Герберту  и  Стартопу
предстояло добираться до Лондона сухим путем. Печально было наше прощание, я
садясь в лодку рядом с Мэгвичем, я  почувствовал,  что,  пока  он  жив,  тут
теперь и будет мое место.
     Ибо от моего отвращения к нему не осталось  и  следа,  и  в  загнанном,
израненном, закованном арестанте, державшем мою руку в своей, я видел только
человека, который вознамерился стать моим благодетелем и  в  течение  долгих
лет хранил ко мне добрые, благодарные, великодушные чувства. Я видел  в  нем
только человека, который обошелся со мной куда лучше, чем я обошелся с Джо.
     Ему делалось все труднее дышать, и часто он не мог удержаться от стона.
Я  старался  поддерживать  его  голову  здоровой  рукой,  а  сам  с   ужасом
чувствовал, что не могу сожалеть о его  тяжелых  увечьях,  поскольку  скорая
смерть была бы для него избавлением. Я не сомневался,  что  еще  живы  люди,
способные и готовые  опознать  его,  и  не  надеялся,  что  к  нему  проявят
снисхождение. Ведь в свое  время,  на  суде,  его  постарались  выставить  в
наихудшем свете, а после того он бежал из  тюрьмы  и  опять  предстал  перед
судом, вернулся из ссылки, зная, что это грозит ему смертью, и по сути  дела
убил человека, стараниями которого был арестован.
     Пока мы плыли к заходящему солнцу, которое вчера садилось позади нас, и
река наших надежд словно катила спои волны вспять, я сказал  ему,  как  меня
гнетет мысль, что он возвратился на родину из-за меня.
     - Милый мальчик, - отвечал он, - что бы  ни  случилось,  я  доволен.  Я
повидал своего мальчика, а джентльменом он может быть и без меня.
     Нет. Я и об этом успел подумать, пока сидел с ним рядом. Нет. Не говоря
уже о моих собственных желаниях, теперь  я  понимал  намеки  Уэммика.  Я  не
сомневался, что раз он будет осужден, все его имущество отойдет в казну.
     - Послушай, мой мальчик, - сказал он. -  Теперь  люди  пусть  лучше  не
знают, что джентльмен  со  мной  знакомство  водит.  Ты  навещай  меня  этак
случайно, как будто просто зашел  за  компанию  с  Уэммиком.  И  когда  меня
приведут к присяге, - уж это будет в последний раз! - сядь  так,  чтобы  мне
тебя видно было. А больше мне ничего не нужно.
     - Я никуда от вас не уйду, - сказал я. -  буду  с  вами  всегда,  когда
только разрешат. Видит бог, я останусь вам верен, как вы были верны мне!
     Я почувствовал, как рука его задрожала: он отвернулся лицом к  дощатому
борту лодки, и снова из горла его послышался знакомый  булькающий  звук,  но
словно смягченный, так же как и сам он смягчился. И  хорошо,  что  благодаря
его словам я вовремя сообразил то, до  чего  иначе  мог  додуматься  слишком
поздно: конечно же, от него нужно таить, что его расчеты - сделать  из  меня
богатого человека - пошли прахом.
        ГЛАВА LV
     На следующий день его доставили в полицейский суд, и дело было бы сразу
назначено к слушанию, если бы для  установления  его  личности  не  пришлось
послать за старым надзирателем,  служившим  в  плавучей  тюрьме,  откуда  он
когда-то сбежал. Никто в его личности не сомневался, но  Компесона,  который
должен был ее засвидетельствовать, мертвого носило где-то  по  волнам,  а  в
Лондоне в то время не случилось никого из тюремных служащих, кто бы мог дать
нужные показания. Я еще накануне, сразу по возвращении, побывал  на  дому  у
мистера Джеггерса, чтобы заручиться его помощью, и мистер Джеггерс обещал не
показывать против арестованного. Ничего больше и  нельзя  было  сделать:  он
сказал мне, что, когда свидетель явится, дело будет решено в пять  минут,  и
никакие силы на земле не помогут решить его в нашу пользу.
     Я сообщил мистеру Джеггерсу свой план - скрыть от  Мэгвича  потерю  его
состояния. Мистер Джеггерс сердито попенял мне за то,  что  я  "дал  деньгам
ускользнуть между пальцев", и сказал, что нужно  будет  своевременно  подать
прошение и попытаться хотя бы частично их сохранить. Однако он не  утаил  от
меня,  что,  хотя  далеко  не  все  приговоры  предусматривают   конфискацию
имущества, в данном случае ее не избежать. Это я и сам хорошо понимал. Я  не
состоял с преступником в родстве, не был связан с ним  никакими  признанными
узами; до своего ареста он не написал никакого завещания или  дарственной  в
мою пользу, а теперь это было бы бесполезно. Я не имел никаких прав  на  его
имущество; и я принял решение - от которого никогда не отступал,  -  что  не
стану растравлять себя  безнадежными  попытками  утвердить  за  собой  такое
право.
     Были основания предполагать,  что  утонувший  доносчик  рассчитывал,  в
случае конфискации, на большое вознаграждение и собрал  точные  сведения  об
имущественном положении Мэгвича. Когда труп его наконец  нашли  -  за  много
миль от места катастрофы и в таком обезображенном виде, что узнать его можно
было только по содержимому его карманов, - кое-какие записи,  хранившиеся  в
бумажнике, удалось разобрать.  Там  значилось  имя  банкира  в  Новом  Южном
Уэльсе, принявшего от Мэгвича крупный денежный  вклад,  и  было  перечислено
несколько весьма ценных земельных участков. Оба эти пункта входили  также  в
перечень, который Мэгвич дал мистеру Джеггерсу в тюрьме,  воображая,  что  я
унаследую все его богатства. Вот когда невежество  этого  несчастного  пошло
ему на пользу: он ни на минуту не усомнился, что раз  мистер  Джеггерс  взял
дело в свои руки, то наследство мое обеспечено.
