зете, Алоизий
объяснял мне ее буквально в одну минуту, причем видно было, что объяснение
это ему не стоило ровно ничего. То же самое с жизненными явлениями и
вопросами. Но этого было мало. Покорил меня Алоизий своею страстью к
литературе. Он не успокоился до тех пор, пока не упросил меня прочесть ему
мой роман весь от корки до корки, причем о романе он отозвался очень лестно,
но с потрясающей точностью, как бы присутствуя при этом, рассказал все
замечания редактора, касающиеся этого романа. Он попадал из ста раз сто раз.
Кроме того, он совершенно точно объяснил мне, и я догадывался, что это
безошибочно, почему мой роман не мог быть напечатан. Он прямо говорил: глава
такая-то идти не может...
Статьи не прекращались. Над первыми из них я смеялся. Но чем больше их
появлялось, тем более менялось мое отношение к ним. Второй стадией была
стадия удивления. Что-то на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось
буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный
тон. Мне все казалось, -- и я не мог от этого отделаться, -- что авторы этих
статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается
именно этим. А затем, представьте себе, наступила третья стадия -- страха.
Нет, не страха этих статей, поймите, а страха перед другими, совершенно не
относящимися к ним или к роману вещами. Так, например, я стал бояться
темноты. Словом, наступила стадия психического заболевания. Стоило мне перед
сном потушить лампу в маленькой комнате, как мне казалось, что через оконце,
хотя оно и было закрыто, влезает какой-то спрут с очень длинными и холодными
щупальцами. И спать мне пришлось с огнем.
Моя возлюбленная очень изменилась (про спрута я ей, конечно, не
говорил. Но она видела, что со мной творится что-то неладное), похудела и
побледнела, перестала смеяться и все просила меня простить ее за то, что она
советовала мне, чтобы я напечатал отрывок. Она говорила, чтобы я, бросив
все, уехал на юг к Черному морю, истратив на эту поездку все оставшиеся от
ста тысяч деньги.
Она была очень настойчива, а я, чтобы не спорить (что-то подсказывало
мне, что не придется уехать к Черному морю), обещал ей это сделать на днях.
Но она сказала, что она сама возьмет мне билет. Тогда я вынул все свои
деньги, то есть около десяти тысяч рублей, и отдал ей.
-- Зачем так много? -- удивилась она.
Я сказал что-то вроде того, что боюсь воров и прошу ее поберечь деньги
до моего отъезда. Она взяла их, уложила в сумочку, стала целовать меня и
говорить, что ей легче было бы умереть, чем покидать меня в таком состоянии
одного, но что ее ждут, что она покоряется необходимости, что придет завтра.
Она умоляла меня не бояться ничего.
Это было в сумерки, в половине октября. И она ушла. Я лег на диван и
заснул, не зажигая лампы. Проснулся я от ощущения, что спрут здесь. Шаря в
темноте, я еле сумел зажечь лампу. Карманные часы показывали два часа ночи.
Я лег заболевающим, а проснулся больным. Мне вдруг показалось, что осенняя
тьма выдавит стекла, вольется в комнату и я захлебнусь в ней, как в
чернилах. Я стал человеком, который уже не владеет собой. Я вскрикнул, и у
меня явилась мысль бежать к кому-то, хотя бы к моему застройщику наверх. Я
боролся с собой как безумный. У меня хватило сил добраться до печки и
разжечь в ней дрова. Когда они затрещали и дверца застучала, мне как будто
стало немного легче. Я кинулся в переднюю и там зажег свет, нашел бутылку
белого вина, откупорил ее и стал пить прямо из горлышка. От этого страх
притупился несколько-настолько, по крайней мере, что я не побежал к
застройщику и вернулся к печке. Я открыл дверцу, так что жар начал обжигать
мне лицо и руки, и шептал:
-- Догадайся, что со мною случилась беда. Приди, приди, приди!
Но никто не шел. В печке ревел огонь, в окна хлестал дождь. Тогда
случилось последнее. Я вынул из ящика стола тяжелые списки романа и черновые
тетради и начал их жечь. Это страшно трудно делать, потому что исписанная
бумага горит неохотно. Ломая ногти, я раздирал тетради, стоймя вкладывал их
между поленьями и кочергой трепал листы. Пепел по временам одолевал меня,
душил пламя, но я боролся с ним, и роман, упорно сопротивляясь, все же
погибал. Знакомые слова мелькали передо мной, желтизна неудержимо
поднималась снизу вверх по страницам, но слова все-таки проступали и на ней.
Они пропадали лишь тогда, когда бумага чернела и я кочергой яростно добивал
их.
В это время в окно кто-то стал царапаться тихо. Сердце мое прыгнуло, и
я, погрузив последнюю тетрадь в огонь, бросился отворять. Кирпичные
ступеньки вели из подвала к двери на двор. Спотыкаясь, я подбежал к ней и
тихо спросил:
-- Кто там?
И голос, ее голос, ответил мне:
-- Это я.
Не помня как, я совладал с цепью и ключом. Лишь только она шагнула
внутрь, она припала ко мне, вся мокрая, с мокрыми щеками и развившимися
волосами, дрожащая. Я мог произнести только слово:
-- Ты... ты? -- и голос мой прервался, и мы побежали вниз. Она
освободилась в передней от пальто, и мы быстро вошли в первую комнату. Тихо
вскрикнув, она голыми руками выбросила из печки на пол последнее, что там
оставалось, пачку, которая занялась снизу. Дым наполнил комнату сейчас же. Я
ногами затоптал огонь, а она повалилась на диван и заплакала неудержимо и
судорожно.
