е предприятие" --  аферу на таможне, --
Чичиков математически вычисляет его, готовит, подготавливает. Он не надеется
на случай, на какое-то постороннее вмешательство чудесных сил. Он не сидит и
не  ждет  (как Подколесин,  например), что счастье само свалится на  него  с
неба.  "Тут в один год он  мог получить то,  --  пишет Гоголь,  --  чего  не
выиграл  бы в двадцать  лет самой  ревностной службы".  Но как ни строил это
предприятие Чичиков, как ни мастерил и ни подстраховывался заранее, полетело
прахом ловко задуманное предприятие и  исчез,  как облако, уже схваченный им
миллион. И из-за чего? Из-за пустяка, из-за бабы.
     Началось все,  как в  повести об Иване Ивановиче и Иване  Никифоровиче.
"Чорт сбил с толку... перебесились  и поссорились ни за что. Как-то в жарком
разговоре, а,  может  быть,  несколько  и  выпивши, Чичиков  назвал  другого
чиновника (своего компаньона по  "предприятию"  -- И. 3.)  поповичем, а тот,
хотя действительно  был попович,  неизвестно почему  -- обиделся  жестоко...
"Нет, врешь: я статский советник, а не попович, а вот ты --  так попович!" И
потом еще  прибавил ему в  пику для  большей  досады:  "Да, вот,  мол, что!"
Последовал донос, но  и  "без того была  у них  ссора  за  какую-то бабенку,
свежую и  крепкую, как ядреная репа...".  В  итоге "бабенкой  воспользовался
какой-то  штабс-капитан Шамшарев", а Чичиков и его оскорбитель  были изгнаны
со службы и взяты под следствие.
     Ну скажите, какой  же  тонкий плут себе такое позволит,  какой "хозяин"
так неосторожно осечется? Да он обласкает этого дурака статского  советника,
скажет ему: "Конечно, не ты, а я  -- попович, и  возьми себе на здоровье эту
бабенку, только мои полмиллиона при мне оставь" (впрочем, последние слова он
произнесет про себя),  он  его  до дому доведет, если тот  выпивши, и  спать
уложит.  "Холодные приобретатели" так  не горячатся.  Тут страстность видна,
амбиция,  тут  о чести вспомнилось -- и  взыграла кровь. Да  и  слабость  --
слабость к  женскому  полу --  подвела.  Тому,  кто решается  на  миллионное
предприятие, это  не к  лицу. Сжав  зубы, должен  он отказаться не только от
бабенки, но и от отца родного. Это романтик себе может позволить, мечтатель,
а  не тот, кто задумал в один год перескочить двадцать  лет. Реалист Чичиков
срывается на романтизме, на  недостаточной  холодности,  железности. Неся  в
себе все черты "подлеца", он все же подлец какой-то странный, с заскоками, с
отклонениями в  чисто  русскую  сторону (взяли,  выпили -- и рассорились), в
какие-то хлестаковские прыжки и поприщинские безумства.
     А   история  с   губернаторской  дочкой?  Разве   не  она  подвела  его
окончательно? Разве не на ней он срезался и выпустил из рук, может быть, уже
готовое  порхнуть  ему в  руки  счастье?  Не  пренебреги  Чичиков  вниманием
городских  дам, обделай он свой интерес к губернаторской дочке тонко, тайно,
не  публично  -- все было бы прекрасно,  и, глядишь, сосватали бы  его те же
дамы и  под  венец  отвели,  да  еще  говорили  бы:  "Какой  молодец!"  А он
рассиропился,  он на балу свои чувства  выказал -- и тут же  был наказан. Не
ополчись на  него губернский  женский  мир,  сплетни  Ноздрева  и  россказни
Коробочки ничего бы не сделали.  Те же дамы снесли бы их в мусорный ящик. Но
пламя разгорелось из-за них.
     Как  всегда  у  Гоголя,  в  дело  встряла  женщина,  и  полетело  вверх
тормашками  дело, лопнула логика,  рухнуло предприятие,  затевавшееся ловким
мужским умом.
     Застыл наш герой перед куклой-красавицей (Гоголь называет ее и статуей,
и игрушкой  из  слоновой кости --  все  сравнения  мертвые), неосмотрительно
потерялся,  замешкался   на  миг  и  заварил  кашу.   Сначала  он   об  этой
губернаторской  дочке  как-то  отвлеченно  подумывал,  вроде  того  "славная
бабешка!", но мысли  те за пределы расчета и "на всякий случай" не выходили.
Засек в памяти ее лицо, отложил в свою внутреннюю шкатулку и покатил дальше.
Это по-хозяйски, по-чичиковски. Но  "пассаж"  на балу, восстановивший против
него всю женскую  половину города, -- это  уже из другой оперы. Так забыться
мог  разве  Иван Александрович Хлестаков или  какой-нибудь  Пискарев,  а  не
Чичиков.
     То и дело срывается герой  поэмы в эту стихию своих предшественников  и
собратьев,  срывается  с  холодных  высот эгоизма и  беспредельного нюха  на
реальность. Так вываливается он однажды буквально в грязь, когда подвыпивший
Селифан, сбившись с дороги, заезжает со своей тройкой в канаву.
     Падения Чичикова позорны и конфузны, они напоминают падения гоголевских
хвастунов и мечтателей, испанских  королей и разочаровавшихся идеалистов. Но
в отличие от них он вновь берется за дело.
     Обтерев  грязь  со   своего  фрака  и  припрятав  кое-какие  оставшиеся
деньжонки, он в который  раз начинает с нуля,  не отчаиваясь, не сдаваясь, а
лишь  "съеживаясь"  и  собирая  свою волю  в  комок.  Эти героические усилия
Чичикова выдают в нем в некотором роде  героя, хотя героизм Чичикова комичен
--  он преследует  ничтожные цели.  Да  и сам  приступ неприступной крепости
миллиона  выглядит в  поэме  пародией  на  героику, ибо  штурмуется все-таки
миллион.
