. Когда я не выдержал и все-таки огнлянулся, меня кто-то из наших крепко дернул за рукав. Он мне, этот самолет, снился потом. Много раз после принходилось ходить горой, мимо аэродрома, но самолета там не было -- он летал. И теперь он стоит у меня в глазах -- больншой, легкий, красивый... Двукрылый красавец из далекой-далекой сказки. OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Как Андрей Иванович Куринков, ювелир, получил 15 суток Андрей Иванович -- это такой попрыгунчик, резиновый человек, хороший ювелир, изобретатель... Правда, хороший ювелир и изобретатель, но он думает, что он единственный в своем роде ювелир и изобретатель, неповторимый, везде об этом трещит, но вечно ему чего-нибудь не хватает, чтобы сделать такое, чтобы все ахнули. То материала нет подходянщего, то инструмент не тот. Чаще всего -- материал не тот. -- Ты дай мне настоящий янтарь! -- говорит он с вызонвом и значительно. -- Дай мне кусок настоящего янтаря -- я тебе сделаю. Может, он и сделает, если получит в руки "кусок настоянщего янтаря", но он ужасно много говорит об этом, разднражает всех, и тогда кто-нибудь языкастый заявляет: -- Тебе, как тому танцору, -- что-нибудь да мешает. -- Нет, ты дай мне кусок настоящего янтаря! -- волнуетнся Андрей Иванович. И начинает всех разить знаниями; гонворит он складно, и если бы не много, то, наверно, было бы даже интересно послушать его. Вся беда -- много говорит. -- Сидела мушка на веточке много-много миллионов лет нанзад, на нее капнула капля смолы, ее сшибло с веточки, дальнше, на эту капельку упала другая... Ну, и так далее. -- Ты дай мне этот кусок, я уберу лишнее, сделаю тебе танкую иголку к галстуку -- все будут не на тебя смотреть, а на эту иголку с мушкой. -- У нас один карат бриллианта -- это горошина со всенми накладными, со всеми налогами -- тысяча рублей. Так? Но у нас -- тридцать шесть характеристик бриллиантов, грунбо говоря, тридцать шесть сортов. И вот ты дай мне... Это он в пивной разглагольствует, и на это "ты дай мне" ему часто говорят: "На!" Андрей Иванович очень не любил своего соседа по жинлью, Трухалева Илью Георгиевича, закройщика ателье нонмер какого-то. Этот Илья Георгиевич откровенно называл Андрея Ивановича трепачом. Андрей Иванович на это вынпячивал нижнюю челюсть, зло смотрел на закройщика, ненкоторое время молчал, потом начинал говорить: -- Чем отличается граненый бриллиант от бриллианта, который не побывал в руках мастера? Граненый играет. А тебя, когда делали, чуть-чуть только тронули -- чтобы вес не потерять: ты дурак. Тяжелый, но дурак. Опять, на беду свою, много, долго и одинаково -- про бриллианты, гранения, игру... И дожидался, что Трухалев ему на все это кратко говорил: -- Трепач. Барахло, -- и уходил. И получалось, что это он говорил последние слова, слова тяжкие, обидные, а Андрей Иванович оставался со множеством точных, образных слов -- не высказанных; он злился и на малейшие шумы, звуки в квартире Трухалева, сладострастно, с ожесточением садил черенком половой щетки в потолок (Трухалев жил над ним). Трухалев на это стукнет пару раз, точно скажет: "трепач", "барахло" -- и жизнь в его квартире идет так же, как и шла: ходят, постукивают, передвигают стулья. За время, пока они жили так -- друг над другом, -- ювенлир Куринков накопил на закройщика много зла и обиды. Тот отвечал тем же, кроме того, кажется, куда-то писал на ювелира, что он не дает соседям покоя: всем стучит в стены щеткой. Если им случалось вместе ехать в лифте или зимой выколачивать рядом ковры на снегу, они оскорбляли друг друга. -- Опять вас продернули, -- начинал