Когда она утихла, я сказал:
-- Я возненавидел этот роман, и я боюсь. Я болен. Мне страшно.
Она поднялась и заговорила:
-- Боже, как ты болен. За что это, за что? Но я тебя спасу, я тебя
спасу. Что же это такое?
Я видел ее вспухшие от дыму и плача глаза, чувствовал, как холодные
руки гладят мне лоб.
-- Я тебя вылечу, вылечу, -- бормотала она, впиваясь мне в плечи, -- ты
восстановишь его. Зачем, зачем я не оставила у себя один экземпляр!
Она оскалилась от ярости, что-то еще говорила невнятно. Затем, сжав
губы, она принялась собирать и расправлять обгоревшие листы. Это была
какая-то глава из середины романа, не помню какая. Она аккуратно сложила
обгоревшие листки, завернула их в бумагу, перевязала лентой. Все ее действия
показывали, что она полна решимости и что она овладела собой. Она
потребовала вина и, выпив, заговорила спокойнее.
-- Вот как приходится платить за ложь, -- говорила она, -- и больше я
не хочу лгать. Я осталась бы у тебя и сейчас, но мне не хочется это делать
таким образом. Я не хочу, чтобы у него навсегда осталось в памяти, что я
убежала от него ночью. Он не сделал мне никогда никакого зла. Его вызвали
внезапно, у них на заводе пожар. Но он вернется скоро. Я объяснюсь с ним
завтра утром, скажу, что люблю другого, и навсегда вернусь к тебе. Ответь
мне, ты, может быть, не хочешь этого?
-- Бедная моя, бедная, -- сказал я ей, -- я не допущу, чтобы ты это
сделала. Со мною будет нехорошо, и я не хочу, чтобы ты погибала вместе со
мной.
-- Только эта причина? -- спросила она и приблизила свои глаза к моим.
-- Только эта.
Она страшно оживилась, припала ко мне, обвивая мою шею, и сказала:
-- Я погибаю вместе с тобою. Утром я буду у тебя.
И вот, последнее, что я помню в моей жизни, это -- полоску света из
моей передней, и в этой полосе света развившуюся прядь, ее берет и ее полные
решимости глаза. Еще помню черный силуэт на пороге наружной двери и белый
сверток.
-- Я проводил бы тебя, но я уже не в силах идти один обратно, я боюсь.
-- Не бойся. Потерпи несколько часов. Завтра утром я буду у тебя. --
Это и были ее последние слова в моей жизни.
-- Тсс! -- вдруг сам себя прервал больной и поднял палец, --
беспокойная сегодня лунная ночь.
Он скрылся на балконе. Иван слышал, как проехали колесики по коридору,
кто-то всхлипнул или вскрикнул слабо.
Когда все затихло, гость вернулся и сообщил, что 120-я комната получила
жильца. Привезли кого-то, который просит вернуть ему голову. Оба собеседника
помолчали в тревоге, но, успокоившись, вернулись к прерванному рассказу.
Гость раскрыл было рот, но ночка, точно, была беспокойная. Голоса еще
слышались в коридоре, и гость начал говорить Ивану на ухо так тихо, что то,
что он рассказал, стало известно одному поэту только, за исключением первой
фразы:
-- Через четверть часа после того, как она покинула меня, ко мне в окна
постучали.
То, о чем рассказывал больной на ухо, по-видимому, очень волновало его.
Судороги то и дело проходили по его лицу. В глазах его плавал и метался
страх и ярость. Рассказчик указывал рукою куда-то в сторону луны, которая
давно уже ушла с балкона. Лишь тогда, когда перестали доноситься всякие
звуки извне, гость отодвинулся от Ивана и заговорил погромче.
-- Да, так вот, в половине января, ночью, в том же самом пальто, но с
оборванными пуговицами, я жался от холода в моем дворике. Сзади меня были
сугробы, скрывшие кусты сирени, а впереди меня и внизу -- слабенько
освещенные, закрытые шторами мои оконца, я припал к первому из них и
прислушался -- в комнатах моих играл патефон. Это все, что я расслышал. Но
разглядеть ничего не мог. Постояв немного, я вышел за калитку в переулок. В
нем играла метель. Метнувшаяся мне под ноги собака испугала меня, и я
перебежал от нее на другую сторону. Холод и страх, ставший моим постоянным
спутником, доводили меня до исступления. Идти мне было некуда, и проще
всего, конечно, было бы броситься под трамвай на той улице, в которую
выходил мой переулок. Издали я видел эти наполненные светом, обледеневшие
ящики и слышал их омерзительный скрежет на морозе. Но, дорогой мой сосед,
вся штука заключалась в том, что страх владел каждой клеточкой моего тела. И
так же точно, как собаки, я боялся и трамвая. Да, хуже моей болезни в этом
здании нет, уверяю вас.
-- Но вы же могли дать знать ей, -- сказал Иван, сочувствуя бедному
больному, -- кроме того, ведь у нее же ваши деньги? Ведь она их, конечно,
сохранила?
