заведомой целью показать, что не какое-то ограниченное число
закоренелых  злодеев  совершали  злодейства,  но  их   могут
совершить самые  чистые и  лучшие люди,  и надо  бороться со
злом в себе. (Впрочем, Демичев сказал позже, что ни  "Пользы
дела", ни "Кречетовки" не читал и не подготовлен к разговору
со мной.) А  в "МатрИне" и  "Денисовиче" я... просто  шИл за
героями. Никакой цели себе не ставил.
    (Это место  окажется для  него ключевым  в разговоре.  В
нескольких  публичных  выступлениях  он  будет  рассказывать
одними  и  теми же  словами,  как он  припИр  меня к  стенке
вопросом - з_а_ч_е_м  я пишу, и я не нашИлся ничего сказать,
кроме  как  повторить  устаревший   и  уже  не  годный   для
соцреализма довод  - "иду  за героями".  А их  надо вести за
собой...)
    Защищая  "Денисовича",  я  дуплетом  ударил  по   книжке
Дьякова (интеллектуал-то  высокий, да  почему кирпичиков  не
кладИт  на  социализм? почему  за  5 лет  только  и выполнил
полчаса бабьей работы - сучья обрубал?..) и по рассказам  Г.
Шелеста (как  его излюбленный  герой мог  брать хлеб  и еду,
воруемую у  работяг, и  притом конспектировать  Ленина!). Но
поведение  шелестовского  старого  коммуниста  не показалось
Демичеву предосудительным, напротив тут-то он с  готовностью
мне возразил:
    - А разве Иван Денисович не замотал лишнюю порцию каши?
    -  Так то  ж Иван  Денисович! Он  же интеллектуально  не
дорос, он Ленина не  конспектирует! Он же лагерем  испорчен!
Мы ж его жалеем, что он только и боречся за пайку!
    - Да,  - важно  сказал Демичев,  - Хотелось  бы, чтоб он
больше прислушивался к тамошним сознательным людям,  которые
могли бы дать ему обьяснение происходящего.
    (А  где   ты  был   со  своим   объяснением,  когда  это
происходило? Что б вы с той повестью бедной сделали, если  б
я ещИ всИ объяснил?..)
    Я: - Для охвата всей лагерной проблемы потребовалась  бы
ещИ одна книга. Но - (выразительно) - не знаю, нужно ли?
    Он: - Не нужно! Не  нужно больше о лагере! Это  тяжело и
неприятно.
    Повторяя, что  я ни  в чИм  написанном не  раскаиваюсь и
снова всИ написал бы так же, я внедрял в него свой  замысел:
что очень медленно работаю  и поэтому подумываю вернуться  к
математике (это он принял явно без тревоги за  отечественную
литературу); что очень бываю недоволен своими вещами и часто
уничтожаю написанное.
    - Скажу  вам совсем  нескромно: мне  хочется, чтобы вещи
мои жили двадцать, тридцать и даже пятьдесят лет.
    Он простил мне такую нескромность и с теплотой указал на
Гоголя, сжИгшего 2-ю часть "Мертвых душ".
    - Во-во! И я так же делаю.
    Очень он был доволен.
    - А сколько времени вы писали "Ивана Денисовича"?
    - Несколько лет, -  вздохнул я. - Не сочтИшь.
    Я всИ ждал вопроса о "Круге", который год уже томился  в
сейфе  "Нового   мира".  Я   ждал  вопроса   о  "Крохотках",
напечатанных на Западе. Но  руководитель агитпропа ни о  чИм
этом, конечно, не знал.
    На градусе  взаимной откровенности  выдал я  ему и  свои
творческие задушевные планы: "Раковый корпус".
    - Не слишком ли мрачное название?
    - Пока  условное. Там  будет работа  врачей. И  душевное
противостояние смерти. И казахи, и узбеки.
    -  А  это  не будет  слишком  пессимистично?  - всИ-таки
тревожился он.
    - Hе-ет!
    - А вы вообще - пессимист или оптимист?
    -  Я -  неискоренимый оптимист,  разве вы  не видите  по
"Ивану Денисовичу"?
    И изложил он мне, чего не надо и чего не хочет партия  в
произведениях (это очень  чИтко, уже готовое  было у него  в
голове):
    1) пессимизма;
    2) очернительства;
    3) тайных стрел.
    (Я поразился, как точно  было выражено третье, да  будто
прямо обо мне. Узнать бы, кто там у них формулировал?..)
    "Тайные стрелы" я замял, а "очернительство" хотел термин
уточнить. Вот например, богучаровские мужики, которые княжну
Марью не отпускают эвакуироваться  (а уж сами-то верно  ждут
Наполеона)  -  это очернительство  патриотической  войны или
нет?
    Но, видно, не читал Демичев той книги, не вышло спора. А
разговор складывался всИ лучше и лучше.
    - Мне  нравится, что  вы не  обиделись на  критику и  не
огорчились, - уже  не без симпатии  говорил он. -  Я боялся,
что вы озлоблены.
    - Да в самые тяжелые минуты я никогда озлоблен не был.
    По мере разговора он несколько раз мне выкладывал даже и
без нужды: "Вы - сильная личность", "вы - сильный  человек",
"к вам  приковано  внимание всего  мира".  - "Да  что  вы! -
удивлялся   я.  -   Да  вы   преувеличиваете!"  (Он-таки   и
преувеличивал: на Западе свыше политической моды тогда почти
и не понимали меня.)
    - Приковано, - недоумевал он  и сам. - Судьба сыграла  с
вами такую шутку, если можно так выразиться.
    ВсИ более ко мне  расположенный, уж он взялся  меня даже
утешать:
    - Не всех писателей признают при жизни, даже в советское
время. Например, Маяковский.
    (Ну и  я ж  этого хочу!  - не  будем друг друга трогать,
отложим дело до вечности.)