ювелир. -- Сшили пиджак, а рукава -- вот по этих пор. Не видал по телевинзору? -- Мы такие специально для ювелиров шьем, чтобы брилнлианты было видно. А нормальным людям мы шьем норнмально. -- Но про ювелиров ни разу не было передачи, а про вас -- то и дело. -- Делать-то нечего, вот и показывают. Если ты мне еще будешь стучать в пол, я спущусь и надену тебе мусорное веднро на голову. И буду тоже стучать по нему. Молотком. -- Попробуй. Я те алмазным резцом вырежу на лбу: "Дунрак". -- От дурака слышу. Трепач. Барахло. И закройщик уходил. И вот как-то в воскресенье к ювелиру Куринкову заехал брат, военный. Брат ехал в отпуск на юг, по пути завернул на сутки к брату. Домашних Куринкова -- жены и доченри-студентки -- дома не было, братья взяли винца, посиденли, повспоминали немного, потом брат сказал, что очень уснтал, и пошел соснуть. А ювелир остался один. Он задумался чего-то... Жизнь идет себе, неопределенно, с тоской думал он. Идет себе и идет. И в душе ювелира назревал какой-то тоже не вполне определенный протест, что жизнь -- идет и идет. Тут, как на грех, над ним опять задвигали стульями, стали ходить... Ювелир вполне определенно обозлился опять на закройщика, вспомнил все его обидные слова... Взгляд его упал на военный мундир брата, мысль в голове вспыхнула и ясно высветила картину: вот он, военный, вхондит к закройщику... Дальше он даже додумывать не стал -- дальше как-то все было понятно. Почему-то он враз сообнразил, что делать дальше. Закройщик с женой собрались как раз ужинать, когда в дверь к ним резко, требовательно позвонили. -- Кто это? -- удивился закройщик. Жена пожала плечами: -- Телеграмма?.. -- Ну, иди, -- велел закройщик. Хозяйка открыла дверь... В квартиру стремительно воншел ювелир Куринков в форме капитана. -- Именем уголовного кодекса, -- сказал он. -- Собирайнтесь. У закройщика и у его жены вытянулись лица... Они ошанлели. -- А чего такое? -- нерешительно спросил закройщик. -- Как это? -- Ста-ать! -- заорал ювелир. Закройщик встал... -- А чего такое-то? -- опять спросил он, во все глаза гляндя на... на кого? Кто это? Что это? Ювелир меж тем прошелся по комнате, бегло оглядел ее всю... Четко развернулся, подошел к закройщику, проннзительно и трезво глядя ему прямо в глаза. -- Мне надоели ваши шорохи, -- сказал ювелир. -- Что у вас за возня каждую ночь? -- Ты же ювелир, чего ты... -- начал было закройщик. -- Молчать! -- приказал ювелир. Закройщик потом раснсказывал, что он потому так ошалел и растерялся, что ювенлир очень все делал "натурально". -- Для ВАС я был ювенлир... поэтому терпел все ваши шорохи. И оскорбления -- так надо было. Кстати, сколько вы на меня заявлений напинсали? -- Да я... это... -- Сколько? -- Два. Ювелир посмеялся: -- Обои эти бумажки попали ко мне же -- я сходил с нинми в одно место. За каждое ваше заявление я получал благондарность -- что хорошо притворяюсь. Ясно? Вы думали, с вами тут в бирюльки играют? Ювелир стал опять раздражаться. Опять прошелся по комнате... Заглянул мимоходом в книжный шкаф. -- А чего я такое сделал? -- вдруг осмелел закройщик. -- Куда это собираться-то? Ювелир остановился перед закройщиком, заложив руки за спину, качнулся несколько раз с носков на каблуки, с каблуков на носки, все это время в упор глядя на него, загонворил тихо, четко, значительно: -- Нам известно про всю вашу деятельность. -- Какую дея... -- Молчать! Сядьте! Сесть! Закройщик сел. -- Нам все известно, даже чего вам неизвестно. Ювелир тоже сел. Но тотчас встал и стал снова ходить по комнате -- ему, как видно, особенно нравилось ходить в форме. Он ходил долго. Он думал. -- С