     По прошествии  трех  дней  свидетель,  которого  дожидалось  обвинение,
явился, и несложное следствие было закончено. Мэгвич  должен  был  предстать
перед судом на ближайшей сессии, которая начиналась через месяц.
     В эту-то тяжелую пору моей жизни Герберт пришел однажды вечером домой в
большом огорчении и сказал:
     - Дорогой мой Гендель, боюсь, что скоро я буду вынужден тебя покинуть.
     Будучи подготовлен к этому известию его компаньоном, я удивился меньше,
чем он того ожидал.
     - Если я не поеду сейчас в Каир, мы упустим прекрасные  возможности,  и
выходит, Гендель, что придется мне уехать как раз тогда, когда я тебе больше
всего нужен.
     - Ты всегда будешь мне нужен, Герберт, потому что я  всегда  буду  тебя
любить; но сейчас ты мне нужен не больше, чем в любое другое время.
     - Тебе будет так тоскливо.
     - Об этом мне некогда думать, - сказал я. - Ты же знаешь, - все  время,
сколько разрешается, я провожу у него, я бы целый день от  него  не  уходил,
если б можно было. А остальное время мысли мои все равно с ним.
     Ужасающее положение, в каком оказался Мэгвич, так потрясло  нас  обоих,
что мы были не в силах говорить о нем в более определенных словах.
     - Дорогой мой, - сказал Герберт, - только в виду нашей близкой  разлуки
- а она очень близка - я осмеливаюсь задать тебе вопрос: ты подумал о  своем
будущем?
     - Нет, я вообще боюсь думать о будущем.
     - Но ты не вправе о себе забывать, никуда это не годится,  дорогой  мой
Гендель Давай-ка, побеседуем немножко о твоих делах, по старой дружбе,
     - Изволь, - сказал я.
     - В нашей новой конторе, Гендель, нам понадобится...
     Видя, что из деликатности он не решается  произнести  нужное  слово,  я
подсказал - клерк.
     - Да, клерк. И, насколько я понимаю, со  временем  он  (подобно  одному
клерку, с которым ты хорошо знаком), вполне может превратиться в компаньона.
Так вот, Гендель... словом, дорогой мой, приезжай-ка ты ко мне!
     Пленительна была подкупающая сердечность, с какой он, после  слов  "так
вот, Гендель",  видимо  предназначенных  служить  вступлением  к  серьезному
деловому разговору, внезапно переменил тон, протянул мне свою честную руку и
заговорил как мальчишка.
     - Мы с Кларой уже столько раз все это обсудили, - продолжал Герберт,  -
и моя дорогая девочка не далее как сегодня со слезами на глазах просила тебе
передать, что, если ты согласишься с нами жить, когда  приедешь,  она  всеми
силами постарается, чтобы тебе было хорошо и чтобы ты убедился, что друг  ее
мужа и ей тоже друг. Мы бы так чудесно зажили, Гендель!
     Я горячо поблагодарил Клару и горячо поблагодарил Герберта, но  сказал,
что сейчас  еще  не  могу  дать  ответа  на  его  великодушное  предложение.
Во-первых, голова у меня так полна другими заботами, что я и обдумать ничего
толком не в состоянии. Во-вторых... Да! Во-вторых, в  сознании  моем  смутно
зародилось нечто, о чем будет еще  сказано  к  самому  концу  этой  нехитрой
повести.
     - Но если ты считаешь, Герберт, что вопрос этот, без ущерба для  вашего
дела, можно на некоторое время оставить открытым..
     - На сколько угодно времени! - воскликнул Герберт.  -  На  полгода,  на
год!
     - Это слишком много, - сказал я. - Самое большее - на два-три месяца.
     К полному удовольствию Герберта мы скрепили этот  уговор  рукопожатием,
после чего у него достало храбрости сообщить мне, что  отъезд  его,  видимо,
должен состояться уже в конце недели. - А Клара?
     - Моя дорогая девочка не бросит своего отца, покуда он жив; но проживет
он недолго. Миссис Уимпл шепнула мне по секрету, что он вот-вот отдаст  богу
душу.
     - Я не хочу показаться бессердечным, - заметил я, - но, право  же,  это
лучшее, что он может сделать.
     - Пожалуй, - сказал Герберт. - Ну, а тогда я приеду  за  своей  дорогой
девочкой, и мы с ней тихо обвенчаемся в ближайшей церкви. Не забудь, дорогой
мой Гендель, у этой прелестной крошки нет никакой родословной, она  в  глаза
не видела книги пэров и ничегошеньки не знает о своем  дедушке.  Это  ли  не
счастье для сына моей матери!
     На той же неделе в субботу я  проводил  Герберта  до  почтовой  кареты,
увозившей его в порт, и он уехал, преисполненный радужных надежд, но глубоко
огорченный разлукой со мной. Я зашел в какой-то ресторанчик,  послал  оттуда
Кларе записку, извещая ее, что он благополучно отбыл  и  велел  передать  ей
тысячу самых нежных приветов, а потом одиноко направился к себе домой - если
так можно выразиться, ибо я уже не чувствовал себя там дома, и  не  было  на
свете дома, который я мог бы назвать своим.
     На лестнице мне повстречался  Уэммик,  -  он,  оказывается,  безуспешно
стучал в мою дверь. Я еще не виделся с ним с глазу на глаз после  плачевного
исхода нашей попытки к бегству, и он приходил для того,  чтобы,  как  сугубо
частное лицо, объяснить мне кое-что в связи с этой неудачей.