     Вся  поэма есть  некая гигантская  пародия на  исторические  события  в
мировом  масштабе  и,  являясь  русской  Илиадой,  вместе с  тем  иронически
осклабливается в сторону старца Гомера. Сама история в форме ее чрезвычайных
и героических проявлений, кажется, является  объектом пародии Гоголя,  ибо в
его "истории" все  обыкновенно: и  герой, и местность, и масштаб,  и предмет
раздора.
     Историческая тема, можно сказать, въезжает вместе  с Чичиковым в  город
NN. Не  успевает он  расположиться  в  трактире  и  заказать  себе сосиски с
капустой, как на него взглядывают с исторических  полотен исторические лица,
которым предстоит созерцать его русский  обед. Чичиков поедает свои сосиски,
мозги  с  горошком, пулярок  и  пирожки, а  исторические герои, смотрящие  с
картин, только  облизываются. История  встречает его  и в столовой Манилова:
дети хозяина оказываются Алкидом и Фемистоклюсом, и между ними разыгрываются
военные действия,  состоящие в том,  что Фемистоклюс  кусает  Алкида за ухо.
Чичиков  даже поднял  несколько бровь, пишет  Гоголь, услыхав  это  "отчасти
греческое имя". Появление античных  имен в соседстве с соплей, которую готов
уронить в суп Фемистоклюс (в этом прибавлении к  имени Фемистокла  "юс" есть
нечто  бесконечно  снижающее  исторического Фемистокла), и  бараньей костью,
которую  грызет Алкид, обмазывая себе  щеки жиром, в мирнейшей и сахарнейшей
Маниловке производит комический эффект.
     Но  тема истории не прерывается на этом.  Даже на стене дома Коробочки,
куда  уже  ей (истории) вовсе  незачем заглядывать (Манилов все-таки  бывший
офицер), висит не кто иной, как  Кутузов, напоминая Чичикову о славных делах
своего отечества, на которые так мало похожи его, чичиковские, неблаговидные
поступки.
     Как  тени  сопровождают  Чичикова в  его  странствиях  образы всяческих
всадников и  полководцев, вождей революций и  мировых знаменитостей. В  доме
Собакевича  "на  картинах  все  были   молодцы,  все  греческие  полководцы,
гравированные во весь  рост: Маврокордато  в красных панталонах т мундире, с
очками на носу, Миуали, Канари. Все эти герои были с такими толстыми ляжками
и неслыханными усами, что  дрожь проходила по телу. Между крепкими  греками,
неизвестно каким образом и для чего, поместился Багратион, тощий, худенький,
с маленькими знаменами и пушками внизу...".
     И все время, пока между  Собакевичем и Чичиковым идет деловой разговор,
пока  они торгуются и не сходятся в цене на "мертвых", эти портреты (тоже  в
некотором смысле "мертвые души") смотрят на них со стен, принимая участие  в
торге.  "Багратион, --  пишет Гоголь,  -- с  орлиным носом  глядел  со стены
чрезвычайно  внимательно на эту покупку..."  Бедная  история!  Ей ничего  не
остается делать, как принимать то, что совершается на ее глазах, -- она даже
съеживается, уменьшается от смущения.
     Когда Чичиков  попадает  к  Ноздреву,  воинственная  историческая  тема
сходит с  картин на землю.  Разыгрывается сражение  между шулером хозяином и
хитрецом  гостем,  который  отказывается  играть  с  ним  в  шашки.  Ноздрев
приступает  к лицу  Чичикова с кулаками,  как молодой  поручик, воображающий
себя  Суворовым,  штурмующим  какой-нибудь  Измаил.  Но  через минуту  этого
"Суворова"  берут под арест  "по случаю нанесения помещику  Максимову личной
обиды розгами, в пьяном виде". "Суворов" попадает в руки капитан-исправника,
а  Чичиков,  в  котором  дамы города  NN найдут  впоследствии  "что-то  даже
марсовское", вскакивает в бричку и несется что есть духу прочь, радуясь, что
сохранил бока и весь свой род для грядущего "потомства".
     Впрочем,  чичиковские Бородино и  Троя  еще  впереди.  Главное сражение
будет  дано им  в  городе, где и  свершится  тот самый  "пассаж", о  котором
предупреждал  автор читателя,  пуская  своего героя  в поездку  по губернии.
Полем  сражения  сделается  бал --  бал  у  губернатора,  где  сойдутся  все
враждующие  армии  и  где  Чичиков  будет  произведен  в  "Марсы",  а  потом
низвергнут, вновь поднят и опять опущен в неведомые глубины. Тут-то запляшут
и  затанцуют в  поэме древние греки  и "рыцари", все эти  Зевесы и Прометеи,
жрецы Фемиды и  местные  Маврокордато.  Но  до того  Гоголь  как бы  еще раз
произведет ревизию  города  и ревизию  истории в его лице, совершив вместе с
Чичиковым  обход  "сановников" и  "властителей", палат и частных  домов, где
закрепится и получит законное основание его покупка.