арестом я, кажется, подожду, -- сказал он. -- Вы знаете армянина, на углу тут сидит... чистильщик. Здоровый такой. -- Знаю, -- сказал закройщик. -- Каждое утро будете подходить к нему и спрашивать: "У вас продается славянский шкаф из карельской березы?" Он будет ругаться и кричать -- не обращайте внимания. Даже если полезет драться -- терпите. Нам его надо расколоть. -- Я с такими делами не связываюсь, -- решительно заянвил закройщик. -- Я не умею. -- Что значит "не умею"? Научим! Никто сперва не уменет -- научим. Я терпел все ваши выходки -- это, думаете, легко? -- расчет у ювелира, надо признать, был жестонкий: вспыльчивый армянин показал бы такой "славянский шкаф", что закройщик всю жизнь потом помнил бы эту таинственную игру в разведчиков. -- Спрашивать надо канждый день, но об этом ни-ко-му. Ясно? Пока ювелир инструктировал закройщика, тому вдруг бросилось в глаза вот что: китель на ювелире явно не с его плеча. Профессиональный глаз портного не подвел. -- А попрошу документы! -- сказал он. И встал. -- Молчать! -- заорал ювелир и стукнул ладонью об стол. -- Нина, закрой дверь на ключ! -- крикнул закройщик. Ювелир хотел уйти со словами: -- Хорошо, мы потолкуем в другом месте, -- и пошел бынло, но большой закройщик прыгнул на него, легко подмял под себя и заорал жене: -- Звони в милицию! Маленький ювелир отчаянно боролся с закройщиком, но все напрасно. ...Ночь Андрей Иванович провел в вытрезвителе. Утром еще кое-как крепился, а когда их, человек двенадцать, понвезли в закрытой машине в суд, сильно затосковал. Друнгие -- хоть бы что, а он молчал. Особенно он боялся, что нарисуют его на доске "Не проходите мимо", напишут фанмилию, имя... А у него дочь студентка. Хорошо ей будет смотреть на такого папашу? Судили три женщины... Кто был тут не первый раз, выходили из комнаты, где вершился суд, изумленные. На вопрос: "Сколько вломили?" -- только махали рукой: -- Под завязку. -- Что-то они сегодня... не в настроении, что ли, -- синдели, толковали. -- Они в понедельник всегда так, -- сказал один мрачнный. -- Куринков! -- вызвали. -- Эгей? -- подскочил ювелир. -- Иду. Он вошел в большую комнату и, слегка поклонившись, вежливо сказал: -- Здравствуйте. -- Садитесь, -- велели ему. Куринков скромненько присел на краешек скамьи с высокой спинкой, устремил взор на судей -- весь внимание. -- Вчера, восемнадцатого июня, вы, будучи в нетрезвом состоянии, надели не принадлежащую вам военную форнму... -- Пошутил! -- воскликнул ювелир. И хотел даже посменяться, но у него вышло коротко и ненатурально. -- Я вонобще шутник большой. Бывает, соберемся у нас в мастернской -- чего я только ни выделываю! Я в ювелирной мастернской работаю. Я вот вижу у вас колечко... -- ювелир хотел встать и поближе посмотреть кольцо на руке одной из женнщин. -- Сидеть, -- сказал ему старшина. -- Господи, чего тут такого? -- негромко сказал ювенлир. -- Просто смотрю: неважно сделано... -- Вы признаете факт шантажа и запугивания с вашей стороны? -- Только не шантаж! -- вскочил ювелир и даже протянул руку к судье. -- Только не... это... не надо разных слов. Шутнка -- да, юмореска... -- Вы угрожали Трухалеву Илье Георгиевичу арестом? -- Ну, шутка, шутка!.. -- ювелир прижал руку к сердцу: -- Ну, Трухалев шуток не понимает, но вы-то!.. -- Сядьте, -- опять сказал ему старшина... Ювелир сел... И вдруг ему стало противно, что он трусит, юлит и суетится. Он как-то сразу устал и успокоился. -- Угрожал, -- сказал он спокойно. -- Вы сознаете, что это... неумно по крайней мере? Что за мысль вам пришла -- пойти арестовывать? Почему? -- Не знаю, -- сказал