     - К покойному Компесону, - сказал Уэммик, - вели нити чуть не  от  всех
дел, которыми мы занимались,  и  то,  о  чем  я  вам  говорил,  я  узнал  из
разговоров кое-каких его подручных,  попавших  в  беду  (кто-нибудь  из  его
подручных всегда попадает в беду). После этого я  уже  ничего  не  пропускал
мимо ушей и наконец услышал, что он отлучился из Лондона, и подумал, что вот
самое время вам попытать счастья. Теперь-то я так полагаю,  что  он,  будучи
очень хитрым человеком,  нарочно  обманывал  тех,  кого  заставлял  на  себя
работать, - это была его система. Вы, надеюсь, не в обиде  на  меня,  мистер
Пип? Поверьте, я очень старался услужить вам, чем только мог.
     - Это я прекрасно знаю, Уэммик, и я вам от  души  признателен  за  ваше
участие и дружбу.
     - Ну и спасибо вам, большое спасибо.  Скверная  получилась  история,  -
сказал Уэммик, почесывая в затылке,  -  уверяю  вас,  я  давно  не  был  так
расстроен. Я все думаю - сколько движимого имущества зря пропало. Ой-ой-ой!
     - А я, Уэммик, больше думаю о несчастном владельце этого имущества.
     - Да, разумеется, -  сказал  Уэммик.  -  Вполне  понятно,  что  вы  ему
сочувствуете, я бы и сам не пожалел пяти фунтов, чтобы его вызволить.  Но  я
смотрю на дело так: уж раз покойный Компесон сумел заранее  прознать  о  его
возвращении и задумал выдать его, навряд ли было возможно его спасти. А  вот
движимое имущество было вполне возможно спасти. В этом  и  состоит  различие
между имуществом и его владельцем, вы меня понимаете?
     Я пригласил Уэммика зайти и выпить грога,  прежде  чем  отправляться  в
Уолворт. Он согласился. Еще не допив свои полстакана, он вдруг  спросил  без
всяких предисловий, только изобразив некоторую сконфуженность:
     - Мистер Пип, что вы скажете, если я в понедельник возьму себе отпуск?
     - Что ж, это вы, вероятно, первый раз за целый год себе позволяете.
     - Скажите лучше - за десять лет, - заявил  Уэммик.  -  Да.  Я  решил  в
понедельник взять себе отпуск. Более того: я решил отправиться на  прогулку.
Более того: я решил просить вас, сопровождать меня.
     Я хотел отговориться  тем,  что  невеселый  из  меня  сейчас  получится
спутник, но Уэммик не дал мне открыть рот.
     - Я знаю, чем занято ваше время, мистер Пип, - сказал он, - и знаю, что
настроение у вас неважное. Но если бы вы могли оказать мне такую любезность,
вы бы меня весьма обязали. Прогулка это недолгая, и к тому  же  ранняя.  Вам
пришлось бы потратить на нее, вместе с завтраком, скажем -  часа  четыре,  с
восьми до двенадцати. Вы прикиньте, неужели вы так-таки не сможете  выкроить
на это время?
     Он столько для меня сделал, с тех пор как началось наше знакомство, что
было бы грешно отказать ему в таком пустяке. Я сказал,  что  смогу  выкроить
время, что выкрою непременно, -  и  сам  порадовался,  видя,  какую  радость
доставило ему мое согласие. Мы условились, что я зайду  за  ним  в  замок  в
понедельник утром ровно в половине девятого, и на том распростились.
     В понедельник, точно в назначенное время, я  позвонил  у  ворот  замка.
Уэммик сам впустил меня,  и  мне  показалось,  что  вид  у  него  еще  более
аккуратный, чем обычно, и шляпа вычищена еще  лучше.  В  столовой  уже  были
приготовлены два стакана рома с молоком и  два  сухарика.  Престарелый,  как
видно, встал в этот день с петухами: бросив  взгляд  в  открытую  дверь  его
спальни, я заметил, что кровать его пуста.
     Когда мы, подкрепившись на дорогу ромом с молоком и  сухариками,  стали
собираться на таинственную прогулку, Уэммик,  к  моему  великому  удивлению,
извлек откуда-то удочку и взял ее на плечо. - Разве мы идем на рыбную ловлю?
- спросил я.
     - Нет, - отвечал Уэммик, - но я люблю гулять с удочкой.
     Мне это показалось странным; однако я промолчал, и мы пустились в путь.
Мы пошли по направлению к Кемберуэлскому лугу, и, приближаясь к нему, Уэммик
вдруг сказал:
     - Ого! Глядите-ка, церковь!
     В этом не было ничего  достойного  удивления;  но  мне  опять  пришлось
удивиться, когда он сказал, словно осененный блестящей идеей:
     - Не зайти ли нам туда?
     Мы зашли, оставив удочку на паперти, и огляделись по  сторонам.  Уэммик
залез в карман и вытащил из него что-то, завернутое в бумагу.
     - Ого! - сказал он. - Глядите-ка, две пары перчаток! Не надеть  ли  нам
их?
     Поскольку перчатки были белые,  лайковые  и  поскольку  щель  почтового
ящика была раздвинута до последнего предела, я начал о чем-то  догадываться.
Догадка моя превратилась в уверенность, когда в церковь через боковую  дверь
вступил Престарелый, сопровождавший даму.
     - Ого! - сказал Уэммик. - Глядите-ка, мисс Скиффипс! Не сыграть ли  нам
свадьбу?
     Целомудренная эта девица была одета как обычно, если не  считать  того,
что она в ту самую минуту меняла свои зеленые лайковые  перчатки  на  белые.
Такого же рода жертву на алтарь Гименея готовился принести и Престарелый. Но
для старичка процедура надевания перчаток  оказалась  сопряженной  со  столь
великими трудностями, что Уэммик счел необходимым прислонить  его  спиной  к
колонне, а сам, зайдя сзади, стал изо всех сил тянуть перчатки на себя, в то
время как я крепко держал старичка за талию, чтобы он мог, без опасности для
жизни, оказать соответствующее сопротивление. С  помощью  этого  хитроумного
маневра перчатки наделись как нельзя лучше.