    - Я вижу, вы действительно - открытый русский человек,
говорил он с радостью.
    Я бесстыдно кивал головой. Я и был бы им, если б вы  нас
не бросили на Архипелаг ГУЛаг. Я  и был бы им, если б  за 45
лет хоть один бы  день вы нам не  врали - за 45  лет, как вы
отменили тайную дипломатию и тайные назначения, хоть один бы
день вы были с нами нараспашку.
    - Я вижу, вы  действительно - очень скромный  человек. С
Ремарком у вас - ничего общего.
    Ах, вот, оказывается, чего они боялись - с Ремарком!.. А
русской  литературы  они уже  отучились  бояться. Сумеем  ли
вернуть им этот навык?
    Я радостно подтвердил:
    - С Ремарком - ничего общего.
    Наконец, всеми  своими откровенностями  я заслужил  же и
его откровенность:
    - Несмотря на наши  успехи, у нас тяжИлое  положение. Мы
должны вести борьбу  не только внешнюю,  но и внутреннюю.  У
молодИжи - нигилизм, критиканство, а некоторые деятели  (??)
только и толкают и толкают еИ туда.
    Но  не я  же! Я  искренно воскликнул,  что  затянувшееся
равнодушие молодИжи  к общим  и великим  вопросам жизни меня
возмущает.
    Тут выяснилось, что мы с ним - и года рождения одного, и
предложил он вспомнить нашу жертвенную горячую молодость.
    (Была, товарищи, была... Да только история так уныло  не
повторяется, чтоб опять... У неИ всИ-таки есть вкус.)
    Оба мы очень остались довольны.
    Я не просил его ни печатать сборника моих рассказов,  ни
помочь  мне  с  пьесами.  Главный  результат  был  тот,  что
совершенно неожиданно, без  труда и подготовки,  я укрепился
при новых  руководителях и  теперь какое-то  число лет  могу
спокойно писать.
    - Они  не получили  второго Пастернака!  - провожал меня
секретарь по агитации.
    Нет, среднему инженеру или математику XX века никогда не
привыкнуть  к тем  черепашьим скоростям,  с которыми  Старая
Площадь  оборачивается  получать  информацию  в  собственном
аппарате! Только 9 месяцев прошло, как "Крохотки" напечатаны
в "Гранях"  - откуда  ж Демичеву  знать?.. Поликарпов  узнал
только месяц назад, показывал Твардовскому и спрашивал - мои
ли. Твардовский  ответил, что  он уверен:  большинство -  не
мои.
    Ведь Твардовский же не видел всех - вот и   у_в_е_р_е_н,
что не мои! И  так уверен, что посылая меня к Демичеву, даже
не вспомнил о  том разговоре,  не  предупредил -  а  я  ведь
сказал  бы,   что  все   мои!  Тут   номенклатурная  логика:
подчинИнному   (мне)   не   надо  знать   всего,  что  знает
начальник (он). И подчиненный (я) не мог же написать такого,
о чИм  не поставлен в известность начальник (он).
    Но  вдруг  случайно узнал  А.  Т., что  журнал  "Семья и
школа" собирается часть из этой серии напечатать на  родине.
Он  пришИл  почти  в  смятение:  ведь  он  поручился   перед
начальством, что "Крохотки"  - не мои!  К тому ж  его язвила
ревность: ведь никто  другой (и ни  сам я!) не  имел прав на
опубликование  моих  произведений,  а  только  "Н.  Мир".  А
"Крохотки" он три года  назад определил как "заготовки"  - о
каком  же печатании  речь? И  наконец, раз  произошло такое
ужасное несчастье, что они  напечатаны на Западе, значит  на
родине они не будут напечатаны н_и_к_о_г_д_а! (Это понимание
зарубежных изданий  как безнадИжной  потери вещи  и унижения
для автора сохранялось у  Твардовского все годы, что  я знал
его. С такой  же брезгливостью он  относился и к  Самиздату.
Признавал он только то открытое казИнное печатание,  которое
авторам его журнала было закрыто как никому.)
    И стал он меня немедленно вызывать. Наверно, и в  других
издательствах так,  но я  по "Н.  Миру" знаю  и не  перестаю
удивляться: что-то не так автор сделал - и вызывается в свою
редакцию! Автор  рассматривается, видимо,  как состоящий  на
государственной  службе в  своИм журнале  и, как  на всякой
другой службе, может быть своим начальником востребован.
    Однако,  в  том  августе  не  помогли  Твардовскому меня
разыскать,  и  он  уехал  в  Новосибирск  (где,  кстати,  на
читательской конференции уже подали записку: "Правда ли, что
Солженицын служил в гестапо?")
    Я могу только наощупь судить, какой поворот готовился  в
нашей  стране  в  авгусге-сентябре  1965  года. Когда-нибудь
доживИм же мы до  публичной истории, и расскажут  нам точно,
как это  было. Но  близко к  уверенности можно  сказать, что
готовился крутой возврат к  сталинизму во главе с  "железным
Шуриком" Шелепиным. Говорят, предложил Шелеиин: экономику  и
управление зажать по-сталински - в этом он, будто бы, спорил
с Косыгиным,  а что  идеологию надо  зажать, в  этом они  не
расходились никто.  Предлагал  Шелепин поклониться  Мао-Цзе-
Дуну, признать его правоту:  не отсохнет голова, зато  будет
единство сил. Рассуждали сталинисты, что если не в  возврате
к Сталину смысл свержения ХрущИва - то в чИм  же?.. и  когда
же   пробовать!   Было   собрано   в   том   августе  важное
Идеологическое Совещание  и  разъяснено: "борьба  за  мир" -
остаИтся, но  не  надо  разоружать  советских  людей  (а   -
непрерывно  натравливать  их на  Запад),  поднимать воинский
дух, бороться  против  пацифизма, наша  генеральная  линия -
отнюдь не  сосуществование, Сталин  виноват только  в отмене
коллективного   руководства   и   в   незаконных  репрессиях
партийно-советских кадров, больше ни в чИм, не надо  бояться
слова  администрирование,  пора  возродить  полезное понятие
"враг народа", дух Ждановских постановлений о литературе был
верен, надо присмотреться  к журналу "Новый мир", почему его
так хвалит буржуазия (было и обо мне, что исказил я истинную
картину лагерного мира,  где  страдали только  коммунисты, а
враги сидели зa дело.)