ювелир. -- Мне не нравится этот Трухалев. Вообще, чего тут много говорить? Давайте мне пятнадцать суток... и разойдемся, как в море корабли, -- ювелир смело посмотрел на старшину и даже подмигнул ему. Что на него такое нашло, непонятно. -- Чего тут долнго-то? Женщина-судья серьезно смотрела на него. -- Только не надо, -- сказал ювелир. -- Что "не надо"? -- Не надо меня пугать строгим взором. Прошу дать мне пятнадцать суток. Я все понимаю, всю карикуляцию. -- Почему вы решили, что именно пятнадцать? -- Вы же всем сегодня по пятнадцать даете. Женщины тут же, не сходя с места, негромко посовещанлись, и судья объявила: -- Пятнадцать суток. -- О'кей! -- сказал ювелир. И вышел в коридор к другим. -- Сколько вломили? -- спросили. -- Пятнадцать, -- сказал ювелир. В эту минуту ему было все равно, даже хорошо, что пятннадцать, а то перед другими было бы неудобно. Он сел в пестрый рядок тех, кто уже получил свои "сутки". -- В понедельник к ним лучше не попадать, -- опять сканзал мрачный человек. Он тоже получил пятнадцать суток. OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Как мужик переплавлял через реку волка, козу и капусту Собрались три бледно-зеленые больничные пижамы реншать вопрос: как мужику в одной лодке переплавить через реку волка, козу и капусту? Решать стали громко; скоро пенрешли на личности. Один, носатый, с губами, похожими на два прокуренных крестьянских пальца, сложенных вместе, попер на лобастого, терпеливого: -- А ты думай! Думай! Он поплавит капусту, а волк здесь козу съест! Думай!.. У тя ж голова на плечах, а не холодильнник. Лобастый медленно смеется. Этот лобастый -- он какой-то загадочный. Иногда этот человек мне кажется умным, глубоко, тихо умным, самостонятельным. Я учусь у него спокойствию. Сидим, например, в курилке, курим. Молчим. Глухая ночь... Город тяжело спит. В такой час, кажется, можно понять, кому и зачем надо бынло, чтоб завертелась, закружилась, закричала от боли и рандости эта огромная махина -- Жизнь. Но только -- кажется. На самом деле сидишь, тупо смотришь в паркетный пол и думаешь черт знает о чем. О том, что вот -- ладили этот парнкет рабочие, а о чем они тогда говорили? И вдруг в эту миннуту, в эту очень точную минуту из каких-то тайных своих глубин Лобастый произносит... Спокойно, верно, обдунманно: -- А денечки идут. Пронзительная, грустная правда. Завидую ему. Я только могу запоздало вздохнуть и поддакнуть: -- Да. Не идут, а бегут, мать их!.. Но не я первый додумался, что они так вот -- неповтонримо, безоглядно, спокойно -- идут. Ведь надо прежде мнонго наблюдать, думать, чтобы тремя словами -- верно и вонвремя сказанными -- поймать за руку Время. Вот же черт! Лобастый медленно (он как-то умеет -- медленно, то есть не кому-нибудь, себе) смеется. -- Эх, да не зря бы они бежали! А? -- Да. Только и всего. Лобастый отломал две войны -- финскую и Отечественнную. И, к примеру, вся финская кампания, когда я попронсил его рассказать, уложилась у него в такой... компактный, так, что ли, рассказ: -- Морозы стояли!.. Мы палатку натянули, чтоб для маснкировки, а там у нас была печурка самодельная. И мы от пуншек бегали туда погреться -- каждому пять минут. Я приншел, пристроился сбочку, задремал. А у меня шинелька -- только выдали, новенькая. Уголек отскочил, и у меня от это вот место все выгорело. Она же -- сукно -- шает, я не учуял. Новенькая шинель. -- Убивали же там! -- Убивали. На то война. Тебе уколы делают? -- Делают. -- Какие-то слабенькие теперь уколы. Бывало, укол сденлают, -- так три дня до тебя не дотронься: все болит. А счас сделают -- в башке не гудит, и по телу ничего не слышно. ...