     Тут появились священник и пономарь, и нас, выстроив по рангу, подвели к
роковым ступеням. Перед началом  венчания  я  услышал,  как  Уэммик,  верный
своему замыслу все делать как  бы  невзначай,  сказал,  доставая  что-то  из
жилетного кармана:
     - Ого! Глядите-ка, кольцо!
     Я исполнял обязанности шафера, или дружки жениха; а  маленькая  хлипкая
привратница  в  детском  чепчике  притворялась  закадычной   подругой   мисс
Скиффинс. Ответственная роль посаженого отца досталась Престарелому, в связи
с чем он, без всякого злого умысла, поставил священника в  весьма  неудобное
положение. Произошло это так. Когда  священник  вопросил:  "Кто  отдает  сию
женщину в жены сему мужчине?", старый джентльмен,  понятия  не  имевший,  до
какого места венчания мы добрались, продолжал  благодушно  улыбаться  десяти
заповедям, начертанным на стене. Священник вопросил еще раз: "Кто отдаст сию
женщину в жены  сему  мужчине?"  Видя,  что  старый  джентльмен  по-прежнему
пребывает в блаженном  неведении  относительно  всего  происходящего,  жених
прокричал громко, как  привык  обращаться  к  нему  дома:  "Ну,  Престарелый
Родитель, ты же знаешь, как  отвечать;  кто  отдает?"  На  что  Престарелый,
прежде чем заявить, что отдает не кто иной, как он, с готовностью отозвался:
"Превосходно, Джон, превосходно, мой мальчик!" И тут священник сделал  такую
зловещую паузу, что у меня закралось сомнение - удастся ли нам в  этот  день
довенчаться.
     Однако это нам удалось, и, когда мы выходили  из  церкви,  Уэммик  снял
крышку с купели, положил туда свои  белые  перчатки  и  водворил  крышку  на
место. Миссис Уэммик, проявив  больше  предусмотрительности,  положила  свои
белые перчатки в карман и опять надела зеленые.
     - А  теперь,  мистер  Пип,  -  сказал  Уэммик,  с  торжествующим  видом
вскидывая удочку на плечо, - разрешите вас спросить, может ли кому прийти  в
голову, что мы только что от венца?
     Завтрак был заказан для нас в чистенькой  кухмистерской  неподалеку  от
церкви, с видом на Кемберуэлский луг;  в  комнате,  где  мы  уселись,  стоял
небольшой бильярд на случай, если мы захотим рассеяться после  торжественной
церемонии. Я с удовольствием отметил, что миссис Уэммик уже  не  разматывала
руку Уэммика, когда она обвивалась вокруг ее талии, а, сидя у стены на стуле
с высокой спинкой, подобная виолончели в футляре, принимала  это  проявление
нежных чувств, как мог бы его принять сей сладкозвучный инструмент.
     Нас накормили прекрасным завтраком, причем всякий раз,  как  кто-нибудь
отказывался  от  какого-нибудь  блюда,  Уэммик  приговаривал:  "Кушайте,  не
стесняйтесь, за все уплачено вперед". Я пил  за  здоровье  молодых,  пил  за
Престарелого, пил за процветание замка, на прощанье поцеловал новобрачную, -
словом всячески постарался не испортить им праздника.
     Уэммик проводил меня до дверей, и я еще раз пожал ему  руку  и  пожелал
счастья.
     -  Благодарствуйте!  -  сказал  он,  потирая  руки.  -  С  курами   она
управляется просто на диво. Вот отведаете как-нибудь яиц - сами скажете. Эй,
мистер Пип! - крикнул он мне вдогонку и закончил вполголоса:  -  Это  я  вам
высказал чисто уолвортское мнение.
     - Понимаю. И на Литл-Бритен повторять его не следует.
     Уэммик кивнул.
     - После того что вы в тот раз выболтали, лучше, чтобы  мистер  Джеггерс
об этом не знал. А то он, чего доброго, решит, что у меня размягчение мозгов
или что-нибудь в этом роде.
        ГЛАВА LVI
     Весь месяц, оставшийся до начала судебной сессии,  он  тяжко  болел.  У
него было сломано  два  ребра,  они  задели  легкое,  и  ему  день  ото  дня
становилось труднее и больнее дышать. И говорил он от боли так тихо, что его
едва можно было расслышать, а потому все больше молчал. Но слушать  меня  он
был готов сколько угодно, и первой моей обязанностью стало говорить и читать
ему то, что, как я знал, было ему всего нужнее.
     В таком состоянии он не мог помешаться в общей камере, и дня через  два
его перевели в лазарет. Только это и позволило мне навещать его так часто. И
если бы не болезнь, его непременно заковали бы в кандалы -  ведь  считалось,
что он - закоренелый преступник и обязательно попытается бежать.
     Я приходил к нему каждый день, но лишь на короткое время; таким образом
от одного нашего свидания до  другого  малейшая  перемена  в  его  состоянии
успевала отразиться у него на лице. Я не припомню, чтобы  хоть  когда-нибудь
заметил в нем перемену к лучшему; с тех пор как за ним захлопнулись тюремные
ворота, он день ото дня худел, терял силы и чувствовал себя все хуже.
     Почти  безразличная  покорность,  проявляемая  им,   была   покорностью
смертельно уставшего человека. По его тону, по отдельным, шепотом  сказанным
словам, я мог заключить, что он размышляет над тем, не стал ли бы он другим,
лучшим человеком, сложись его жизнь более благоприятно. Но он никогда на это
не ссылался  и  не  делал  попыток  перетолковать  в  свою  пользу  прошлое,
неумолимо тяготевшее над ним.