-- Не сомневайтесь в этом, конечно, сохранила. Но вы, очевидно, не
понимаете меня? Или, вернее, я утратил бывшую у меня некогда способность
описывать что-нибудь. Мне, впрочем, ее не очень жаль, так как она мне не
пригодится больше. Перед нею, -- гость благоговейно посмотрел во тьму ночи,
-- легло бы письмо из сумасшедшего дома. Разве можно посылать письма, имея
такой адрес? Душевнобольной? Вы шутите, мой друг! Нет, сделать ее
несчастной? На это я не способен.
Иван не сумел возразить на это, но молчаливый Иван сочувствовал гостю,
сострадал ему. А тот кивал от муки своих воспоминаний головою в черной
шапочке и говорил так:
-- Бедная женщина. Впрочем, у меня есть надежда, что она забыла меня!
-- Но вы можете выздороветь... -- робко сказал Иван.
-- Я неизлечим, -- спокойно ответил гость, -- когда Стравинский
говорит, что вернет меня к жизни, я ему не верю. Он гуманен и просто хочет
утешить меня. Не отрицаю, впрочем, что мне теперь гораздо лучше. Да, так на
чем, бишь, я остановился? Мороз, эти летящие трамваи. Я знал, что эта
клиника уже открылась, и через весь город пешком пошел в нее. Безумие! За
городом я, наверно, замерз бы, но меня спасла случайность. Что-то сломалось
в грузовике, я подошел к шоферу, это было километрах в четырех за заставой,
и, к моему удивлению, он сжалился надо мной. Машина шла сюда. И он повез
меня. Я отделался тем, что отморозил пальцы на левой ноге. Но это вылечили.
И вот четвертый месяц я здесь. И, знаете ли, нахожу, что здесь очень и очень
неплохо. Не надо задаваться большими планами, дорогой сосед, право! Я вот,
например, хотел объехать весь земной шар. Ну, что же, оказывается, это не
суждено. Я вижу только незначительный кусок этого шара. Думаю, что это не
самое лучшее, что есть на нем, но, повторяю, это не так уж худо. Вот лето
идет к нам, на балконе завьется плющ, как обещает Прасковья Федоровна. Ключи
расширили мои возможности. По ночам будет луна. Ах, она ушла! Свежеет. Ночь
валится за полночь. Мне пора.
-- Скажите мне, а что было дальше с Иешуа и Пилатом, -- попросил Иван,
-- умоляю, я хочу знать.
-- Ах нет, нет, -- болезненно дернувшись, ответил гость, -- я вспомнить
не могу без дрожи мой роман. А ваш знакомый с Патриарших прудов сделал бы
это лучше меня. Спасибо за беседу. До свидания.
И раньше чем Иван опомнился, закрылась решетка с тихим звоном, и гость
скрылся.
Глава 14. Слава петуху!
Не выдержали нервы, как говорится, и Римский не дождался окончания
составления протокола и бежал в свой кабинет. Он сидел за столом и
воспаленными глазами глядел на лежащие перед ним магические червонцы. Ум
финдиректора заходил за разум. Снаружи несся ровный гул. Публика потоками
выливалась из здания Варьете на улицу. До чрезвычайно обострившегося слуха
финдиректора вдруг донеслась отчетливая милицейская трель. Сама по себе она
уж никогда не сулит ничего приятного. А когда она повторилась и к ней на
помощь вступила другая, более властная и продолжительная, а затем
присоединился и явственно слышный гогот, и даже какое-то улюлюкание,
финдиректор сразу понял, что на улице совершилось еще что-то скандальное и
пакостное. И что это, как бы ни хотелось отмахнуться от него, находится в
теснейшей связи с отвратительным сеансом, произведенным черным магом и его
помощниками. Чуткий финдиректор нисколько не ошибся.
Лишь только он глянул в окно, выходящее на Садовую, лицо его
перекосилось, и он не прошептал, а прошипел:
-- Я так и знал!
В ярком свете сильнейших уличных фонарей он увидел на тротуаре внизу
под собой даму в одной сорочке и панталонах фиолетового цвета. На голове у
дамы, правда, была шляпка, а в руках зонтик.
Вокруг этой дамы, находящейся в состоянии полного смятения, то
приседающей, то порывающейся бежать куда-то, волновалась толпа, издавая тот
самый хохот, от которого у финдиректора проходил по спине мороз. Возле дамы
метался какой-то гражданин, сдирающий с себя летнее пальто и от волнения
никак не справляющийся с рукавом, в котором застряла рука.
Крики и ревущий хохот донеслись и из другого места -- именно от левого
подъезда, и, повернув туда голову, Григорий Данилович увидал вторую даму, в
розовом белье. Та прыгнула с мостовой на тротуар, стремясь скрыться в
подъезде, но вытекавшая публика преграждала ей путь, и бедная жертва своего
легкомыслия и страсти к нарядам, обманутая фирмой проклятого Фагота, мечтала
только об одном -- провалиться сквозь землю. Милиционер устремлялся к
несчастной, буравя воздух свистом, а за милиционером поспешали какие-то
развеселые молодые люди в кепках. Они-то и испускали этот самый хохот и
улюлюканье.
Усатый худой лихач подлетел к первой раздетой и с размаху осадил
костлявую разбитую лошадь. Лицо усача радостно ухмылялось.
Римский стукнул себя кулаком по голове, плюнул и отскочил от окна.
Он посидел некоторое время у стола, прислушиваясь к улице. Свист в
разных точках достиг высшей силы, а потом стал спадать. Скандал, к удивлению
Римского, ликвидировался как-то неожиданно быстро.