     И тогда-то и возникнет перед нашими взорами храм Фемиды --  палата, где
в  председательском  кресле  восседает  некто,   подобный  "древнему  Зевесу
Гомера", а в залах и передних толкутся кувшинные рыла  и их жертвы. До этого
мы еще побываем  в  страшном "замке-инвалиде" -- доме  Плюшкина, от которого
пахнет на нас пародией на средние века, столь же мало щадимые Гоголем, как и
эпос  греков.  Замок  Плюшкина с  его "кучей" так  же  смешон, как "турецкие
кинжалы"   на   стенах   дома   Ноздрева,  выделанные   "мастером   Савелием
Сибиряковым". Столь же смешон  и  жалок  Зевес -- председатель, объедающийся
семгой, выловленной другим героем  поэмы --  "чудотворцем" и "отцом  города"
полицмейстером, выловленной  не в реке, а в лавках  купцов, славящих  своего
"благодетеля". Этот полицмейстер, между  прочим, участвовал  в кампании 1812
года и "лично видел Наполеона".  Тощий Багратион на стене дома Собакевича не
герой из сказки, он современник Собакевича. Все эти Колокотрони  и Миуали --
тем более. Да  и Суворова он еще мог застать. Во  всяком  случае, Суворов --
современник Плюшкина, которому за шестьдесят.
     Эта  близость  великой войны  и  великих  событий еще  более  усиливает
пародийность  происходящего. Там настоящие Багратионы  и настоящие  Кутузовы
скакали на конях  и  размахивали саблями,  здесь сабля мирно  ездит в бричке
вместе с Чичиковым  -- ездит "для внушения надлежащего страха кому следует".
Позже тема 1812 года всплывет в рассказе почтмейстера  о капитане Копейкине,
и тут мы услышим, как зазвучит в  ней тоска  Гоголя  по героическому и жажда
его.
     Но  то,  что Гоголь  называет  в  поэме  "пассажем",  очень  далеко  от
исторических  битв  и  напоминает тот "пассаж", который произвел  в  уездном
городе Иван Александрович Хлестаков. Только он вложил в это  дело свой гений
-- у Чичикова все произошло помимо его воли. Точнее, он сознательно этого не
хотел,  не желал, даже противился  бы этому, если б узнал, что так случится.
Ибо Хлестаков -- человек  публичный, а  Чичиков -- человек тайный. Он привык
обделывать свои операции в тишине, ему блеск и слава не нужны, не  нужны  ни
слушатели,  ни зрители. Но такова  уж оказавшаяся  сильнее его сила  страха.
Мертвые  души,  соединенные с приездом  нового генерал-губернатора, потрясли
город.  Как  будто  какой-то  "вихорь"  пронесся  по  мирной  глади  вод.  И
повставали со дна их тюрюки и  байбаки,  вылезли из своих нор какие-то Сысои
Пафнутьевичи  и  Макдональды  Карловичи, а  "в  гостиных  заторчал  какой-то
длинный, длинный, с простреленною  рукою, такого высокого роста, какого даже
и не видано было".
     Фантастика чичиковского предприятия порождает и фантастическую реакцию.
Все  имевшее  доныне  в  глазах  читателя  (и  героев) обыкновенные  размеры
начинает стремительно расти  -- растет  сюжет  о "мертвых  душах", растет  и
преображается  Чичиков,  растут  слухи, растет страх, растут  неразбериха  и
путаница,  растет  и сама  фантазия.  Обнаруживается, что  в  губернии,  где
губернатор  вышивает по  тюлю, идут  настоящие сражения, крестьяне бунтуют и
убивают  чиновников, что  купцы  на  ярмарках  дерутся насмерть и по дорогам
валяются мертвые тела. А в городской  тюрьме  вот уже третий год сидит некий
пророк,  явившийся  неизвестно  откуда,  в  лаптях  и  нагольном  тулупе,  и
возвестивший, что грядет антихрист. Мигом всплывают  наружу в преувеличенном
виде  все грехи, преступления,  злоупотребления законом и властью. И про дам
станет известно,  что многие из них способны на  "другое-третье" и нет среди
них  той,  которая  не  мечтала  бы,  чтоб  ее  увез  какой-нибудь  Ринальдо
Ринальдини, за  коего  они и принимают на одном из этапов своего заблуждения
Чичикова.
     Чичиков  в  воспаленном  воображении дам  и  отцов  города  приобретает
последовательно  несколько  ликов.  Сначала   его  принимают  за  "приятного
человека",  "благонамеренного человека", за "ученого человека", за "дельного
человека",  за "любезнейшего и обходительнейшего человека", потом  возникает
словцо  "миллионщик",  уже несколько  заставляющее  Чичикова подрасти  в  их
глазах. Затем  миллионщик превращается в "херсонского помещика", а с момента
заваривания  "каши"  рост Чичикова становится каким-то лихорадочно-страшным:
вот он уже и советник генерал-губернатора,  и "шпион",  и делатель фальшивых
ассигнаций, и "разбойник", и Наполеон, бежавший с острова Святой  Елены,  и,
наконец,  сам  Антихрист. В  какие-то  сутки  с Чичиковым  случается  та  же
история,  что  и с Хлестаковым, -- из скромной  "барки, носимой волнами", он
превращается в грозу губернии.
     Весь  город, пишет Гоголь, был решительно взбунтован. За немою сценою и
ошеломлением (их в  поэме несколько,  каждая следует  за  новым  известием о
Чичикове) проносится  этот  "вихорь" бунта, который все  вокруг ставит вверх
ногами. На  поэму,  мирно  сопровождающую  мирно делающего  покупки  дельца,
надвигается темная туча, и  из нее следует удар за ударом -- рядом сменяющих
друг друга  ошеломлений и  пробуждений от ошеломления  Гоголь  доводит  свою
историю до трагического конца: все завершается смертью прокурора.