     Два или три раза  случилось,  что  арестанты,  работавшие  в  лазарете,
упомянули при мне об утвердившейся за ним  славе  неисправимого  злодея.  По
лицу его пробегала тогда улыбка, и он обращал  на  меня  доверчивый  взгляд,
словно хотел сказать, что я-то еще ребенком видел от  него  не  одно  только
дурное. Если не считать этого, он был исполнен смирения и кротости, и  я  не
помню, чтобы он хоть раз на что-нибудь пожаловался.
     Когда пришло время, мистер Джегтерс подал ходатайство об отсрочке  дела
до следующей сессии. Шаг этот был явно рассчитан на то, что он до тех пор не
доживет, и в просьбе отказали. Его дело слушалось одним из первых. В суде он
сидел на стуле, и  мне  разрешили  стоять  у  самой  решетки,  которой  были
отгорожены подсудимые, и держать его за руку.
     Дело разбиралось недолго - все было ясно. То, что можно было сказать  в
его защиту, было сказано:  как  он  в  изгнании  занялся  честным  трудом  и
законными путями нажил  богатство.  Однако  ничто  не  могло  изменить  того
обстоятельства,  что  он  вернулся  и  находится  здесь,  перед   судьей   и
присяжными. Поскольку именно за это его и судили, не признать  его  виновным
было невозможно.
     В то время существовал обычай (как  я  узнал  на  опыте  этой  страшной
сессии) посвящать заключительный день объявлению приговоров, причем смертный
приговор для вящего эффекта объявлялся последним. Если  бы  картина  эта  не
сохранилась неизгладимо в моей памяти, то сейчас, когда я пишу эти строки, я
бы просто не поверил, что на моих глазах судья прочел  этот  приговор  сразу
тридцати двум мужчинам и женщинам. И первым среди этих тридцати двух был он,
- ему и тут позволили сидеть, потому что стоя он бы попросту задохнулся.
     Как сейчас вижу я перед собою залу суда, вижу  все,  вплоть  до  капель
апрельского дождя на оконных стеклах, сверкающих в лучах апрельского солнца.
За решеткой, возле которой я  снова  стою,  держа  его  за  руку,  выстроены
мужчины и женщины  -  тридцать  два  человеческих  существа:  иные  держатся
вызывающе, иные сжались от страха, те  плачут  и  рыдают,  те  закрыли  лицо
руками, те угрюмо озираются по сторонам. Некоторые  из  женщин  пронзительно
кричали, но теперь их усмирили, и водворилась тишина.  Шерифы  с  массивными
цепями и медалями, прочие судейские букашки и  чудища,  глашатаи,  приставы,
галерея,  битком  набитая  публикой  -  как  в  театре!  -  все  смотрят  на
осужденных, которые остались теперь лицом к лицу с судьей. Он  обращается  к
ним с речью. Среди несчастных, коих он  видит  перед  собой,  есть  человек,
заслуживающий быть особо отмеченным,  который  чуть  ли  не  с  младенчества
нарушал закон; который после неоднократного заключения  в  тюрьму  и  других
наказаний был наконец приговорен к каторжным работам на  определенный  срок;
который совершил дерзкий побег, сопряженный с насильственными действиями,  и
был приговорен к ссылке, на этот раз пожизненно. Одно  время  этот  человек,
оказавшись далеко от мест, бывших свидетелями его  преступлений,  как  будто
проникся сознанием своей вины и вел жизнь тихую и  честную.  Но  в  какую-то
роковую минуту, не устояв против тех склонностей и страстей, кои столь долго
делали его язвой нашего общества, он покинул  убежище,  где  обрел  душевный
покой и раскаяние, и вернулся  в  страну,  пребывание  в  которой  было  ему
запрещено законом. Здесь он вскоре был изобличен,  по  ему  некоторое  время
удавалось скрываться от  правосудия;  когда  же  его  наконец  схватили  при
попытке к  бегству,  он  оказал  сопротивление  и  -  умышленно  ли,  или  в
ослеплении собственной дерзостью, о том ему лучше знать, -  явился  причиной
смерти изобличившего его лица, которому была известна вся история его жизни.
Поскольку возвращение в страну, изгнавшую его, карается смертью, и поскольку
он в дальнейшем еще отяготил свою вину, ему надлежит приготовиться к смерти.
     Солнце ярко светило в большие окна сквозь сверкавшие на  стеклах  капли
дождя, и широкая полоса света протянулась от  судьи  к  тем  тридцати  двум,
связывая их воедино и, быть может, напоминая кой-кому из присутствующих, что
и тот и другие как равные предстанут перед иным, вечным судией, для которого
нет ничего сокрытого и который никогда не ошибается. С трудом приподнявшись,
так что лицо его стало отчетливо видно  в  этой  полоске  света,  осужденный
сказал: - Милорд, смертный приговор мне произнес всевышний, но я принимаю  и
ваш, - и снова сел. Кто-то призвал к тишине, и судья договорил то,  что  еще
имел сказать остальным. Затем был прочитан официальный  текст  приговора,  и
часть осужденных вывели под руки, другие вышли, тщетно стараясь напустить на
себя равнодушный вид. Кое-кто кивнул в сторону галереи, двое или трое пожали
друг другу руки, некоторые, выходя, жевали душистую сухую траву, подобранную
в зале. Он вышел последним, потому что ему нужно было  помочь  встать  со  с
гула, и двигался он очень медленно: и он держал меня за руку все время, пока
уводили остальных и  пока  зрители  вставали  с  мест  (застегивая  сюртуки,
отряхивая юбки, как в церкви или  после  обеда)  и  сверху  показывали  друг
дружке то того преступника, то другого, а чаше всех - его и меня.