    Все шаги, как задумали шелепинцы, остаются неизвестными.
Но один шаг они успели сделать: арест Синявского и Даниэля в
начале сентября 1965 года ("тысячу интеллигенгов"  требовали
арестовать по Москве подручные Семичастного).
    В то тревожное начало сентября я задался планом  забрать
свой  роман из  "Нового Мира":  потому что  придут,  откроют
сейф,  и... Рано  всИ  было  затеяно,  надо  спешить  уйти в
подполье и замаскироваться математикой.
    6  сентября я  был у  Твардовского на  даче вопреки  его
начавшемуся запою. ТяжИлыми  шагами он спустился  со второго
этажа, в нижней сорочке,  с мутными глазами. Даже  с трезвым
мне было бы сейчас трудно  объясняться с ним, а тем  более с
пьяным: он оседлал только  главные свои обиды, а  остального
не видел, не слышал, не воспринимал:
    - Я за вас голову подставляю, а вы...
    Да и  можно его  понять: ведь  я ему  не открывался, вся
сеть моих замыслов, расчИтов,  ходов, была скрыта от  него и
проступала неожиданно.
    В путаном разговоре, не собираемом ни к какому  стержню,
A.  T.  выговаривал,  что   я  не  имею  права   действовать
самостоятельно,  "не  посоветовавшись" (то  есть,  не спрося
дозволения), что я не должен был разрешать "Крохотки" "Семье
и школе";  - а  ещИ -  о бороде!  о бороде:  Вот удивительно
засела  в  нИм  эта  борода.  Колебались  царства,  и головы
падали,  а  он  -  о  бороде.  Впрочем  теперь,  по   пьяной
откровенности, обьяснил:
    - Говорят, вы хотите так скрыться.
    - Кто говорит? Кого вы слушаете?
    - Я  не обязан  вам отвечать.  Говорят, он  носит бороду
неспроста. Удобный способ перейти границу.
    - Да в чИм же борода помогает перейти границу?
    - А - сбрить и незаметно перейти.
    Расплывчатый  пьяный  прищур,  заменяющий  многознание и
догадку. Заодно высказывает  A. T. и  как говорят в  "отделе
культуры"  ЦК  что,  наверно,  я  сам  передал  "Крохотки" в
"Грани".
    Мне горько стало. Не потому,  что так говорят обо мне  в
"отделе культуры", а что Твардовский захвачен этим сам и  не
имеет силы сопротивляться.
    ВсИ же я кое-как пробил своИ: хочу забрать "Круг".  "Для
переделки синтаксиса"...
    Не верит.
    Открываюсь: не считаю надИжным их сейф.
    Это  дико  ему  -  что ж  может  быть  надИжней  сейфа в
официальном  советском  учреждении?!  Хоть  я  и  автор,  но
закабалИнный договором, и журнал  имеет право не отдать  мне
романа. Тем  более, что  я настаиваю  забрать подчистую  все
четыре экземпляра.
    Но А. Т. - добр, верит  мне, и как ему ни жаль,  обещает
на завтра разрешительный звонок в редакцию - чтоб отдали.
    Ну,  кажется,  всИ  хорошо.  Мне  бы  только  пересидеть
"железного Шурика"! Рано я вылез... Рано...
    7 сентября из редакции с трудом добиваюсь Твардовского к
дачному телефону. Голос его слаб, но осмыслен, не вчерашний.
Он ласково просит меня: не берите, не надо! У нас - надИжно,
не надо! Хорошо, возьмите три экземпляра, оставьте один.
    Ему - как матери отпускать сыновей из дому. Хоть одного-
то оставьте!..
    Но я  - одержим:  мне нужны  все! (Я  вижу лучше! я вижу
дальше! я решил! Я помню, как роман Гроссмана забрали именно
из новомирского сейфа.)
    Суетливость  моя!  Вечно  меня  подпирает,   подкалывает
предусмотреть на двадцать ходов вперИд.
    Забираю   все   четыре.   Отпечатанные   с  издательским
размахом,  они  распирают   большой  чемодан,  мешают   даже
замкнуть его.
    С  чем  бы  другим,  секретным,  я  сейчас  поостерИгся,
пооглянулся, замотал бы следы. Но ведь это - открытая  вещь,
подготовленная к печатанию. Я только уношу еИ из угрожаемого
"Нового мира". Я несу еИ, собственно, даже не прятать.
    Правда, я несу  еИ на опасную  важную квартиру, где  ещИ
недавно хранился мой главный архив - тот самый, в новогоднюю
ночь увезИнный из Рязани.  Но основную часть похоронок,  всИ
сокровище,   я   недавно   оттуда   забрал,   осталось    же
второстепенное, полуоткрытое, и хозяин квартиры В. Л.  Теуш,
пенсионер,  антропософ,  уезжая  на  лето,  передал  все эти
остатки    своему    прозелиту-антропософу,    молодому   И.
Зильбербергу.
    Бывают  минуты,  когда слабеет,  мешается  наш рассудок.