     Первый  удар  раздается  на  балу,  когда  Ноздрев   произносит  уже  в
предгрозовой ситуации (при  нарастающем недоброжелательстве дам  к Чичикову)
роковые слова:  "мертвые души". Слова эти начинают работать уже сами за себя
--  через строку повторяет их автор, повторяют сбитые с толку  герои, и  вот
они уже  пишутся  Гоголем в разрядку --  мертвые души, --  как  будто это не
просто  слова, а некие  письмена,  загоревшиеся  на  пиру  Валтасара.  Магия
произнесенного  слова,  явленной  в  нем  миру  тайны начинает  действовать,
производя тот же переворот в умах, что и словечко "ревизор" в "Ревизоре".
     Вот  когда   начинает   укрупненно  играть  в  поэме  фон  --  все  эти
исторические полотна с Колокотрони и Бобелинами, с Кутузовым и  Багратионом,
с  "кричащими  солдатами в трехугольных шляпах и  тонущими конями",  которые
висят  в  кабинете   у  Плюшкина.  Да,  даже  у  него,  у  этой  прорехи  на
человечестве,  есть некое историческое  честолюбие  и причастность к мировым
событиям -- через эти картины, которые соседствуют, впрочем, с изображениями
арбузов, кабаньей морды и висящей вниз головой утки.
        2
     Называя себя "историком предлагаемых событий", Гоголь как бы высмеивает
и свою  роль летописца, русского Гомера, который  вынужден повествовать не о
великих  деяниях своей  нации,  а о делах мелких, суетных и столь ничтожных,
что люди, участвующие в них, выглядят не более  мухи --  с  мухами и мушками
Гоголь  не раз  сравнивает как живых, так и мертвых героев поэмы. Как  мухи,
облепившие рафинад, ползают и перелетают  с места на место губернские жители
на балу; как мушки, налеплены в списке умерших крестьян Плюшкина их фамилии.
Сам  Плюшкин  сравнивается с  пауком,  оплетающим  паутиною  все  живое, что
находится вблизи его.
     Порой содрогаешься от внутреннего холода описаний и  портретов, который
пронизывает  первые   главы  "Мертвых  душ".  Холод   "охлажденного  сердца"
Чичикова,  кажется,  веет  и  на  пейзаж  и  на людей.  Как некий  "болоид",
проносится   экипаж   Чичикова  сквозь  всех   этих   Маниловых,  Коробочек,
Собакевичей,  и  отстраненный взгляд  героя,  схватывающий  их  безжизненные
черты,  есть  глядящий  из  замораживающей  дали  взгляд  Гоголя,  уже  тоже
почувствовавшего угасанье и холод в сердце.
     Взгляните на Манилова: голова сахару, а не человек. Все в нем сахарное:
и глаза, и улыбка, и губы, и речи. Коробочка -- чучело, недаром в ее огороде
стоит  чучело,  на которое надет чепец  хозяйки. Собакевич  весь  из  дерева
вырублен,  хватила природа топором  раз  -- вышел  нос, хватила в другой  --
вышли губы, и, не обскобливши, пустила в свет.  Большим  сверлом ковырнула в
его деревянном  лице  -- вышли  глаза. "Деревянное"  и лицо Плюшкина. Даже у
губернаторской дочки -- предмета воздыханий  Чичикова  -- не лицо, а  только
что снесенное яичко -- и чисто оно, и  прозрачно  на свет, и как будто в нем
жизнь светится,  но  от  этого  света  холодом отдает;  мертво-круглое  оно,
гладкое, как будто нарисованное. И разве только "молодец" Ноздрев живой -- с
краскою во всю  щеку,  с белыми, как снег, зубами и цветом лица, про который
говорят "кровь с молоком".
     Сам же Чичиков стерт, как-то усредненно-обезличен: он "господин средней
руки", и все в нем среднее: средний чин,  средние лета, средний вес, средний
голос. И лицо среднее -- не то чтоб очень полное, но и полноватое, не тощее,
но и  не толстое, лицо как город, в который он въехал:  город так себе,  как
все города.  И  трактир здесь как  везде,  и номер в  гостинице, и  кушанье,
которое подают в  трактире, и городской сад, и вид домов (серое с желтым), и
сами "сановники"  города как везде --  во  всяком  губернском городе России.
Никто  и  ничто  здесь  не  выдается, не  высовывается,  не  кричит  о  себе
необыкновенной  особенностью,  крупною чертой: и лавки  те же, и сидельцы  в
лавках, и самовары, и пряники, похожие на мыло,  и мыло, похожее на пряники.
Чичиков  точно такой же, как город:  в его лице ни  отметинки, ущербинки, ни
мушки, ни бородавки -- круглое лицо, ровное  лицо, и пахнет Чичиков не своим
незаменимым запахом,  как Петрушка, а запахом французского мыла, голландских
рубашек и душистой водой -- бог знает чем, только не человеком.
     Но  вот  доезжает  наш  герой  до  дома  Коробочки, въезжает  в  ворота
измокший, грязный, как  истинная барка,  выброшенная на  сухой  берег  волею
Зевеса.  Выспавшийся  и обсохший,  приятно  забывшийся  в  толстых  перинах,
предложенных  ему хозяйкой, он  садится утром за  стол, поедает  ее  блинцы,
совершает  сделку  и  готовится   отправиться  дальше.  Мысленно  подмигивая
глядящему  на   него   со  стены  Кутузову   и   смеясь   над   простодушной
"дубино-головой"  Коробочкой,  он  готов покинуть  ее  дом, о  существовании
которого через минуту уже забудет, ибо что можно помнить о Коробочке?
     Но тут автор останавливает  его.  Наступает  неожиданная пауза в поэме,
которая  как  будто растворяет двери  повествования,  и  в  него входит  сам
Гоголь. Идет лишь  третья глава, а он  уж здесь  --  уже  не выдерживает его
смех, и  "грозная  вьюга  лирического  вдохновения" возникает на  горизонте.