     Я молил бога, чтобы он  умер  до  того,  как  будет  подписан  указ  об
исполнении приговора, и твердо на это надеялся, но, терзаясь опасением,  как
бы он все-таки не протянул слишком  долго,  в  тот  же  вечер  засел  писать
прошение министру внутренних  дел,  в  котором  изложил  все,  что  знал  об
осужденном, указал, что он возвратился в Англию только из-за меня.  Я  писал
это прошение горячо, с чувством, а на  следующий  день,  отослав  его,  стал
составлять другие - разным высокопоставленным лицам, на  милосердие  которых
особенно надеялся, и даже на высочайшее  имя.  Поглощенный  сочинением  этих
петиций, я несколько дней и ночей после  объявления  приговора  не  знал  ни
минуты покоя, разве что засыпал иногда, сидя на  стуле.  А  разослав  их  по
назначению, не мог оторваться от тех мест, где их оставил: когда я находился
поблизости, мои хлопоты  казались  мне  не  столь  безнадежными.  Охваченный
безрассудным волнением и душевной болью, я бродил вечерами  по  улицам  мимо
присутственных мест и особняков, где лежали поданные  мною  бумаги.  По  сей
день, в холодные, пыльные весенние вечера унылые улицы западного  Лондона  с
длинными рядами фонарей и пышных, наглухо запертых домов  всегда  пробуждают
во мне печальные думы.
     Ежедневные наши свидания теперь еще больше сократили, и надзор  за  ним
стал строже.  Заметив  или  вообразив,  что  меня  подозревают  в  намерении
передать ему яд, я попросил, чтобы меня обыскивали, прежде чем подпустить  к
его койке, и предложил надзирателю, который от нас не отлучался, потребовать
от меня любых доказательств того, что я не замышляю ничего дурного.  Грубого
обращения ни я, ни он ни от кого не видели. Люди исполняли свой долг, но без
излишней жестокости. Надзиратель всякий раз сообщал мне,  что  ему  хуже,  и
слова его подтверждали другие больные арестанты и те арестанты,  которые  за
ними  ходили  (все  злодеи,  но,  благодарение  богу,  не  чуждые   истинной
доброты!).
     По мере того как проходили дни, он все больше  и  больше  лежал  молча,
устремив безучастный взгляд на белый потолок, и лицо его ничего не выражало,
лишь изредка оживая от какого-нибудь сказанного мною слова. Иногда он совсем
не мог говорить; тогда он вместо ответа слабо пожимал мою руку, и я научился
быстро угадывать его желания.
     Придя в тюрьму на десятый день, я заметил в нем большею  перемену,  чем
обычно. Глаза его были обращены к двери и засветились при моем появлении.
     - Милый мальчик, - сказал он, когда я сел возле его койки,  -  а  я  уж
боялся, что ты опоздаешь. Хоть и знал, что этого не может быть.
     - Сейчас как раз время, - ответил я. - Я еще подождал у ворот.
     - Ты всегда ждешь у ворот, ведь верно, мой мальчик?
     - Да. Чтобы не потерять ни минуты.
     - Спасибо тебе, мой мальчик. Спасибо. Дай бог тебе здоровья. Ты от меня
не отступился, мой мальчик.
     Я пожал его руку и не ответил, ибо не мог забыть, что было время, когда
я готов был от него отступиться.
     - А дороже всего то, - сказал он, - что, с тех пор как надо мной  висит
черная туча, ты стал ко мне ласковей, чем  когда  светило  солнце.  Вот  это
всего дороже.
     Он лежал на спине, дыхание с трудом вырывалось из его груди. Сколько бы
он ни боролся, как бы ни любил меня,  сознание  временами  покидало  его,  и
мутная  пленка  заволакивала  безучастный  взгляд,  устремленный  к   белому
потолку.
     - Боль вас сегодня очень мучает?
     - Я не жалуюсь, мой мальчик.
     - Вы никогда не жалуетесь.
     Больше он уже ничего не сказал. Он улыбнулся, и по движению его пальцев
я понял, что он хочет приподнять мою руку и положить ее  себе  на  грудь.  Я
помог ему, и он опять улыбнулся и сложил руки поверх моей.
     Между тем время, разрешенное для свидания, истекло; но, оглянувшись,  я
увидел около себя смотрителя тюрьмы, который сказал мне шепотом:
     - Вы можете еще не уходить.
     Я горячо поблагодарил его и спросил:
     - Можно мне кое-что  сказать  ему,  если  он  будет  в  состоянии  меня
услышать?
     Смотритель отошел в сторону и поманил за собой надзирателя. Движения их
были бесшумны, но безучастный взгляд, устремленный к белому потолку, ожил  и
с нежностью обратился на меня.
     -  Дорогой  Мэгвич,  теперь  наконец  я  должен  вам  это  сказать.  Вы
понимаете, что я говорю?
     Пальцы его чуть сжали мою руку.
     - Когда-то у вас была дочь, которую вы любили и потеряли.
     Пальцы его сжали мою руку сильнее.
     - Она осталась жива и нашла влиятельных друзей. Она жива и сейчас.  Она
- знатная леди, красавица. И я люблю ее.
     Последним усилием, которое не осталось втуне лишь  потому,  что  я  сам
помог ему, он поднес мою руку к губам. Потом снова опустил ее себе на  грудь
и прикрыл своими. Еще на мгновенье безучастный взгляд  устремился  к  белому
потолку, потом погас, и голова спокойно склонилась на грудь.
     Тогда, вспомнив, о чем  мы  вместе  читали,  я  подумал  про  тех  двух
человек, которые вошли в храм помолиться, и понял, что не могу сказать у его
смертного одра ничего лучшего, как: "Боже! Будь милостив к нему, грешнику!"