Когда излишнее предвидение  обращается в грубейшую  слепоту,
расчИт -  в растерянность,  воля -  в бесхарактерность. (Без
таких провалов мы  не знали бы  себе границ.) Теуш  - вполне
достойный человек, но ведь - неаккуратен, путаник, не  строг
в конспирации, и это качество я за ним знал, - однако больше
трИх лет как-то всИ обходилось, хотя словоохотлив хозяин  по
телефону, да  и сам  написал криминальную  работу об  "Иване
Денисовиче", и даже слух мы имеем, что его работа лежит  уже
в ЦК, - всИ как нипочем! У такого хранителя недавно  забирая
переносную  заначку  с  моим  архивом,  я  не  проверил   еИ
содержимое,  не  устроил  шмона,  действительно  ли   только
второстепенное держится у Теуша  открыто. А он, нарушая  наш
уговор,  время  от времени  вынимал  почитать-перечитать: то
"Пир  победителей"  (последний  экземпляр!),  то "Республику
труда",  то  лагерные  стихи,  ещИ  чудом  -  не   остальное
некоторое.  И  ничего  этого  по  небрежности  не  вкладывал
обратно! Без  меня это  всИ найдя,  он спокойно  отправил на
лето Зильбербергу, мне неизвестному, мной не проверенному.
    И  вот  теперь  на квартиру  Теуша  -  нашИл я  надИжней
новомирского   сейфа!  -   и  припИр   чемодан  с   четырьмя
экземплярами "Круга". (Когда тащил его, как будто удушенным,
загнанным ощущал себя на московских улицах: оттого, наверно,
что в спину мне упирались прожектора совиных глаз.)
    Да смех один, насколько был  потерян мой рассудок: я  по
мужски решил уходить в глубину и по-ребячьи поверил вздорным
завлечениям  Ю. Карякина,  что его  оч-чень либеральный  шеф
Румянцев,  теперь редактор  "Правды", собирается  напечатать
одну-две безопасных главы из "Круга". И оставив у Теуша  три
экземпляра, я четвИртый потащил для "Правды". Обезумел.
    Вечером 11 сентября - в щель между арестами Синявского и
Даниэля, -  гебисты одновременно  пришли и  к Теушам  (взяли
"Круг")  и  изо   всех  друзей  их   -  именно  к   молодому
антропософскому прозелиту - за моим архивом.
    В  мой  последний  миг, перед  тем  как  начать набирать
глубину,  в  мой  последний  миг  на  поверхности  -  я  был
подстрелен!
    Подстрелен.
    Подстрелен...
        ПОДРАНОК
    С тех  пор ещИ  не прошло   двух лет,  а за  22 года   с
моего ареста  потускнело чувство,  - но  тяжелей того ареста
пережил я  это новое  крушение. Арест  был смягчИн  тем, что
взяли  меня с  фронта, из  боя; что  было мне  26 лет;   что
кроме  меня никакие мои сделанные работы при  этом не  гибли
(их  не  было  просто);  что   затевалось  со   мной  что-то
интересное,  даже увлекательное;   и  совсем   уже   смутным
(но   прозорливым)  предчувствием -  что именно   через этот
арест  я   сумею  как-то  повлиять    на    судьбу      моей
страны,   (фантазии,    это  представлялось  наивно:  что  в
Москве  очень  заинтересуются моими  мыслями  о  выпрямлении
того, что  Сталин  накривил.) А провал  мой в сентябре  1965
года был  самой большой  бедой  за  47  лет   моей  жизни. Я
несколько   месяцев   ощущал его   как  настоящую физическую
незаживающую рану   - копьИм  в грудь,   и даже  напрокол, и
наконечник застрял, не вытащить. И малейшее моИ    шевеление
(вспоминанье    той    или    другой   строчки   отобранного
архива) отдавалось  колющей болью. Главный  удар был  в том,
что  прошИл  я  полную  лагерную  школу  -  и  вот  оказался
глуп   и   беззащитен.   Что    18   лет   я   плИл     свою
подпольную литературу,  проверяя прочность  каждой нити;  от
ошибки в едином человеке я  мог провалиться в волчью яму  со
всем своим написанным - но не провалился ни разу, не  ошибся
ни  разу; столько  было положено  усилий для  предохранения,
столько   жертв   для   самого   писания;   замысел  казался
грандиозным, ещИ через десяток лет  я был бы готов выйти  на
люди со всем написанным, и во взрыве той литературной  бомбы
нисколько не жалко было бы  сгореть и самому; - но  вот один
скользок  ногой,  одна  оплошность, -  и  весь  замысел, вся
работа жизни  потерпела крушение.  И не  только работа  моей
жизни, но заветы миллионов  погибших, тех, кто не  дошептал,
не дохрипел своего на полу  лагерного барака - т_е_х  заветы
я не выполнил, предал,  оказался  недостоин.  Мне  дано было
выползти почти единственному,  на меня так  надеялись черепа
погребИнных в лагерных братских могильниках - а я рухнул,  а
я не донИс их надежды.
    ВсИ время сжатое средостение. Близ солнечного  сплетенья
тошнотно разбирает,  и определить  нельзя, что  это: болезнь
души или  предчувствие нового  горя. Нестерпимое  внутреннее
жжение.  Палит  -  и  нечем  помочь.  Долгая  сухость горла.
Напряжение, которое невозможно расслабить. Ищешь спасенья во
сне (как когда-то в тюрьме): спал бы, спал бы и не  вставал!
видеть  выключенные беззаботные  сны! -  но через  несколько
часов  отпадают  защитные преграды  души,  и палящее  сверло
вывинчивает тебя к яви. Каждый день изыскивать в себе волю к
прямохождению,  к занятиям,  к работе,  делая вид,  что  это
нужно и что это можно для души, а на самом деле каждые  пять
минут  мысль  отвлекается:  з_а_ч_е_м? теперь - зачем?.. Вся
жизнь, которую ведИшь - как будто играешь роль: ведь знаешь,
что  на  самом деле всИ  лопнуло. Впечатление остановившихся
мировых часов. Мысли о  самоубийстве - первый раз в жизни и,
надеюсь, последний. (Одно укрепляло: что плИнка-то моя - уже
была на Западе! Вся прежняя часть работы не пропадала!)