Ничего  не  произошло:  просто  настала  тишина,  просто  герой  окаменел  и
отодвинулся куда-то  в  глубь сцены, и вместо него заговорил автор. Дрогнуло
сердце  комика, и он  сам взял слово. Взял его для вопроса,  для странного и
неуместного восклицания, которое совсем не идет к ситуации, не соответствует
блаженному состоянию Чичикова, довольного покупкой и тем,  что он так  ловко
отделался от лишних расспросов хозяйки.
     Это  второе  явление  Гоголя в поэме. Первое  было как бы  мимоходом  и
вскользь;  рассуждая о  косынках, которые  носят  на  шее холостяки,  Гоголь
оговаривался:  "Бог  их знает, я никогда не носил таких косынок".  Позже эта
тема холостяка, бессемейного путника,  не имеющего постоянного пристанища на
земле, разовьется в  поэме,  и уже не  Чичиков  станет  олицетворением этого
путника, а сам автор.
     Пауза  на пороге  дома Коробочки  --  это  пауза поэтическая, придающая
поэме  лад  поэмы,  переводящая комическое описание,  сопряженное  с холодом
наблюдательности,  в  иное  русло  --  в  русло  комически-героического  или
трагикомического  эпоса, в который и превращаются  с третьей  главы "Мертвые
души".  Вот это  отступление:  "Но  зачем  так долго  заниматься Коробочкой?
Коробочка ли, Манилов ли, хозяйственная ли жизнь или нехозяйственная -- мимо
их! Не то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если
только долго застоишься перед ним, и тогда  Бог знает что взбредет в голову.
Может  быть,  станешь даже думать: "Да полно, точно ли Коробочка  стоит  так
низко на бесконечной лестнице  человеческого совершенствования? Точно ли так
велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами
аристократического дома с благовонными чугунными  лестницами, сияющей медью,
красным деревом и коврами... Но мимо! мимо! Зачем говорить об этом? Но зачем
же  среди недумающих, веселых, беспечных минут  сама  собою вдруг пронесется
иная чудная  струя? Еще смех не успел совершенно  сбежать с лица, а уже стал
другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо..."
     Кажется,  это  не  отрывок  из "Мертвых душ",  а  страница  из  "Тараса
Бульбы". И мы не ошибемся, если предположим, что писались они, может быть, в
одну  ночь или,  по  крайней  мере,  друг за  другом, ибо именно в  эти  дни
приступил Гоголь  к переделке  своей  поэмы  о  запорожцах. Мы вновь  слышим
прежнего  Гоголя --  Гоголя  "Бульбы",  "Старосветских помещиков" и "Записок
сумасшедшего".  Как будто оглянувшись на  дом  Коробочки,  вспомнил он вдруг
другую  помещицу -- Пульхерию Ивановну и  подумал: это она стоит на крыльце,
она, оставшаяся без Афанасия Ивановича и  ушедшая от этого в  свои котлеты и
шанежки, в пух и перо. И  у нее были свои светлые минуты, была юность,  была
любовь...
     Смех Гоголя  разбивается  об  это  горькое и сострадательное  "зачем?",
которое  он  потом задаст  почти  каждому  герою поэмы (Собакевичу, умершему
прокурору,  самому  Чичикову)  и которое отныне  станет  сопровождать его до
самого конца. Эта пауза не отпадет сама собой, не выпадет из действия поэмы,
а, надломив ее ритм, станет новым  ритмом и интонацией повествования,  новой
чудной струей, вливающейся в охлажденные ее волны.
     Отныне не  половой будет поддерживать под руки Чичикова, а  сам  Гоголь
возьмет на себя эти функции, правда, в переносном смысле -- он не тело Павла
Ивановича будет поддерживать,  а разжигать в  нем угасший  дух. Останется ли
его герой один на один с Собакевичем, он и о Собакевиче задумается, взглянет
ли  в глаза Плюшкину, как увидит мелькнувший в них на мгновение теплый  луч.
Заснет  ли,  укачиваемый  бричкой,  как приснится  ему  собственное детство,
бедное на радости, и иным светом озарится лицо самого Чичикова.
     Иная  чудная  струя, слившись со струей смеха, даст сплав, который есть
сплав,  присущий только  Гоголю  и, пожалуй,  в чистом  виде только "Мертвым
душам", в которых более, чем где-либо, выразятся его отчаяние и его надежда.
Рыцари, которых дамы города NN вышивают шерстью на подушках и носы у которых
выходят "лестницею,  а  губы четвероугольником", рыцарь Чичиков, празднующий
труса в сцене с Ноздревым, рыцарь-будочник, настигающий на ногте "зверя", --
это  верх  смеха Гоголя над  упованиями своей юности  и  романтизмом ушедшей
эпохи. С  грустью признается он: "и на Руси начинают выводиться богатыри" --
и тут же пытается вызвать  их тени из прошлого,  но перед ним  не прошлое, а
настоящее, а  Чичиков  не Бульба, не Остап и даже не  Андрий,  которых, если
читатель помнит, он любовно называет в своей повести "рыцарями".
     Богатыри появятся  в поэме, но в списках мертвых, а не в списках живых,
в  буквальном смысле  мертвых, которых уже  нет на свете  и которые  лишь по
ревизским сказкам числятся пока живыми. Любопытный разговор происходит между
Чичиковым и Собакевичем. Собакевич расхваливает продаваемых им крестьян. "Но
позвольте, -- сказал наконец Чичиков, изумленный таким  обильным наводнением
речей... -- зачем вы исчисляете все их качества? Ведь в них толку теперь нет
никакого, ведь  это  все народ мертвый. Мертвым телом  хоть забор  подпирай,
говорит пословица.