Настала пора действовать, приходилось пить горькую чашу
ответственности. Аппараты были исправлены во время третьего отделения, надо
было звонить, сообщить о происшедшем, просить помощи, отвираться, валить все
на Лиходеева, выгораживать самого себя и так далее. Тьфу ты дьявол! Два раза
расстроенный директор клал руку на трубку и дважды ее снимал. И вдруг в
мертвой тишине кабинета сам аппарат разразился звоном прямо в лицо
финдиректора, и тот вздрогнул и похолодел. "Однако у меня здорово
расстроились нервы", -- подумал он и поднял трубку. Тотчас же отшатнулся от
нее и стал белее бумаги. Тихий, в то же время вкрадчивый и развратный
женский голос шепнул в трубку:
-- Не звони, Римский, никуда, худо будет.
Трубка тут же опустела. Чувствуя мурашки в спине, финдиректор положил
трубку и оглянулся почему-то на окно за своей спиной. Сквозь редкие и еще
слабо покрытые зеленью ветви клена он увидел луну, бегущую в прозрачном
облачке. Почему-то приковавшись к ветвям, Римский смотрел на них, и чем
больше смотрел, тем сильнее и сильнее его охватывал страх.
Сделав над собою усилие, финдиректор отвернулся наконец от лунного окна
и поднялся. Никакого разговора о том, чтобы звонить, больше и быть не могло,
и теперь финдиректор думал только об одном -- как бы ему поскорее уйти из
театра.
Он прислушался: здание театра молчало. Римский понял, что он давно один
во всем втором этаже, и детский неодолимый страх овладел им при этой мысли.
Он без содрогания не мог подумать о том, что ему придется сейчас идти одному
по пустым коридорам и спускаться по лестнице. Он лихорадочно схватил со
стола гипнотизерские червонцы, спрятал их в портфель и кашлянул, чтобы хоть
чуточку подбодрить себя. Кашель вышел хрипловатым, слабым.
И здесь ему показалось, что из-под двери кабинета потянуло вдруг
гниловатой сыростью. Дрожь прошла по спине финдиректора. А тут еще ударили
неожиданно часы и стали бить полночь. И даже бой вызвал дрожь в
финдиректоре. Но окончательно его сердце упало, когда он услышал, что в
замке двери тихонько поворачивается английский ключ. Вцепившись в портфель
влажными, холодными руками, финдиректор чувствовал, что, если еще немного
продлится этот шорох в скважине, он не выдержит и пронзительно закричит.
Наконец дверь уступила чьим-то усилиям, раскрылась, и в кабинет
бесшумно вошел Варенуха. Римский как стоял, так и сел в кресло, потому что
ноги его подогнулись. Набрав воздуху в грудь, он улыбнулся как бы
заискивающей улыбкой и тихо молвил:
-- Боже, как ты меня испугал!
Да, это внезапное появление могло испугать кого угодно, и тем не менее
в то же время оно являлось большою радостью. Высунулся хоть один кончик в
этом запутанном деле.
-- Ну, говори скорей! Ну! Ну! -- прохрипел Римский, цепляясь за этот
кончик, -- что все это значит?
-- Прости, пожалуйста, -- глухим голосом отозвался вошедший, закрывая
дверь, -- я думал, что ты уже ушел.
И Варенуха, не снимая кепки, прошел к креслу и сел по другую сторону
стола.
Надо сказать, что в ответе Варенухи обозначилась легонькая странность,
которая сразу кольнула финдиректора, в чувствительности своей могущего
поспорить с сейсмографом любой из лучших станций мира. Как же так? Зачем же
Варенуха шел в кабинет финдиректора, ежели полагал, что его там нету? Ведь у
него есть свой кабинет. Это -- раз. А второе: из какого бы входа Варенуха ни
вошел в здание, он неизбежно должен был встретить одного из ночных дежурных,
а тем всем было объявлено, что Григорий Данилович на некоторое время
задержится в своем кабинете.
Но долго по поводу этой странности финдиректор не стал размышлять. Не
до того было.
-- Почему ты не позвонил? Что означает вся эта петрушка с Ялтой?
-- Ну, то, что я и говорил, -- причмокнув, как будто его беспокоил
больной зуб, ответил администратор, -- нашли его в трактире в Пушкине.
-- Как в Пушкине?! Это под Москвой? А телеграмма из Ялты?
-- Какая там, к черту, Ялта! Напоил пушкинского телеграфиста, и начали
оба безобразничать, в том числе посылать телеграммы с пометкой "Ялта".
-- Ага... Ага... Ну ладно, ладно... -- не проговорил, а как бы пропел
Римский. Глаза его засветились желтеньким светом. В голове сложилась
праздничная картина снятия Степы с работы. Освобождение! Долгожданное
освобождение финдиректора от этого бедствия в лице Лиходеева! А может Степан
Богданович добьется чего-нибудь и похуже снятия... -- Подробности! -- сказал
Римский, стукнув пресс-папье по столу.
И Варенуха начал рассказывать подробности. Лишь только он явился туда,
куда был отправлен финдиректором, его немедленно приняли и выслушали
внимательнейшим образом. Никто, конечно, и мысли не допустил о том, что
Степа может быть в Ялте. Все сейчас же согласились с предположением
Варенухи, что Лиходеев, конечно, в пушкинской "Ялте".