    В таком  состоянии -  правда с  перерывами к  движению и
просвещению, я прожил  три месяца. Импульсивно  я производил
защитные действия -  самые неотложные, самые  ясные (иногда,
впрочем,  тоже  ошибочные),  но я  не  мог  верно сообразить
своего общего положения и верно избирать поступки. Я реально
ожидал  ареста,  почти  каждую ночь.  Правда,  для  ареста я
осваивал себе новую твИрдую линию: я откажусь от  каких-либо
показаний; я объявлю и_х недостойными вести следствие и  суд
над   русской    литературой;   я    потребую   лист    "для
собственноручных показаний" (по УПК  я имею на это  право) и
напишу:     "Сознавая     свою     ответственность     перед
предшественниками моими в  великой русской литературе,  я не
могу признать и  принять жандармского надзора  за ней. Я  не
буду отвечать ни  на какие вопросы  следствия или суда.  Это
моИ  первое  и  последнее  заявление".  (Никуда  не денутся,
подошьют  в  дело!) Таким  образом,  хоть к  смерти,  хоть к
бесконечному заключению я был готов. Но в обоих случаях  это
был обрыв моей  работы. Да он  уже произошИл, обрыв:  провал
застиг меня в разгаре работы над "Архипелагом". И  бесценные
заготовки  и часть  уже  написанной  первой редакции  были в
единственном  экземпляре  и  были  атомно-опасны.  С помощью
верных друзей  с большими  предосторожностями от  слежки всИ
это пришлось  забросить в  дальнее Укрывище,  и когда теперь
вернуться к этой книге - неведомо.
    Работа всИ равно остановилась - ещИ и прежде ареста.
    Известие о беде  настигло меня в  два приема, не  сразу.
Сперва я узнал  только о захвате  романа - но  и это ужалило
меня до стона: что я наделал! не послушал Твардовского, взял
роман -  и сам  его погубил.  Тут же  сообщили мне об аресте
Синявского. Мой ли роман давал меньше поводов? Может быть за
два дня потому я и не взят только, что они ещИ не нашли меня
в моИм Рождестве?  А что было  на рязанской квартире  - я не
знал, жизнь разбросалась. Может быть туда уже приходили!
    Было к вечеру. И поспешно побросав в автомобиль какие-то
вещи с собой  и что было  из рукописей (без  нас, через час,
могут  приехать  и  обыскивать),  мы  поехали  подмосковными
дорогами,  минуя  Москву,  на  дачу  к  Твардовскому: успеть
сообщить ему, пока я не схвачен.
    Сейчас   даже   не  понимаю,   почему   открытие  романа
показалось мне тогда  катастрофой: ещИ главной  катастрофы я
не знал, а попадание романа на Лубянку просто было  "судьбою
книги"  согласно латинской  пословице -  началом еИ  особого
литературного движения. (Думаю, они приходили не за романом,
это был для них дополнительный подарок, и кому-нибудь  орден
за  него  дали,  и  ликовали  в  инстанциях.  И  только годы
покажут, не на свою ли голову они ликовали. ЕщИ не  тронутый
к  движению,  как ледник  в  горах, роман  им  был, пожалуй,
небезопаснее...)  Беда  к   беде,  не  хватило   бензина  на
последний километр, и по писательскому поселку Пахры я пошИл
с пустым канистром.  Твардовский был дома  и вИл разговор  с
мастерами, укреплявшими забор его новой дачи и переносившими
ворота. Мастера требовали хорошего задагка. В этот  разговор
вошел я и, отманив А. Т. в сторону, сказал тихо:
    - Худые вести. Роман забрали.
    Он так и осунулся:
    - Оттуда?
    Надо было ещИ кончить  с мастерами, и к  Тендрякову идти
за  бензином, и  мне  доехать  - за  это время  А. Т.  успел
привыкнуть к новой мысли.
    В  тот вечер  он прекрасно  себя держал,  намного  лучше
меня. Неделю назад в этих  же комнатах он по случаю  гораздо
более мелкому так досадовал, волновался, упрекал, - а сейчас
напротив, нисколько не упрекал, хотя прав оказался.  Сегодня
он   держался   мужественно,  обдумчиво,   даже   не  спешил
расспрашивать,  где  и  как это  произошло,  и  обсуждать не
спешил. В мрачновато-замковой своей даче он поджИг хворост в
парадном камине, и сидели мы так.
    Его первый  порыв был  - что  он завтра  же сам обжалует
Демичеву. Через час и подумавши - что лучше это сделаю я.
    Я  тут  же  стал  писать  черновик  письма  -  и  первой
легчайшей  трещинкой наметилось  то, что  потом должно  было
зазиять: А. Т. настаивал на самых мягких и даже просительных
выражениях.  Особенно  он  не  допускал,  чтобы  я   написал
"незаконное изъятие". А.  Т. настаивал непременно  это слово
убрать, ибо их действия не могут быть "незаконными". Я  вяло
сопротивлялся.  (На  следующий  день  в  Москве  он  ещИ  по
телефону отдельно проверял  - заменил ли  я слово. К  позору
своему    я    уступил,    переправил    холуйским    словом
"незаслуженное".   В   затемнИнный  ум   не   входило  более
подходящее  с  теми же  начальным  буквами, чтоб  исправлять
меньше.)
    После бессонной палящей ночи  мы рано поехали в  Москву.
Там через несколько часов я  узнал о горшей беде: что  в тот
же  вечер  11 сентября  были  взяты и  "Пир  победителей", и
"Республика труда", и лагерные  стихи! Вот она была  беда, а
до  сих  пор  - предбедки!  Ломились  и  рухались мосты  под
ногами, бесславно и преждевременно.