     Да, конечно, мертвые,  сказал Собакевич... впрочем и то сказать: что из
этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? -- мухи, а не
люди.
     -- Да все же они существуют, а это ведь мечта.
     -- Ну нет, не мечта!.. нет, это не мечта!.."
     Чичиков, которому  положено от имени  существенности  подтрунивать  над
мечтой, пропустит эти слова Собакевича мимо ушей. Но потом он вспомнит их --
вспомнит, перебеливая списки  купленных им  мертвых крестьян  и  представляя
каждого из  них  поименно. И  вновь  из-за  плеча Чичикова выглянет  Гоголь.
"Когда  взглянул он потом на  эти листики, на  мужиков, которые, точно, были
когда-то мужиками,  работали, пахали,  пьянствовали, извозничали, обманывали
бар,  а может  быть,  и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное,
непонятное ему самому  чувство овладело им.  Каждая  из записочек  как будто
имела какой-то  особенный  характер, и чрез то,  как будто бы  самые  мужики
получали свой собственный характер... Все сии подробности придавали какой-то
особенный  вид  свежести:  казалось, как будто мужики еще  вчера были  живы.
Смотря  долго  на имена  их, он  умилился  духом  и,  вздохнувши,  произнес:
"Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделывали
на веку своем? как перебивались?"
     Откуда  это  в "охлажденном"  Чичикове?  Откуда эти  чисто  русские,  в
сердцах сказанные восклицанья, в нем, всегда прячущемся за книжные  обороты,
за вытверженные, из "светского"  обихода фразы,  за стертый язык  гостиных и
канцелярий? "И  глаза его, -- продолжает Гоголь, -- невольно остановились на
одной фамилии. Это  был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто... Мастер ли
ты  был, или просто мужик, и какою смертью тебя прибрало?  В кабаке  ли, или
среди  дороги переехал  тебя  сонного  неуклюжий  обоз?  --  Пробка  Степан,
плотник, трезвости примерной (выделено Гоголем.  -- И. 3.). --  А!  Вот  он,
Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии
исходил с топором за поясом и сапогами на  плечах, съедал на  грош хлеба, да
на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков
по сту,  а может, и государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал  в
сапог.  Где  тебя  прибрало?  Взмостился  ли  ты  для большего  прибытку под
церковный  купол,  а  может  быть, и на крест потащился  и,  поскользнувшись
оттуда с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь  стоявший возле
тебя дядя Михей, почесав  рукою в затылке, примолвил: "Эх,  Ваня, угораздило
тебя!",  а  сам, подвязавшись веревкой,  полез  на  твое  место.  --  Максим
Телятников, сапожник (выделено Гоголем. -- И.  3.).  Хе, сапожник! Пьян, как
сапожник  (выделено  Гоголем. -- И. 3.), говорит пословица. Знаю, знаю тебя,
голубчик... и  был ты чудо,  а не сапожник... Григорий -- Доезжай-недоедешь!
Ты  что  был за человек? Извозом ли промышлял и,  заведши тройку  и рогожную
кибитку,  отрекся навеки от дому,  от  родной берлоги,  и  пошел тащиться  с
купцами на ярмарку? На дороге ли ты отдал душу Богу или уходили тебя твои же
приятели за  какую-нибудь толстую и  краснощекую солдатку, или  пригляделись
лесному  бродяге  ременные твои рукавицы и  тройка приземистых,  но  крепких
коньков, или, может, и сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того ни с
другого заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь и поминай, как звали? Эх,
русский  народец!  Не любит  умирать  своей  смертью!  --  "А  вы  что,  мои
голубчики? --  продолжал он, переводя глаза  на бумажку, где  были  помечены
беглые  души Плюшкина: ...И  где-то носят вас теперь ваши быстрые ноги?.. По
тюрьмам ли сидите, или пристали к другим господам и  пашете землю? -- Еремей
Карякин,  Никита Волокита, сын его Антон Волокита. Эти и по прозвищу  видно,
что хорошие бегуны... -- Аба-кум Фыров! Ты,  брат, что? где, в  каких местах
шатаешься? Занесло ли тебя на Волгу, и взлюбил ты вольную жизнь, приставши к
бурлакам?..  Тут   Чичиков  остановился  и  слегка  задумался.  Над  чем  он
задумался? Задумался ли он над участью Абакума  Фырова, или  задумался  так,
сам собою,  как задумывается всякий русский,  каких  бы ни  был лет, чина  и
состояния, когда  замыслит  об разгуле  широкой жизни.  И в самом деле,  где
теперь Фыров? Гуляет  шумно  и  весело на хлебной  пристани,  подрядившись с
купцами. Цветы и ленты  на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с
любовницами и женами,  высокими,  стройными, в монистах и лентах;  хороводы,
песни;  кипит вся площадь,  а  носильщики  между тем, при  криках,  бранях и
понуканьях,  нацепляя крючком по девяти  пудов себе на спину, с шумом сыплют
горох и  пшеницу  в глубокие суда, валят кули  с овсом  и  крупой  и  далече
виднеются по всей  площади  кучи наваленных в пирамиду,  как ядра, мешков, и
громадно  выглядывает  весь  хлебный арсенал,  пока  не перегрузится весь  в
глубокие  суда-суряки  и  не понесется  гусем,  вместе с  весенними  льдами,
бесконечный  флот. Там-то вы наработаетесь,  бурлаки! и  дружно, как  прежде
гуляли   и  бесились,  приметесь  за  труд  и  пот,  таща  лямку  под  одну,
бесконечную, как Русь, песню!"