И вот Носатый прет на Лобастого: -- Да их же нельзя вместе-то! Их же... Во дает! Во тункель-то! -- Не ори, -- советует Лобастый. -- Криком ничего не возьмешь. Носатый -- это не загадка, но тоже... ничего себе человенчек. Все знает. Решительно все. Везде и всем дает поясненния; и когда он кричит, что волк съест козу, я как-то по-осонбенному отчетливо знаю, что волк это сделает -- съест. Аккуратно съест, не будет рычать, но съест. И косточками похрустит. -- Трихопол?! -- кричит Носатый в столовой. -- Это -- для американского нежного желудка, но не для нашего. При чем тут трихопол, если я воробья с перьями могу переванрить! -- и таков дар у этого человека -- я опять вижу и слышу, как трепещется живой еще воробей и исчезает в железнном его желудке. Третья бледно-зеленая пижама -- это Курносый. Тот все вспоминает сражения и обожает телевизор. Смотрит, приноткрыв рот. Смотрит с таким азартом, с такой упорной непосредственностью, что все невольно его слушаются, конгда он, например, велит переключить на "Спокойной ночи, малыши". Смеется от души, потому что все там понимает. С ним говорить, что колено брить -- зачем?.. Вот эти-то трое схватились решать весьма сложную пронблему. Шуму, как я сказал, сразу получилось много. Да, еще про Носатого... Его фамилия -- Суворов. Он крупно написал ее на полоске плотной бумаги и прикнопил к своей клеточке в умывальнике. Мне это показалось неуменстным, и я подписал с краешку карандашом: "Не Александр Васильевич". Возможно, я сострил не бог весть как, но неножиданно здорово разозлил Суворова. Он шумел в умывальннике: -- Кто это такой умный нашелся?! -- А зачем вообще надо объявлять, что эта клеточка -- Суворова? Ни у кого же нет. Вы что, полагаете... -- пустилнся было в длинные рассуждения один вежливый очкарик, но Суворов скружил на него ястребом. -- Тогда чего же мы жалуемся, что у нас в почтовом ящинке газеты поджигают?! Сегодня -- карандаш, завтра -- нож в руки!.. -- Ну, знаете, кто взял в руки карандаш, тот... -- Пожалуйста, можно и без ножа по очкам дать. По-монему я догадываюсь, кто это тут такой грамотный... Очкарик побледнел. -- Кто? -- Сказать? Может, носом ткнуть? Мне стало больно за очкарика, и я, как частенько я, выступил блестящим недомерком. -- А чего вы озверели-то? Ну, пошутил кто-то, и из-за этого надо шум поднимать. -- За такие шутки надо... не шум поднимать! Не шум нандо поднимать, а тянуть куда следует. Дурак он. Дурак и злой. -- ... Как же ты туда повезешь волка, когда там коза?! -- кричит Суворов. -- Он же ее съест! -- Связать, -- предлагает Курносый. -- Кого связать? -- Волка. -- Нельзя, тункель! -- А чего ты обзываешься-то? Мы предлагаем, как выйти из положения, а ты... -- Как же тут не кричать, скажи на милость?! Если вы не понимаете элементарных вещей... Лобастый упорно думает. -- Как все покричать любят! -- изумляется Курносый. -- Знаешь -- объясни. Чего кричать-то? -- Полные тункели! -- удивляется в свою очередь Сувонров. -- Какой же тогда смысл в этой задаче? Ну -- объяснил я, и все? А самим-то можно подумать? -- Вот мы и думаем. И предлагаем разные варианты. А ты наберись терпения. -- Привыкли люди, чтоб за них думали! Сами -- в стонронку, а за них думай! -- Волк капусту не ест, -- размышляет вслух Лобастый. -- Значит его можно здесь оставить... -- Ну! ну! ну! -- подталкивает Суворов. -- Не понужай, не запрег. -- Давай дальше! Волк капусту не ест... Правильно начал! Серые, глубокие глаза Лобастого тихо сияют. -- Начать -- это начать, -- бормочет он. По-моему, он уже сообразил, как надо делать. -- Говорят: помоги, госпонди, подняться, а ляжем сами. Значит, козу отвезли. Так? -- Ну! -- Плывем назад, берем капусту... -- Ее же там коза сожрет! -- волнуется Курносый. -- Сожрет? -- спрашивает Лобастый, и в голосе его чувстнвуется мощь и ирония. -- Тада мы ее назад оттуда, раз она такая прожорливая. -- А тут волк! -- А мы волка -- туда. Пусть он у нас капустки опронбует... Суворов радостно хлопает Лобастого но спине; и так как мне все время что-нибудь кажется, когда Суворов что-нинбудь делает, то на этот раз почему-то кажется, что он хлопннул по лафету тяжелой пушки, и пушка на это никак не вздрогнула. -- А-а! -- догадывается Курносый. Ему тоже весело, и он смеется. -- А потом уж мы туда -- козу, в последнюю оченредь! -- Дошло! -- орет Суворов. Он просто не может не орать. Все мы тут -- крепко устали, нервные, -- это тебе не высоту брать. -- Сравнил телятину с... -- обиделся Курносый. Лобастый долго, терпеливо, осторожно мнет в толстых пальцах каменную "памирину", смотрит на нее... И я вдруг ужасаюсь его нечеловеческому терпению, выносливости. И понимаю, что это -- не им одним нажито, такими были его отец, дед... Это -- вековое. Лобастый по привычке едва заметным движением тронул куртку, убедился, что спички в кармане, встал, пошел в курилку. Я -- за ним. Посидеть с ним, помолчать. OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Как помирал старик Старик с утра начал маяться. Мучительная слабость наванлилась... Слаб он был давно уж, с месяц, но сегодня какая-то особенная слабость -- такая тоска под сердцем, так нехороншо, хоть плачь. Не то чтоб страшно сделалось, а удивительнно: такой слабости никогда не было. То казалось, что отнянлись ноги... Пошевелит пальцами -- нет, шевелятся. То нанчинала терпнуть левая рука, шевелил ею -- вроде ничего. Но какая слабость, Господи!.. До полудня он терпел, ждал: может, отпустит, может, оживеет маленько под сердцем -- может, покурить захочется или попить. Потом понял: это смерть. -- Мать... А мать! -- позвал он старуху свою. -- Это... понмираю вить я. -- Господь с тобой! -- воскликнула старуха. -- Кого там выдумываешь-то лежишь? -- Сняла бы как-нибудь меня отсудова. Шибко тяжко. -- Старик лежал на печке. -- Сними, ради Христа. -- Одна-то я рази сниму. Сходить нешто за Егором? -- Сходи. Он дома ли? -- Даве крутился в ограде... Схожу. Старуха оделась и вышла, впустив в избу белое морозное облако. "Зимнее дело -- хлопотно помирать-то", -- подумал станрик. Пришел Егор, соседский мужик. -- Мороз, язви ево! -- сказал он. -- Погоди, дядя Степан, маленько обогреюсь, тогда уж полезу к тебе. А то застужу. Тебе чего, хуже стало? -- Совсем плохо, Егор. Помираю. -- Ну, что ты уж сразу так!.. Не паникуй особо-то. -- Паникуй не паникуй -- все. Шибко морозно-то? -- Градусов пятьдесят есть. -- Егор закурил. -- А снега на полях -- шиш. Сгребают тракторами, но кого там! -- Может, подвалит ишо. -- Теперь уж навряд ли. Ну, давай слезать будем... Старуха взбила на кровати подушку, поправила перину. Егор встал на припечек, подсунул руки под старика. -- Держись мне за шею-то... Вот так! Легкий-то какой стал! -- Выхворался... -- Прям как ребенок. У меня Колька тяжельше. Старика положили на кровать, накрыли тулупом. -- Может, папироску свернуть? -- предложил Егор. -- Нет, неохота. Ах ты, Господи, -- вздохнул старик, -- зимнее дело -- помирать-то... -- Да брось ты! -- сказал Егор серьезно. -- Ты гони от сенбя эти мысли. -- Он пододвинул табуретку к кровати, сел. -- Меня на фронте-то вон как задело! Тоже думал -- каюк. А доктор говорит: захочешь жить -- будешь жить, не захончешь -- не будешь. А