    Но заявление Демичеву я написал так, будто знаю об одном
романе. ПересИк солнечный,  многолюдный и совсем  нереальный
московский день; опять через пронзительный контроль вошел  в
лощИное  здание ЦК,  где так  недавно и  так удачно  был  на
приИме;   прошИл   по   безлюдным,   широким,   как  комнаты
обставленным  коридорам,   где  на   дверях  не   выставлено
должностей, ибо и  так всех  знать должны,  а  лишь  фамилии
неприметные, неизвестные, стИртые; и отдал заявление уже мне
знакомому любезному секретарю.
    Оттуда заехал  в "Новый  мир": А.  Т. беспокоился насчИт
"незаконных действий", хотел  удостовериться изустно, что  я
убрал. И  ещИ очень  важное он  требовал: чтобы  я никому не
говорил, что  отобран у  меня роман!  - иначе  нежелательная
огласка сильно затруднит положение.
    Трещинка расширялась.  ЧьИ положение??  верхов или  моИ?
Нежелательная?..  Да огласка  - одно  моИ спасение!  Я буду
рассказывать каждому встречному!  Я буду  ловить и  искать -
кому  рассказать  бы ещИ,  кто  раззвонит пошире!..  (Взятие
"Круга"   вместе   с   крамольным   "Пиром"   оказалось   не
отяжелением,  а  облегчением:  я  смог  громче  говорить  об
изъятии.)
    Но  если  сейчас  открыть  это  Твардовскому  -  у  него
разорвИтся  сердце!  Такая  немыслимая  дерзость  как  смеет
закрасться  в  голову  автора,  открытого  партийным  "Новым
миром"?!..  А что  тогда будет  с "Новым  миром"?.. Нет,  не
готов А. Т. услышать этот ужас. Подготовить его к другому:
    -  Оказывается,  не  один  роман  взяли.  ЕщИ  -  старую
редакцию "Оленя и шалашовки" и лагерные стихи.
    Гуще омрачился А. Т.:
    - И стихи - не про папу и маму?..
    Он окис. Но рад  был, что один  из перепечатков романа -
уцелел и даже в сейфе "Правды" (я ведь собирался в  "Правде"
печатать главы!)
    Однако, всИ пришло в движение  в этих днях, снят был  из
"Правды" Румянцев, и мой доброжелатель Карякин должен был  в
суете утаскивать роман и из "Правды".
    Это  было  уже  20 сентября.  За  истекшую  неделю после
ареста Синявского  и Даниэля  встревоженная, как  говорится,
"вся  Москва"  перепрятывала куда-то  самиздат  и преступные
эмигрантские  книги,  носила  их  пачками  из  дома  в  дом,
надеясь, что так будет лучше.
    Два-три обыска -  и сколько переполоха, раскаяния,  даже
отступничества! Так  оказалась хлипка  и зыбка  наша свобода
разговоров, и  рукописей, дарованная  нам и  проистекшая при
ХрущИве.
    Попросил я Карякина, чтоб вИз он роман из "Правды" прямо
в "Новый мир". Преувеличивая  досмотр и когти ЧКГБ,  не были
мы уверены,  что довезИт.  Но довИз  благополучно, я положил
его  на  диванчик в  кабинете  A. T.  и  ждал Самого.  Я  не
сомневался, что при виде спасИнного экземпляра сердце A.  T.
дрогнет и  он с  радостью тотчас  же вернИт  роман в сейф. Я
ясно  представлял эту  его радость!  ПришИл А.  Т.,  начался
разговор  - знакомая  же толстая  папка косовато  лежала  на
диванчике.  А. Т.  углядел, подошИл  и, не  касаясь  руками,
спросил с насторожей: "Это - что?"
    Я сказал. И - не узнал его, насупленного и сразу от меня
отъединИнного.
    -  А  з_а_ч_е_м  вы  принесли его сюда?  Т_е_п_е_р_ь-то,
после изьятия, - (вот оно, законное изъятие!) - мы не  можем
принять  его  в  редакцию.  Теперь  -  за  нашей  спиной  не
прячьтесь.
    Он меня как ударил! Не  потому, что я за этот  экземпляр
испугался, у меня были ещИ (и на Западе один), но ведь он-то
думал, что это - из двух самых последних! Сценка,  достойная
врезаться в историю русской  литературы! А. Т. любил,  когда
его журнал сравнивают с "Современником". Но если бы  Пушкину
принесли на спасенье роман, за которым охотится  Бенкендорф,
-  неужели  бы  Пушкин   не  ухватился  за  папку,   неужели
отстранился бы: "Я  из хорошей  дворянской фамилии, я камер-
юнкер, а что скажут при дворе!"
    Так изменилось место поэта  в государстве и сами  поэты.
Но более того  - А. Т.  отказался напечатать в  "Новом мире"
моИ письмо с опровержением клеветы о моей биографии ("служил
у  немцев",  "полицай" и  "гестаповец"  уже несли  агитаторы
комсомола и партии по всей  стране). Две недели назад А.  Т.
сам посоветовал мне писать  такое письмо (с загадочным  "мне
порекомендовали"). Но вот беда:  я послал в "Правду"  первый
экземпляр своего  письма, рассчитывая  на лопнувшего  теперь
Румянцева, а Твардовскому достался второй. И слышу:
    -   Я  не   привык  действовать   по  письмам,   которые
присылаются мне вторым экземпляром.
    Так изменились поэты.
    - И  как же  опровергать, пока  арестован роман?.. Будут
говорить: значит, что-то есть.
    Это прозвучало уверенно-номенклатурно.  Логика - если  в
1965-м арестован роман - как можно утверждать, что автор  не
был полицаем в 1943-м? (Да не  это, конечно! А - силы он  не
имел  печатать моИ  опровержение, и  надо было  самому  себе
благовидно объяснить отказ как будто по убеждению.)