-- Где же он сейчас? -- перебил администратора взволнованный
финдиректор.
-- Ну, где ж ему быть, -- ответил, криво ухмыльнувшись, администратор,
-- натурально, в вытрезвителе.
-- Ну, ну! Ай, спасибо!
А Варенуха продолжал свое повествование. И чем больше он повествовал,
тем ярче перед финдиректором разворачивалась длиннейшая цепь Лиходеевских
хамств и безобразий, и всякое последующее звено в этой цепи было хуже
предыдущего. Чего стоила хотя бы пьяная пляска в обнимку с телеграфистом на
лужайке перед пушкинским телеграфом под звуки какой-то праздношатающейся
гармоники! Гонка за какими-то гражданками, визжащими от ужаса! Попытка
подраться с буфетчиком в самой "Ялте"! Разбрасывание зеленого лука по полу
той же "Ялты". Разбитие восьми бутылок белого сухого "Ай-Даниля". Поломка
счетчика у шофера такси, не пожелавшего подать Степе машину. Угроза
арестовать граждан, пытавшихся прекратить Степины паскудства. Словом, темный
ужас.
Степа был широко известен в театральных кругах Москвы, и все знали, что
человек этот -- не подарочек. Но все-таки то, что рассказывал администратор
про него, даже и для Степы было чересчур. Да, чересчур. Даже очень
чересчур...
Колючие глаза Римского через стол врезались в лицо администратора, и
чем дальше тот говорил, тем мрачнее становились эти глаза. Чем жизненнее и
красочнее становились те гнусные подробности, которыми уснащал свою повесть
администратор... тем менее верил рассказчику финдиректор. Когда же Варенуха
сообщил, что Степа распоясался до того, что пытался оказать сопротивление
тем, кто приехал за ним, чтобы вернуть его в Москву, финдиректор уже твердо
знал, что все, что рассказывает ему вернувшийся в полночь администратор, все
-- ложь! Ложь от первого до последнего слова.
Варенуха не ездил в Пушкино, и самого Степы в Пушкине тоже не было. Не
было пьяного телеграфиста, не было разбитого стекла в трактире, Степу не
вязали веревками... -- ничего этого не было.
Лишь только финдиректор утвердился в мысли, что администратор ему лжет,
страх пополз по его телу, начиная с ног, и дважды опять-таки почудилось
финдиректору, что потянуло по полу гнилой малярийной сыростью. Ни на
мгновение не сводя глаз с администратора, как-то странно корчившегося в
кресле, все время стремящегося не выходить из-под голубой тени настольной
лампы, как-то удивительно прикрывавшегося якобы от мешающего ему света
лампочки газетой, -- финдиректор думал только об одном, что же значит все
это? Зачем так нагло лжет ему в пустынном и молчащем здании слишком поздно
вернувшийся к нему администратор? И сознание опасности, неизвестной, но
грозной опасности, начало томить душу финдиректора. Делая вид, что не
замечает уверток администратора и фокусов его с газетой, финдиректор
рассматривал его лицо, почти уже не слушая того, что плел Варенуха. Было
кое-что, что представлялось еще более необъяснимым, чем неизвестно зачем
выдуманный клеветнический рассказ о похождениях в Пушкине, и это что-то было
изменением во внешности и в манерах администратора.
Как тот ни натягивал утиный козырек кепки на глаза, чтобы бросить тень
на лицо, как ни вертел газетным листом, -- финдиректору удалось рассмотреть
громадный синяк с правой стороны лица у самого носа. Кроме того,
полнокровный обычно администратор был теперь бледен меловой нездоровою
бледностью, а на шее у него в душную ночь зачем-то было наверчено старенькое
полосатое кашне. Если же к этому прибавить появившуюся у администратора за
время его отсутствия отвратительную манеру присасывать и причмокивать,
резкое изменение голоса, ставшего глухим и грубым, вороватость и трусливость
в глазах, -- можно было смело сказать, что Иван Савельевич Варенуха стал
неузнаваем.
Что-то еще жгуче беспокоило финдиректора, но что именно, он не мог
понять, как ни напрягал воспаленный мозг, сколько ни всматривался в
Варенуху. Одно он мог утверждать, что было что-то невиданное, неестественное
в этом соединении администратора с хорошо знакомым креслом.
-- Ну, одолели наконец, погрузили в машину, -- гудел Варенуха,
выглядывая из-за листа и ладонью прикрывая синяк.
Римский вдруг протянул руку и как бы машинально ладонью, в то же время
поигрывая пальцами по столу, нажал пуговку электрического звонка и обмер.
В пустом здании непременно был бы слышен резкий сигнал. Но сигнала не
последовало, и пуговка безжизненно погрузилась в доску стола. Пуговка была
мертва, звонок испорчен.
Хитрость финдиректора не ускользнула от Варенухи, который спросил,
передернувшись, причем в глазах его мелькнул явно злобный огонь:
-- Ты чего звонишь?
-- Машинально, -- глухо ответил финдиректор, отдернул руку и, в свою
очередь, нетвердым голосом спросил: -- Что это у тебя на лице?
-- Машину занесло, ударился об ручку двери, -- ответил Варенуха, отводя
глаза.
"Лжет!" -- воскликнул мысленно финдиректор. И тут вдруг его глаза
округлились и стали совершенно безумными, и он уставился в спинку кресла.