        ГЛАВА LVII
     Оставшись теперь совсем один,  я  заявил  о  своем  желании  съехать  с
квартиры в Тэмпле, как только истечет срок найма, а пока что пересдать ее от
себя. Немедля я наклеил на окна билетики, потому что у  меня  были  долги  и
почти не осталось наличных денег,  и  я  начал  серьезно  этим  тревожиться.
Вернее будет сказать, что я стал бы тревожиться, если бы у меня хватило  сил
сосредоточить мои мысли на чем бы то ни было, кроме того, что  я  заболеваю.
Напряжение последних недель помогло мне оттянуть болезнь, но не побороть ее;
и я чувствовал, что теперь она на меня надвигается, а больше почти ничего не
чувствовал и даже до этого мне было мало дела.
     День или два я почти сплошь пролежал то на диване, то на полу, - смотря
по тому, где меня сваливала усталость, - с тяжелой головой, с ноющей болью в
руках и ногах, без сил и без  мыслей.  Затем  наступила  нескончаемая  ночь,
сплошь состоявшая из терзаний и  ужаса;  а  утром,  вознамерившись  сесть  в
постели и вспомнить все по порядку, я обнаружил, что  ни  того,  ни  другого
сделать не могу.
     Действительно ли я среди ночи спускался в Гарден-Корт и шарил по  всему
двору в поисках своей лодки; действительно ли, опомнившись  на  лестнице,  в
страхе спрашивал себя, как же я попал сюда из своей  постели;  действительно
ли зажигал лампу, спохватившись, что он поднимается ко мне, а фонари  задуло
ветром; действительно ли меня изводили чьи-то бессвязные разговоры, стоны  и
смех, причем я смутно догадывался, что это я сам и  смеюсь  и  разговариваю;
действительно ли в темном углу  комнаты  стояла  закрытая  железная  печь  и
чей-то голос снова и снова кричал мне, что в ней горит - уже почти сгорела -
мисс Хэвишем, - вот загадки, которые я пытался разрешить, лежа в то утро  на
смятой постели. Но опять и опять все застилало парами от обжигательной печи,
все путалось, не успев разрешиться, и сквозь этот-то пар  я  наконец  увидел
двух мужчин, внимательно на меня смотревших.
     - Что вам нужно? - спросил я в испуге. - Я вас не знаю.
     - Ну что ж, сэр, - отвечал один из них и, наклонившись, тронул меня  за
плечо, - надо думать, вы скоро уладите это дельце, но вы арестованы.
     - На какую сумму долг?
     - Сто двадцать три фунта, пятнадцать шиллингов и шесть пенсов. Кажется,
по счету ювелира.
     - Что же теперь делать?
     - А вы переезжайте ко мне на дом *, -  сказал  он.  -  У  меня  в  доме
хорошо, удобно.
     Я сделал попытку встать и одеться. Когда я опять о  них  вспомнил,  они
стояли поодаль от кровати и смотрели на меня. А я по-прежнему лежал пластом.
     - Видите, в каком я состоянии, - сказал я. - Я пошел бы с вами, если  б
мог; но, право же, у меня ничего  не  выйдет.  А  если  вы  попробуете  меня
увезти, я, наверно, умру по дороге.
     Может быть, они мне ответили, стали возражать, пытались убедить,  будто
мне не так уж плохо. Поскольку память моя ничего более о них не сохранила, я
не знаю, как они решили поступить; знаю одно - меня никуда не увезли.
     Что у меня была горячка и ко  мне  боялись  подходить,  что  я  страдал
неимоверно и часто впадал в беспамятство, что время не имело  конца,  что  я
путал всякие немыслимые существования со своим собственным - был кирпичом  в
стене дома, и сам же молил спустить меня со страшной  высоты,  куда  занесли
меня каменщики, потому что  у  меня  кружится  голова;  был  стальным  валом
огромной машины, который с  лязгом  крутился  над  пропастью,  и  сам  же  в
отчаянии взывал, чтобы машину остановили и меня вынули из нее, -  что  через
все это я прошел во время  своей  болезни,  я  знаю  по  воспоминаниям  и  в
какой-то мере знал и тогда. Что порою я  отбивался  и  от  настоящих  людей,
вообразив, будто имею дело с убийцами, а потом вдруг сразу понимал, что  они
желают мне добра, в изнеможении падал к ним на руки и позволял уложить  себя
на подушки, - это я тоже знал. Но, главное, я знал,  что  всем  этим  людям,
которые в худшие дни моей болезни являли мне самые  невероятные  превращения
человеческого лица и вырастали до чудовищных размеров, - главное,  повторяю,
я знал, что всем этим людям по  какой-то  необъяснимой  причине  свойственно
рано или поздно приобретать необычайное сходство с Джо.
     Когда самые тяжелые дни миновали, я стал замечать, что в то  время  как
все другие странности постепенно  исчезают,  это  одно  остается  как  было:
всякий, кто подходил ко мне, делался похожим на Джо. Я открывал глаза  среди
ночи и в креслах у кровати видел Джо. Я открывал глаза среди дня и на диване
у настежь открытого, занавешенного окна снова видел Джо, с трубкой в  зубах.
Я просил пить, и заботливая рука, подававшая мне прохладное питье, была рука
Джо. Напившись, я откидывался на подушку, и  лицо,  склонявшееся  ко  мне  с
надеждой и лаской, было лицо Джо.
     Наконеу я собратся с духом н спросил:
     - Это Джо?
     И милый знакомый голос ответил:
     - Он самый, дружок.
     - О Джо, ты разрываешь мне сердце! Изругай меня, Джо! Побей меня,  Джо!
Назови неблагодарным. Не убивай меня своей добротой!
     Ибо Джо, от радости, что я узнал его, положил голову ко мне на  подушку
и обнял меня за шею.
     - Эх, Пип, старина. - сказал Джо, - мы же с тобой всегда были друзьями.