     Перечитайте  эти страницы  еще раз  и сравните их со  страницами  новой
редакции "Тараса Бульбы": одно  перо!  Тот  же тон, тот  же напев  и  тот же
"широкий разгул жизни". Как будто стихия XVII века ворвалась в меркантильный
и дробный  XIX  век и,  оживив мертвых,  оживила и живых, которые  давно уже
почитались мертвыми, хотя и существовали на свете.
     Чичиков говорит о купленных  им мертвых  душах: "несуществующие". Он не
решается назвать их мертвыми, это слово  режет его слух, но "несуществующие"
-- это безошибочно, это и иносказательно, и по его словарю совершенно точно:
для него,  приобретателя, есть только  то, что существует  и  не существует.
Остановившийся перед ожившей мечтой, он  и  себя не узнает,  и в себе слышит
какие-то странные чувства, и сам как будто просыпается, восстает из мертвых.
     Поэт  не  могильщик,  он   не   может  погребать  или  довольствоваться
созерцанием смерти, он,  как добрый сказочник, кропит действительность живою
водой --  и  оживают  давно умершие и еще  живые,  но  мертвые  душой --  он
воскрешает их  для иного бытия. Так поэма  о плуте превращается  в  поэму  о
восстании из  мертвых, в поэму,  где разыгрывается сражение духа с материей,
идеала   с    действительностью,    высокой   "мечты"   Гоголя    с   низкой
"существенностью".  В "Мертвых душах"  оно  приобретает вселенский масштаб и
вселенский смысл. Сами пространства России порождают мысль  о колоссальности
усилий и  размерах гоголевского замысла,  само  желание показать  Русь не  с
одного боку,  а "всю", соответствует этой  идее.  И ритм  гоголевской прозы,
почти  переходящей на гекзаметр, как бы  навевается  бесконечностью  русских
просторов, которые он лишь за несколько глав  до этою так  высмеивал в речах
Чичикова:  "Чичиков начал  как-то  очень  отдаленно,  коснулся вообще  всего
русского государства  и  отозвался с большою  похвалою  об его пространстве,
сказал, что даже самая древняя римская монархия не была так велика..." И вот
на  этом  пространстве,  казалось  бы, осмеянном  Гоголем,  начинают  гулять
Абакумы Фыровы, Пробки Степаны и Никиты Волокиты, которых вызвали из небытия
его  же  глаз,  его  же воображение! Как будто  казацкая  вольница гуляет  у
днепровских порогов, поет и веселится в Сечи,  а  не  русские мужики, пьющие
горькую и кончающие свою  жизнь в проруби или под  забором.  Недаром включил
Гоголь в эти списки и беглых -- беглыми крестьянами были, по существу, и его
любимые запорожцы, из них, из беглых, и образовалось их вольное племя.
     А вот  еще  один  комический персонаж  --  капитан Копейкин. Повесть  о
капитане  Копейкине  рассказана  в  поэме  не  Чичиковым  и  не  Гоголем,  а
почтмейстером -- известным в  городе "философом" и говоруном, который более,
чем  кто-либо  из  его коллег,  читает книги,  --  но  какая это  ода  среди
комического  повествования о  пирушке у  полицмейстера, среди  ревизоровской
толкотни  и суетни  --  недаром Гоголь называет ее  "целою поэмою", поэмой в
поэме,  и  героем  ее  выступает не кто иной, как  участник  войны 1812 года
капитан Копейкин -- с одной стороны, персонаж народного  эпоса о разбойнике,
с  другой  --  копейка, последний  человек в  государстве, или  "нуль",  как
говорит о нем автор.  От чичиковской "копейки", с которой  он  начинает свою
миллионную деятельность, до капитана Копейкина -- один шаг.
     Вновь этот  вырванный  Гоголем из  серого  цвета обыкновенности человек
оказывается у подножия раззолоченной лестницы, вновь  пытается  он подняться
по  ней,  протягивая  руку  за  помощью  (не  только  за  пенсией, но  и  за
пониманием),  и  вновь его сбрасывают оттуда  и уводят из кабинета вельможи,
сажают  "в  тележку" и с фельдъегерями отправляют домой. Но отмщение и здесь
не медлит последовать. "Так, понимаете, и слухи о капитане Копейкине  канули
в  реку забвения, в какую-нибудь  эдакую Лету, как называют поэты. Но... вот
тут-то и начинается, можно сказать, нить завязки романа... не прошло, можете
представить  себе,  двух  месяцев,  как  появилась  в рязанских лесах  шайка
разбойников, и атаман-то этой шайки был,  судырь ты мой, не кто другой..." И
на  этом обрывается повесть  о  капитане Копейкине. Бунт города  отзовется в
"бунте" Копейкина, который не захочет  смириться со своей участью и подастся
в разбойники. Он вольется в стихию разбойничества и "разгула", которая вдруг
заплещется и  заволнуется вокруг покоящегося во  сне  существования  города.
Стихия   начнет  расшатывать  этот   картонно-искусственный   порядок,   эту
подрумяненную  под древних греков жизнь, и зашатаются столпы, рухнут основы,
и заколеблется все здание. Его подроют Чичиков и капитан Копейкин.
     Разбойники они оба,  да  с  разною  душою, ибо Копейкин грабит по душе,
Чичиков наживает. Он  разбойник степенный  и о делах государства менее всего
беспокоится -- его собственные дела интересуют, и обида его на жизнь другая.
Копейкин  скорей смыкается с племенем  тех мужиков, которые  описаны выше, с
каким-нибудь Абакумом Фыровым,  который,  может,  и приютился в  его  шайке,
поскольку он не мертвый, а беглый. Копейкин, проведший кампанию  1812  года,
бывший  опорой ее (как опора русской жизни все эти Пробки Степаны  и Максимы
Телятниковы) --  и  как  бы  вычеркнутый из списков, -- и есть один из самых
живых героев  в поэме, слишком уж переселенной мертвыми -- как в прямом, так
и в переносном смысле.