Сзади кресла, на полу, лежали две перекрещенные тени, одна погуще и
почернее, другая слабая и серая. Отчетливо была видна на полу теневая спинка
кресла и его заостренные ножки, но над спинкою на полу не было теневой
головы Варенухи, равно как под ножками не было ног администратора.
"Он не отбрасывает тени!" -- отчаянно мысленно вскричал Римский. Его
ударила дрожь.
Варенуха воровато оглянулся, следуя безумному взору Римского, за спинку
кресла и понял, что он открыт.
Он поднялся с кресла (то же сделал и финдиректор) и отступил от стола
на шаг, сжимая в руках портфель.
-- Догадался, проклятый! Всегда был смышлен, -- злобно ухмыльнувшись
совершенно в лицо финдиректору, проговорил Варенуха, неожиданно отпрыгнул от
кресла к двери и быстро двинул вниз пуговку английского замка. Финдиректор
отчаянно оглянулся, отступая к окну, ведущему в сад, и в этом окне,
заливаемом луною, увидел прильнувшее к стеклу лицо голой девицы и ее голую
руку, просунувшуюся в форточку и старающуюся открыть нижнюю задвижку.
Верхняя уже была открыта.
Римскому показалось, что свет в настольной лампе гаснет и что
письменный стол наклоняется. Римского окатило ледяной волной, но, к счастью
для себя, он превозмог себя и не упал. Остатка сил хватило на то, чтобы
шепнуть, но не крикнуть:
-- Помогите...
Варенуха, карауля дверь, подпрыгивал возле нее, подолгу застревая в
воздухе и качаясь в нем. Скрюченными пальцами он махал в сторону Римского,
шипел и чмокал, подмигивая девице в окне.
Та заспешила, всунула рыжую голову в форточку, вытянула сколько могла
руку, ногтями начала царапать нижний шпингалет и потрясать раму. Рука ее
стала удлиняться, как резиновая, и покрылась трупной зеленью. Наконец
зеленые пальцы мертвой обхватили головку шпингалета, повернули ее, и рама
стала открываться. Римский слабо вскрикнул, прислонился к стене и портфель
выставил вперед, как щит. Он понимал, что пришла его гибель.
Рама широко распахнулась, но вместо ночной свежести и аромата лип в
комнату ворвался запах погреба. Покойница вступила на подоконник. Римский
отчетливо видел пятна тления на ее груди.
И в это время радостный неожиданный крик петуха долетел из сада, из
того низкого здания за тиром, где содержались птицы, участвовавшие в
программах. Горластый дрессированный петух трубил, возвещая, что к Москве с
востока катится рассвет.
Дикая ярость исказила лицо девицы, она испустила хриплое ругательство,
а Варенуха у дверей взвизгнул и обрушился из воздуха на пол.
Крик петуха повторился, девица щелкнула зубами, и рыжие ее волосы
поднялись дыбом. С третьим криком петуха она повернулась и вылетела вон. И
вслед за нею, подпрыгнув и вытянувшись горизонтально в воздухе, напоминая
летящего купидона, выплыл медленно в окно через письменный стол Варенуха.
Седой как снег, без единого черного волоса старик, который недавно еще
был Римским, подбежал к двери, отстегнул пуговку, открыл дверь и кинулся
бежать по темному коридору. У поворота на лестницу он, стеная от страха,
нащупал выключатель, и лестница осветилась. На лестнице трясущийся, дрожащий
старик упал, потому что ему показалось, что на него сверху мягко обрушился
Варенуха.
Сбежав вниз, Римский увидел дежурного, заснувшего на стуле у кассы в
вестибюле. Римский пробрался мимо него на цыпочках и выскользнул в главную
дверь. На улице ему стало несколько легче. Он настолько пришел в себя, что,
хватаясь за голову, сумел сообразить, что шляпа его осталась в кабинете.
Само собой разумеется, что за нею он не вернулся, а, задыхаясь, побежал
через широкую улицу на противоположный угол у кинотеатра, возле которого
маячил красноватый тусклый огонек. Через минуту он был уже возле него. Никто
не успел перехватить машину.
-- К курьерскому ленинградскому, дам на чай, -- тяжело дыша и держась
за сердце, проговорил старик.
-- В гараж еду, -- с ненавистью ответил шофер и отвернулся.
Тогда Римский расстегнул портфель, вытащил оттуда пятьдесят рублей и
протянул их сквозь открытое переднее окно шоферу.
Через несколько мгновений дребезжащая машина, как вихрь, летела по
кольцу Садовой. Седока трепало на сиденье, и в осколке зеркала, повешенного
перед шофером, Римский видел то радостные глаза шофера, то безумные свои.
Выскочив из машины перед зданием вокзала, Римский крикнул первому
попавшемуся человеку в белом фартуке и с бляхой:
-- Первую категорию, один, тридцать дам, -- комкая, он вынимал из
портфеля червонцы, -- нет первой -- вторую, если нету -- бери жесткий.
Человек с бляхой, оглядываясь на светящиеся часы, рвал из рук Римского
червонцы.
Через пять минут из-под стеклянного купола вокзала исчез курьерский и
начисто пропал в темноте. С ним вместе пропал и Римский.
Глава 15. Сон Никанора Ивановича
Нетрудно догадаться, что толстяк с багровой физиономией, которого
поместили в клинике в комнате N 119, был Никанор Иванович Босой.