    Я сидел потерянный, вяло отвечал, а Твардовский долго  и
нудно меня упрекал:
    1) как я мог, не  посоветовавшись с ним (!), послать  за
эти дни ещИ три жалобы ещИ трИм секретарям ЦК - ведь я  этим
оскорбил  Петра  Нилыча Демичева  и  теперь ослаблю  желание
Петра Нилыча помочь мне.
    Он так пояснил: "Если просят квартиру у одного меня -  я
помогаю посильно,  а если  пишут: "Федину,  Твардовскому", я
думаю - ну, пусть Федин и помогает".
    И он  видел здесь  сходство? Как  будто размеры  события
позволяли размышлять  о каком-то  "оскорблении", о  каких-то
личных чувствах  секретарей ЦК.  Да будь  Демичев мне  отцом
родным  -  и  то   б  он  ничего  не   сдвинул.  Столкнулись
государство - и литература, а Твардовский видел тут какую-то
личную просьбу... Я потому  поспешил послать ещИ три  письма
(Брежневу, Суслову  и  Андропову),  что  боялся:  Демичев  -
тИмен, он  может быть  шелепинец, он  прикроет моИ  письмо и
скажет - я не жаловался, значит - чувствую себя виноватым.
    Уж А. Т. прощал моей человеческой слабости  произошедшую
всИ-таки  огласку, что  я не  удержался, кому-то  сказал  об
аресте  романа.  (Не  удержался!.. -  я  специально  пошИл в
консерваторию на концерт Шостаковича и там раззвонил о своей
беде.) Но:
    2)  если  б  я с  ним  посоветовался,  кому ещИ  послать
жалобу, он, А. Т., порекомендовал бы мне обратиться прямо  и
непосредственно к Семичастному  (министру ГБ). Зачем  же его
обходить?
    Я  отдИрнулся  даже:  вот это  -  никогда!  Обратиться к
Семичастному - значит признать суверенность  госбезопасности
над литературой!
    И снова, снова и снова не мог Твардовский понять:
    3) как я мог в своИ время отдать пьесу в  "Современник",
вопреки его совету?...
    Как важно  было ему  именно сейчас  рассчитаться с этими
"гангстерами сцены"! Как важно было упрекнуть меня именно  в
мой смутный час! И ещИ
    4) как мог я положить хранить святого "Ивана Денисовича"
рядом с ожесточИнными лагерными  пьесами? (ведь тем самым  я
бросал тень не только на "святого Ивана Денисовича", но и на
"Новый мир"!) И ещИ
    5) почему я не получал московской квартиры в своИ время,
"когда мог получить особняк"? И:
    6)  как мог  я разрешить  "Семье и  школе" печатать  мои
"Крохотки"?  И,  наконец,  чрезвычайно  важно,  очень   ново
(угрюмо, без улыбки и в совершенной трезвости):
    7) зачем  я стал  носить бороду?  Не для  того ли, чтобы
сбрить при  случае и  перейти границу?  (Не упустил передать
мне и  чьего-то высшего  подозрения: зачем  это я  добивался
переехать в атомный центр Обнинск?..)
    Повторительность и мелочность этих упрИков была даже  не
мужской.
    Я  не  отбивался.  Я  не  рассчитал  каната,  сорвался и
достоин был своего жалкого положения.
    И только то дружеское движение было у А. Т. за весь этот
час,  что он  предложил мне  денег. Но  не от  безденежья я
погибал!..
    Я взял  подмышку свой  отвергнутый беспризорный  роман и
спустился  к новомирскому  курьеру-стукачу осургучить  папку
(тоже рабский  расчИт: когда  придИт ГБ  - пусть  видят, что
читать не давал). Впрочем, сутки ещИ - и я догадался  отдать
его в официальный архив - ЦГАЛИ.
    Минувшую неделю - горе горюй,  а руками воюй, - я  занят
был спасением главных рукописей и всего непопавшего, затем -
предупреждением людей,  чтобы перестали  мне письма  писать.
Когда эти  тяготы опали,  самое близкое  и несомненное  было
сделано, - меня  охватило то палящее  и распирающее горе,  с
которого я начал эту главу.  Я не знал, не понимал,  как мне
жить  и  что  делать, и  с  большим  трудом сосредотачивался
поработать в день часа два-три.
    В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для
того  было  нужно)  свой  кров,  что  очень  помогло  мне  и
ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было  пресечь
мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже
безответственно:  всегда  можно  свалить  на  произвол,   на
"ошибку" местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского
такая  "ошибка" исполнителей  была невозможна.  Я гулял  под
тИмными сводами хвойных на участке К. И. - многими часами, с
безнадИжным  сердцем,  и  бесплодно  пытался  осмыслить своИ
положение,  а   ещИ  главней   -  обнаружить   высший  смысл
обвалившейся на меня беды.
    Хотя знакомство с русской историей могло бы давно отбить
охоту искать какую-то  руку справедливости, какой-то  высший
вселенский смысл в цепи русских  бед, - я в своей  жизни эту
направляющую руку, этот очень светлый, не от меня зависящий,
смысл привык с тюремных лет ощущать. Броски моей жизни я  не
всегда управлялся понять вовремя,  часто по слабости тела  и
духа  понимал  обратно их  истинному  и далеко-рассчитанному
значению. Но позже непременно разъяснялся мне истинный разум
происшедшего - и я только немел от удивления. Многое в жизни
я делал противоположно моей же главной поставленной цели, не
понимая истинного  пути, -  и всегда  меня поправляло Нечто.
Это стало для меня так  привычно, так надИжно, что только  и
оставалось у меня задачи: правильней и быстрей понять каждое
крупное событие моей жизни.