А уж когда ты поправишься и я повезу тебя кататься, то-то будет расчудесно!
     После чего Джо отступил к окну  и  повернулся  ко  мне  спиной,  утирая
глаза. А я, будучи слишком слабым, чтобы встать и подойти к  нему,  лежал  и
шептал покаянные слова: "Господи, благослови его! Господи, благослови его за
его ангельскую доброту!"
     Когда Джо снова уселся возле меня, глаза у  него  были  красные,  но  я
держал его за руку, и оба мы сияли от счастья.
     - Сколько времени, Джо, милый?
     - Это ты о том, Пип, что сколько, мол, времени ты проболел, дружок?
     - Да, Джо.
     - Уже конец мая месяца, Пип. Завтра первое июня.
     - И все это время ты был здесь, Джо, милый?
     - Да вроде того, дружок. Я так и  сказал  тогда  Бидди,  Это  когда  мы
узнали, что ты захворал,  из  письма  узнали,  а  почтальон-то  он  все  был
холостой, ну а теперь женился, хотя жалованья  получает  всего  ничего,  при
такой-то ходьбе, да сколько подметок стоптать надо, ну, он за богатством  не
гонялся весь век, а зато теперь гляди-ка - женатый человек...
     - Какое наслаждение тебя слушать, Джо! Но я перебил  тебя,  что  же  ты
сказал Бидди?
     - А вот то самое, что как ты, скорей всего,  сейчас  один  среди  чужих
людей, а мы ведь с тобой всегда были друзьями, то в такое время ты, может, и
не будешь против, ежели  тебя  навестить.  А  Бидди  так  прямо  и  сказала:
"Поезжай к нему немедля". Вот-вот, - протянул Джо, рассудительно  поддакивая
сам себе, - так Бидди и сказала. "Поезжай, говорит, к нему немедля". Словом,
ежели рассуждать попросту, - добавил Джо после короткого раздумья, - она эти
самые слова и сказала: "Не медля ни минуты".
     Тут  Джо  оборвал  свою  речь  и  сообщил  мне,  что  со  мной   велено
разговаривать как можно меньше, что есть мне велено понемногу, но часто и  в
положенные часы, хочу я  того  или  нет,  и  что  мне  велено  во  всем  его
слушаться. Я поцеловал ему руку и затих, а он  сел  сочинять  письмо  Бидди,
обещав передать от меня привет.
     Как видно, Бидди научила Джо писать. Я смотрел на него из постели и так
был слаб, что опять прослезился, видя, с какой гордостью он  взялся  за  это
письмо. Пока я болел, с кровати моей сняли полог и перенесли  ее  вместе  со
мной в гостиную, где было просторнее и больше воздуха, а  ковер  из  комнаты
убрали и день и ночь поддерживали в ней  чистоту  и  порядок.  И  в  этой-то
гостиной, за моим письменным  столом,  отодвинутым  в  угол  и  заставленным
пузырьками, Джо приступил к своей трудной работе, предварительно  выбрав  на
подносике перо, как тяжелый инструмент из ящика,  и  засучив  рукава,  точно
собирался орудовать киркой или молотом. Для того чтобы начать, Джо  пришлось
крепко упереться в стол левым локтем и отставить правую ногу  далеко  назад;
когда же он начал, каждый штрих,  который  он  вел  книзу,  отнимал  у  него
столько времени, словно был длиною в  шесть  футов,  а  каждый  раз  как  он
поворачивал вверх, я слышал,  как  перо  его  отчаянно  брызгает.  Почему-то
проникнувшись твердым убеждением, что чернильница стоит не справа от него, а
слева, он то и дело макал перо в пустое пространство, но, видимо,  оставался
вполне доволен результатом. Время от времени  его  задерживала  какая-нибудь
орфографическая каверза, но, в общем, дело у него спорилось, и когда  письмо
было подписано и  последняя  клякса  с  помощью  двух  указательных  пальцев
переместилась с бумаги к нему на макушку, он встал  и  еще  некоторое  время
похаживал вокруг стола, с глубочайшим удовлетворением созерцая свое  изделье
под разными углами.
     Чтобы не огорчать Джо чрезмерной говорливостью (даже  если  бы  таковая
была мне по силам), я в тот день не стал расспрашивать его о  мисс  Хэвишем.
Наутро, когда я спросил, поправилась ли она, он покачал головой.
     - Она умерла, Джо?
     - Ну,  что  ты,  дружок,  -  произнес  Джо  с  укором,  очевидно  решив
подготовить меня постепенно, - это уж  ты  через  край  хватил:  только  что
вот... ее нет...
     - Нет в живых, Джо?
     - Вот так-то будет вернее, - сказал Джо. - Нет ее в живых.
     - Она еще долго болела, Джо?
     - Да после того как ты захворал, пожалуй, этак - чтобы не соврать  -  с
неделю, - отвечал Джо, по-прежнему полный решимости  ради  моего  блага  обо
всем сообщать постепенно.
     - Джо, милый, а ты не слышал, что будет теперь с ее состоянием?
     - Видишь ли, дружок. - сказал Джо, - говорят так, будто она  еще  давно
почти все закрепила за мисс Эстеллой, отказала ей, то есть. Но дня за два до
несчастья она сделала своей рукой приписочку к духовной -  оставила  круглых
четыре тысячи мистеру Мэтью Покету. А самое интересное - почему бы ты думал,
Пип, она оставила ему круглых четыре тысячи? "На  основании  отзыва  Пипа  о
вышеназванном Мэтью". Бидди говорит, там так и написано, - сказал Джо  и  со
смаком повторил мудреную формулу: - "На  основании  отзыва  о  вышеназванном
Мэтью". И подумай, Пип, круглых четыре тысячи!
     Для меня осталось  тайной,  откуда  Джо  были