Попал он, однако, к профессору Стравинскому не сразу, а предварительно
побывав в другом месте.
От другого этого места у Никанора Ивановича осталось в воспоминании
мало чего. Помнился только письменный стол, шкаф и диван.
Там с Никанором Ивановичем, у которого перед глазами как-то мутилось от
приливов крови и душевного возбуждения, вступили в разговор, но разговор
вышел какой-то странный, путаный, а вернее сказать, совсем не вышел.
Первый же вопрос, который был задан Никанору Ивановичу, был таков:
-- Вы Никанор Иванович Босой, председатель домкома номер триста два-бис
по Садовой?
На это Никанор Иванович, рассмеявшись страшным смехом, ответил
буквально так:
-- Я Никанор, конечно, Никанор! Но какой же я к шуту председатель!
-- То есть как? -- спросили у Никанора Ивановича, прищуриваясь.
-- А так, -- ответил он, -- что ежели я председатель, то я сразу должен
был установить, что он нечистая сила! А то что же это? Пенсне треснуло...
весь в рванине... Какой же он может быть переводчик у иностранца!
-- Про кого говорите? -- спросили у Никанора Ивановича.
-- Коровьев! -- вскричал Никанор Иванович, -- в пятидесятой квартире у
нас засел! Пишите: Коровьев. Его немедленно надо изловить! Пишите: шестое
парадное, там он.
-- Откуда валюту взял? -- задушевно спросили у Никанора Ивановича.
-- Бог истинный, бог всемогущий, -- заговорил Никанор Иванович, -- все
видит, а мне туда и дорога. В руках никогда не держал и не подозревал, какая
такая валюта! Господь меня наказует за скверну мою, -- с чувством продолжал
Никанор Иванович, то застегивая рубашку, то расстегивая, то крестясь, --
брал! Брал, но брал нашими советскими! Прописывал за деньги, не спорю,
бывало. Хорош и наш секретарь Пролежнев, тоже хорош! Прямо скажем, все воры
в домоуправлении. Но валюты я не брал!
На просьбу не валять дурака, а рассказывать, как попали доллары в
вентиляцию, Никанор Иванович стал на колени и качнулся, раскрывая рот, как
бы желая проглотить паркетную шашку.
-- Желаете, -- промычал он, -- землю буду есть, что не брал? А Коровьев
-- он черт.
Всякому терпенью положен предел, и за столом уже повысили голос,
намекнули Никанору Ивановичу, что ему пора заговорить на человеческом языке.
Тут комнату с этим самым диваном огласил дикий рев Никанора Ивановича,
вскочившего с колен:
-- Вон он! Вон он за шкафом! Вот ухмыляется! И пенсне его... Держите
его! Окропить помещение!
Кровь отлила от лица Никанора Ивановича, он, дрожа, крестил воздух,
метался к двери и обратно, запел какую-то молитву и, наконец, понес полную
околесицу.
Стало совершенно ясно, что Никанор Иванович ни к каким разговорам не
пригоден. Его вывели, поместили в отдельной комнате, где он несколько поутих
и только молился и всхлипывал.
На Садовую, конечно, съездили и в квартире N 50 побывали. Но никакого
Коровьева там не нашли, и никакого Коровьева никто в доме не знал и не
видел. Квартира, занимаемая покойным Берлиозом и уехавшим в Ялту Лиходеевым,
была совершенно пуста, и в кабинете мирно висели никем не поврежденные
сургучные печати на шкафах. С тем и уехали с Садовой, причем с уехавшими
отбыл растерянный и подавленный секретарь домоуправления Пролежнев.
Вечером Никанор Иванович был доставлен в клинику Стравинского. Там он
повел себя настолько беспокойно, что ему пришлось сделать впрыскивание по
рецепту Стравинского, и лишь после полуночи Никанор Иванович уснул в 119-й
комнате, изредка издавая тяжелое страдальческое мычание. Но чем далее, тем
легче становился его сон. Он перестал ворочаться и стонать, задышал легко и
ровно, и его оставили одного.
Тогда Никанора Ивановича посетило сновидение, в основе которого,
несомненно, были его сегодняшние переживания. Началось с того, что Никанору
Ивановичу привиделось, будто бы какие-то люди с золотыми трубами в руках
подводят его, и очень торжественно, к большим лакированным дверям. У этих
дверей спутники сыграли будто бы туш Никанору Ивановичу, а затем гулкий бас
с небес весело сказал:
-- Добро пожаловать, Никанор Иванович! Сдавайте валюту.
Удивившись крайне, Никанор Иванович увидел над собой черный
громкоговоритель.
Затем он почему-то очутился в театральном зале, где под золоченым
потолком сияли хрустальные люстры, а на стенах кенкеты. Все было как
следует, как в небольшом по размерам, но богатом театре. Имелась сцена,
задернутая бархатным занавесом, по темно-вишневому фону усеянным, как
звездочками, изображениями золотых увеличенных десяток, суфлерская будка и
даже публика.
Удивило Никанора Ивановича то, что вся эта публика была одного пола --
мужского, и вся почему-то с бородами. Кроме того, поражало, что в
театральном зале не было стульев, и вся эта публика сидела на полу,
великолепно натертом и скользком.