        3
     В  финале поэмы  к многочисленным смертям  (на обложке первого  издания
поэмы рукою Гоголя было нарисовано множество черепов)  прибавляется еще одна
смерть -- смерть прокурора. Именно смерть этого "незначущего" человека вдруг
остановит  бричку  Чичикова  и  перережет  ей  дорогу  на выезде  из города.
Прокурор, умерший  от  страха,  не  выдержавший  напора слухов о  Чичикове и
сотрясения всей жизни,  -- это как бы продолжение немой  сцены в "Ревизоре",
это паралич, перешедший в смерть, и это -- как ни парадоксальна сия операция
-- есть оживление его  в  глазах читателя. Что было в этом человеке до факта
его  смерти? Ничего. Брови и подмаргивающий глаз. Это  был какой-то манекен,
кукла с заводным  механизмом -- без  души, без дыхания. А  как "хлопнулся со
стула навзничь", и прибежали и увидели, что он уже одно бездыханное тело, --
"тогда  только с соболезнованием узнали, что у покойника была,  точно, душа,
хотя он, по скромности своей, никогда ее не показывал... левый  глаз уже  не
мигал вовсе, но бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным
выражением.  О чем покойник спрашивал: зачем он умер, или зачем  жил,  -- об
этом один Бог ведает".
     Вопрос на лице  мертвого  прокурора, при  жизни не  задававшего никаких
вопросов, уже  есть  его посмертная жизнь в  поэме, и она-то дает  повод для
нового  отступления автора, для очередной и,  быть может, самой значительной
паузы  в   ней,  когда,   остановив  движение  "сюжета",   Гоголь  прерывает
повествование и обращается прямо к читателю.
     "Но  это,  однако  ж,   несообразно!  Это  несогласно  ни  с  чем!  это
невозможно, чтобы  чиновники так  могли сами  напугать  себя,  создать такой
вздор,  так отдалиться от истины, когда даже ребенку видно, в  чем дело! Так
скажут многие читатели и укорят автора в несообразностях, или назовут бедных
чиновников  дураками,  потому что  щедр человек  на  слово  дурак  (выделено
Гоголем.  -- И.  3.) и  готов  прислужиться им двадцать  раз  на день своему
ближнему...  Читателям  легко  судить,  глядя  из  своего покойного  угла  и
верхушки,  откуда  открыт  весь горизонт  на все, что  делается  внизу,  где
человеку виден  только близкий предмет. И во всемирной летописи человечества
много есть целых столетий, которые, казалось  бы, вычеркнул и уничтожил, как
ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь
не  сделал  и  ребенок.  Какие  искривленные,  глухие, узкие,  непроходимые,
заносящие   далеко  в  сторону,   дороги   избирало  человечество,  стремясь
достигнуть вечной истины, тогда как  перед ним  весь был открыт прямой путь,
подобный пути, ведущему к великолепной  храмине, назначенной царю в чертоги!
Всех  других  путей шире и роскошнее он, озаренный  солнцем и освещенный всю
ночь огнями; но  мимо его, в глухой темноте, текли люди. И сколько раз,  уже
наведенные  нисходившим с небес  смыслом,  они и  тут  умели  отшатнуться  и
сбиться  в сторону,  умели  среди бела  дня  попасть  вновь  в  непроходимые
захолустья, умели напустить вновь слепой  туман друг  другу в очи и, влачась
вслед  за  болотными  огнями (огни  миллиона.  -- И.  З.),  умели  -- так  и
добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: "ГДЕ ВЫХОД,
ГДЕ ДОРОГА?" Видит теперь все ясно текущее  поколение, дивится заблуждениям,
смеется над неразумием своих предков, не  зря, что небесным  огнем исчерчена
сия  летопись,  что  кричит  в  ней  каждая  буква,  что  отвсюду  устремлен
пронзительный перст на него же,  на него, на  текущее поколение;  но смеется
текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений,  над
которыми также потом посмеются потомки".
     В  поэме  о  плуте, о злоупотреблениях  по  службе, о  взятках и скупке
"мертвых  душ"   вдруг  эта   великая  цель?  Уже  во  "всемирную  летопись"
вписывается  замысел  Гоголя  и  его  герои,  которых  читатель,  поддавшись
сарказму автора,  склонен  был  считать ничтожнейшими  из  ничтожнейших. Как
считал  он до сей минуты ничтожнейшим прокурора, смертью своею давшего повод
к этому рассуждению. Нет, не  хочет вычеркивать Гоголь свое время и свой век
из всемирной летописи, наоборот, он смело вписывает  их на ее страницы. Он в
ничтожно  влачащейся  жизни  видит  великое  заблуждение.  Вырисовывается  в
перспективе этого  отступления вся даль гоголевского замысла и  контуры  уже
обещанных им читателю последующих частей поэмы, которые должны вывести ее  и
героев на прямой путь, ибо лишь он и есть выход, есть восхождение к храмине.
     Народу  в  поэме  отдана роль  зрителя, и  лишь  в списках  мертвых  он
выступает как подлинный герой и подлинная Русь, к которой обращается в конце
поэмы  Гоголь.  Мужик-зритель,  мужик-резонер,  мужик  --  автор  комических
реплик, иронизирующий над Чичиковым и его партнерами, оживает, и выясняется,
что вовсе  он не безразличен, не покорен и историческое безмолвствование его
в поэме -- молчание до поры до времени.
     Почесыванье  в  затылке,  которым  то  и  дело  занимается  чичиковский
Селифан, всегда  означающее бог знает что, --  таинственный жест. Селифан не
торопится