    (Вяч. Всев. Иванов пришел к этому же самому выводу, хотя
жизненный материал у него был совсем другой. Он  формулирует
так: "Есть мистический смысл  во многих жизнях, но  не всеми
верно понимается. Он даИтся нам чаще в зашифрованном виде, а
мы,  не  расшифровав,  отчаиваемся,  как  бессмысленна  наша
жизнь.  Успех  великих  жизней  часто  в  том,  что  человек
расшифровал спущенный ему  шифр, понял и  научился правильно
идти".)
    А с провалом моим -  я не понимал! Кипел, бунтовал  и не
понимал: з_а_ч_е_м  должна была рухнуть  работа? - не моя же
собственная,  но -  почти единственная,  уцелевшая и  память
правды? з_а_ч_е_м должно быть нужно,  чтобы  потомки  узнали
меньше правды, почти  никакую (ибо  каждому после  меня  ещИ
тяжелее будет  раскапывать, чем  мне; a  те, кто жили раньше
- не сохранились, не сохранили или  писали совсем не о  том,
чего будет жаждать Россия уже  невдолге)? Давно оправдался и
мой   apеcт,  и  моя  смертельная  болезнь и  многие  личные
события - но вот этого провала  я  не  мог  уразуметь!  Этот
провал  снимал начисто в_е_с_ь прежний смысл.
    (Маловеру,  мне так  казалось! И  всего лишь  через  две
осени, нынешнею зимою, мне кажется - я всИ уже понял. Потому
и сел за эти записки.)
    Две - но не малых - политических радости посетили меня в
конце сентября в моИ гощение  у Чуковского; они шли почти  в
одних и тех же днях, связанные едиными звездами. Одна была -
поражение  индонезийского  переворота,  вторая  -  поражение
шелепинской  затеи.  Позорился тот  Китай,  которому Шелепин
звал поклониться, и сам Железный Шурик, начавший  аппаратное
наступление  с  августа,   не  сумел  свергнуть   никого  из
преемников ХрущИва. Были за полгода назначены на XXIII съезд
докладчики - но не Шелепин.
    Власть  Шелепина  означала  бы  немедленный  мой  конец.
Теперь мне обещали полгода  отсрочки. Конечно, в том  ещИ не
было никакой  верной защиты,  лишь надежда,  и та  в пелене.
Защитой  верной  казалось  бы мне,  если  бы  западное радио
сообщило об аресте моего романа. Это не был, конечно,  арест
живых людей, как Синявского и Даниэля, но всИ-таки,  медведь
тебя  раздери,  если арестовывают  у  русского писателя  его
десятилетнюю  работу,  то ревнители  греческой  демократии и
Северного  Вьетнама  могли  бы  уделить  этому  событию хоть
строчечку? Или уж вовсе им безразлично? Или не знают?
    Продлили мне время  - но что  было правильно мне  теперь
делать? Я  не мог  уразуметь. Я  ложно решил:  вот теперь-то
напечататься! Хоть что-нибудь.
    И отослал в  "Н. Мир" пьесу  "Свет, который в  тебе", до
сих пор им неизвестную. Когда все прочли, пошИл в редакцию.
    За месяц,  что мы  не виделись,  Твардовский ещИ  больше
померк,   был    утеснИн,   чувствовал    себя   обложенным,
беспомощным, даже разрушенным: всИ от того, что с ним  плохо
поговорили наверху. (Ему Демичев сурово выговаривал, что  не
оказался он в нужную минуту на ногах: надо было ехать в  Рим
выбираться    вице-президентом    Европейской     Ассоциации
Писателей, не хотели там ни Суркова, ни Симонова.)
    ВсИ  же  о  моИм  романе  два  раза  спрашивал  A.  T. у
Демичева, хоть  и по  телефону. Учитывая,  как ему  это было
мучительно, следует  его усилие  высоко оценить.  Первый раз
Демичев  ответил:  "да,   я  распорядился,  чтобы   вернули"
(Соврал, конечно). Второй раз: "да, я велел разобраться".
    Твардовский плохо понимал, что делать, и я - не  намного
лучше. И я согласился на вздор - просить приИма у Демичева.
    Отзыв А. Т. о пьесе  не порадовал меня. Я знал,  что она
вяла и многоречива, он же нашИл еИ "очень сценичной" (бедный
А. Т., его номенклатурное положение не позволяло ему  ходить
в  московские театры,  следить за  современной сценой).  Так
почему бы не напечатать? А вот:
    - Вы замаскировали под неизвестно какую страну, но это -
о  н_а_с, слишком ясно, вывод из пьесы недвусмысленный.
    Я, совершенно искренне:
    - Я писал это о пороках всего современного человечества,
особенно  -  сытого.  Вы допускаете,  что  могут  быть общие
современные пороки?
    Он:
    -  Нет,  не  могу  принять  такой  точки  зрения,    без
разграничения на капитализм и социализм. И не могу разделить
ваших взглядов  на жизнь  и смерть.  Сказать вам,  что бы  я
сделал, если бы всИ зависело  целиком от меня? Я бы  написал
теперь не предисловие, а послесловие - (не улавливаю, в  чем
тут  принижение), -  что мы  не можем  скрывать от  читателя
произведения авторов (-  хо-го! за пятьдесят-то  лет!..), но
мы не разделяем высказанных взглядов и должны возразить.
    Я:
    - Это было бы чудесно! Мне большего и не надо.
    Он:
    - Но это зависит не от меня.
    Я:
    - Слушайте, A. T., а если б это написал западный автор -
ведь  у  нас бы  схватились,  поставили сразу:  вот  мол как
бичует буржуашую действительность.
    Он:
    - Да, если б это написал какой-нибудь Артур Миллер. Но и
то   б   у   него   отрицательный   персонаж    высказывался
антикоммунистически.
    Да в одной ли  пьесе тут было! Ухудшенно  и настороженно
относился  А.  Т.   ко  мне  самому:   не  оказался  я   тем
незамутнИнным кристаллом, который он чаял представ