Конфузясь в новом и большом обществе, Никанор Иванович, помявшись
некоторое время, последовал общему примеру и уселся на паркет по-турецки,
примостившись между каким-то рыжим здоровяком-бородачом и другим, бледным и
сильно заросшим гражданином. Никто из сидящих не обратил внимания на
новоприбывшего зрителя.
Тут послышался мягкий звон колокольчика, свет в зале потух, занавесь
разошлась, и обнаружилась освещенная сцена с креслом, столиком, на котором
был золотой колокольчик, и с глухим черным бархатным задником.
Из кулис тут вышел артист в смокинге, гладко выбритый и причесанный на
пробор, молодой и с очень приятными чертами лица. Публика в зале оживилась,
и все повернулись к сцене. Артист подошел к будке и потер руки.
-- Сидите? -- спросил он мягким баритоном и улыбнулся залу.
-- Сидим, сидим, -- хором ответили ему из зала тенора и басы.
-- Гм... -- заговорил задумчиво артист, -- и как вам не надоест, я не
понимаю? Все люди как люди, ходят сейчас по улицам, наслаждаются весенним
солнцем и теплом, а вы здесь на полу торчите в душном зале! Неужто уж
программа такая интересная? Впрочем, что кому нравится, -- философски
закончил артист.
Затем он переменил и тембр голоса, и интонации и весело и звучно
объявил:
-- Итак, следующим номером нашей программы -- Никанор Иванович Босой,
председатель домового комитета и заведующий диетической столовкой. Попросим
Никанора Ивановича!
Дружный аплодисмент был ответом артисту. Удивленный Никанор Иванович
вытаращил глаза, а конферансье, закрывшись рукою от света рампы, нашел его
взором среди сидящих и ласково поманил его пальцем на сцену. И Никанор
Иванович, не помня как, оказался на сцене.
В глаза ему снизу и спереди ударил свет цветных ламп, отчего сразу
провалился в темноту зал с публикой.
-- Ну-с, Никанор Иванович, покажите нам пример, -- задушевно заговорил
молодой артист, -- и сдавайте валюту.
Наступила тишина. Никанор Иванович перевел дух и тихо заговорил:
-- Богом клянусь, что...
Но не успел он выговорить эти слова, как весь зал разразился криками
негодования. Никанор Иванович растерялся и умолк.
-- Насколько я понял вас, -- заговорил ведущий программу, -- вы хотели
поклясться богом, что у вас нет валюты? -- и он участливо поглядел на
Никанора Ивановича.
-- Так точно, нету, -- ответил Никанор Иванович.
-- Так, -- отозвался артист, -- а простите за нескромность: откуда же
взялись четыреста долларов, обнаруженные в уборной той квартиры,
единственным обитателем коей являетесь вы с вашей супругой?
-- Волшебные! -- явно иронически сказал кто-то в темном зале.
-- Так точно, волшебные, -- робко ответил Никанор Иванович по
неопределенному адресу, не то артисту, не то в темный зал, и пояснил: --
Нечистая сила, клетчатый переводчик подбросил.
И опять негодующе взревел зал. Когда же настала тишина, артист сказал:
-- Вот какие басни Лафонтена приходится мне выслушивать! Подбросили
четыреста долларов! Вот вы: все вы здесь валютчики! Обращаюсь к вам как к
специалистам -- мыслимое ли это дело?
-- Мы не валютчики, -- раздались отдельные обиженные голоса в зале, --
но дело это немыслимое.
-- Целиком присоединяюсь, -- твердо сказал артист, -- и спрошу вас: что
могут подбросить?
-- Ребенка! -- крикнул кто-то из зала.
-- Абсолютно верно, -- подтвердил ведущий программу, -- ребенка,
анонимное письмо, прокламацию, адскую машину, мало ли что еще, но четыреста
долларов никто не станет подбрасывать, ибо такого идиота в природе не
имеется, -- и, обратившись к Никанору Ивановичу, артист добавил укоризненно
и печально: -- Огорчили вы меня, Никанор Иванович! А я-то на вас надеялся.
Итак, номер наш не удался.
В зале раздался свист по адресу Никанора Ивановича.
-- Валютчик он! -- выкрикивали в зале, -- из-за таких-то и мы невинно
терпим!
-- Не ругайте его, -- мягко сказал конферансье, -- он раскается. -- И,
обратив к Никанору Ивановичу полные слез голубые глаза, добавил: -- Ну,
идите, Никанор Иванович, на место!
После этого артист позвонил в колокольчик и громко объявил:
-- Антракт, негодяи!
Потрясенный Никанор Иванович, неожиданно для себя ставший участником
какой-то театральной программы, опять оказался на своем месте на полу. Тут
ему приснилось, что зал погрузился в полную тьму и что на стенах выскочили
красные горящие слова: "Сдавайте валюту!" Потом опять раскрылся занавес, и
конферансье пригласил:
-- Попрошу на сцену Сергея Герардовича Дунчиля.
Дунчиль оказался благообразным, но сильно запущенным мужчиной лет
пятидесяти.
-- Сергей Герардович, -- обратился к нему конферансье, -- вот уже
полтора месяца вы сидите здесь, упорно отказываясь сдать оставшуюся у вас
валюту, в то время как страна нуждается в ней, а вам она совершенно ни к
чему, а вы все-таки упорствуете. Вы -- человек интеллигентный, прекрасно все
это понимаете и все же не хотите пойти мне навстречу.
-- К сожалению, ничего сделать не могу, так как валюты у меня больше
нет, -- спокойно ответи