я и говорить-то не мог. Лежу и думаю: "Кто же жить не хочет, чудак-человек?" Так что лежи и думай: "Буду жить!" Старик слабо усмехнулся. -- Дай разок курну, -- попросил он. Егор дал. Старик затянулся и закашлялся. Долго кашлял... -- Прохудился весь... Дым-то, однако, в брюхо прошел. Егор хохотнул коротко. -- А где шибко-то болит? -- спросила старуха, глядя на старика жалостливо и почему-то недовольно. -- Везде... Весь. Такая слабость, вроде всю кровь выцедили. Помолчали все трое. -- Ну, пойду я, дядя Степан, -- сказал Егор. -- Скотинешку попоить да корма ей задать... -- Иди. -- Вечерком ишо зайду попроведую. -- Заходи. Егор ушел. -- Слабость-то, она от чего? Не ешь, вот и слабость, -- заметила старуха. -- Может, зарубим курку -- сварю бульону? Он ить скусный свеженькой-то... А? Старик подумал. -- Не надо. И поесть не поем, а курку решим. -- Да Бог уж с ей, с куркой! Не жалко ба... -- Не надо, -- еще раз сказал старик. -- Лучше дай мне полрюмки вина... Может, хоть маленько кровь-то заиграет. -- Не хуже ба... -- Ничо. Может, она хоть маленько заиграет. Старуха достала из шкафа четвертинку, аккуратно занткнутую пробкой. В четвертинке было чуть больше половины. -- Гляди, не хуже ба... -- Да когда с водки хуже бывает, ты чо! -- Старика досада взяла. -- Всю жизнь трясетесь над ей, а не понимаете: воднка -- это первое лекарство. Сундуки какие-то... -- Хоть счас-то не ерепенься! -- тоже с досадой сказала старуха. -- "Сундуки"... Одной уж ногой там стоит, а ишо шебаршит кого-то. Не велел доктор волноваться-то. -- Доктор... Они вон и помирать не велят, доктора-то, а люди помирают. Старуха налила полрюмочки водки, дала старику. Тот хлебнул -- и чуть не захлебнулся. Все обратно вылилось. Он долго лежал без движения. Потом с трудом сказал: -- Нет, видно, пей, пока пьется. Старуха смотрела на него горько и жалостливо. Смотренла, смотрела и вдруг всхлипнула: -- Старик... А, не приведи Господи, правда помрешь, чо же я одна-то делать стану? Старик долго молчал, строго смотрел в потолок. Ему трудно было говорить. Но ему хотелось поговорить хорошо, обстоятельно. -- Перво-наперво: подай на Мишку на алименты. Скажи: "Отец помирал, велел тебе докормить мать до конца". Скажи. Если он, окаянный, не очухается, подавай на алименты. Стыд стыдом, а дожить тоже надо. Пусть лучше ему будет стыдно. Маньке напиши, штоб парнишку учила. Парнишка смышленый, весь "Интернационал" назубок знает. Скажи: "Отец велел учить". -- Старик устал и долго опять лежал и смотрел в потолок. Выражение его лица было торжественнным и строгим. -- А Петьке чего сказать? -- спросила старуха, вытирая слезы; она тоже настроилась говорить серьезно и без слез. -- Петьке?.. Петьку не трогай -- он сам едва концы с коннцами сводит. -- Может, сварить бульону-то? Егор зарубит... -- Не надо. -- А чего, хуже становится? -- Так же. Дай отдохну маленько. -- Старик закрыл глаза и медленно, тихо дышал. Он правда походил на мертвеца: канкая-то отрешенность, нездешний какой-то покой были на лице его. -- Степан! -- позвала старуха. -- Мм? -- Ты не лежи так... -- Как не лежи, дура? Один помирает, а она -- не лежи так. Как мне лежать-то? На карачках? -- Я позову Михеевну -- пособорует? -- Пошли вы!.. Шибко он мне много добра исделал... Курку своей Михеевне задарма сунешь... Лучше эту курку-то Егору отдай -- он мне могилку выдолбит. А то кто долбить-то станет? -- Найдутся небось... -- "Найдутся". Будешь потом по деревне полоскать -- кому охота на таком морозе долбать. Зимнее дело... Что бы летом-то! -- Да ты чо уж, помираешь, что ли! Может, ишо оклемаисся. -- Счас -- оклем