как у всей  партии,
оно вскоре замедлилось, потом запетлилось и даже попятилось.
Твардовский, как и ХрущИв,  был в довечном заклятом  плену у
принятой   идеологии.   У   обоих   у   них   природный   ум
бессознательно с  нею боролся,  и когда  побеждал -  то было
лучшее и высшее  их. Одна  из таких  вершин мужика ХрущИва -
отказ от мировой революции через войну.
    В "Новом  мире" с  первой же  минуты получения  рукописи
"Корпуса" из неИ  сделали секретный документ,  так определил
Твардовский.  Они  боялись, что  рукопись  вырвется, пойдИт,
остерегались до  смешного: не  дали читать...  в собственный
отдел прозы!  А от  меня-то повесть  уже потекла  по Москве,
шагали самиздатские батальоны!
    18 июня - через два года после многообещающего  когда-то
обсуждения   романа,   состоялось   обсуждение   1-й   части
"Корпуса".    Мнения   распались,    даже   резко.    Только
умягчительная  профессиональная  манера  выражаться затирала
эту трещину. Можно сказать, что "молодая" часть редакции или
"низовая"  по   служебному  положению   была  энергично   за
печатание,  а   "старая"  или   "верховая"  (Дементьев-Закс-
Кондратович)  столь   же  решительно   против.  Только   что
вступивший  в  редакцию очень  искренний  Виноградов сказал:
"Если  этого  не  печатать,  то  неизвестно,  для  чего   мы
существуем".  Берзер:  "Неприкасаемый  рак  сделан  законным
объектом искусства".  Марьямов:  "Наш  нравственный  долг  -
довести до читателя". Лакшин: "Такого сборища  положительных
героев давно  не встречал  в нашей  литературе. Держать  эту
повесть взаперти от  читателя - такого  греха на совесть  не
беру".  Закс  начал затирать  и  затуманивать ровное  место:
"Автор  даИт  себя захлИстывать  эмоциям  ненависти... Очень
грубо введено толстовство...  Избыток горючего материала,  а
тут ещИ больная тема спецпереселенцев. Что за этим  стоит?..
вещь очень незавершИнная". - Кондратович уверенно поддержал:
"Нет  завершИнности!..  Разговор о  ленинградской  блокаде и
другие  пятнышки  раздражИнности".  Дементьев  начал ленивым
тоном: "Конечно, очень хочется (ему-то!) напечатать  повесть
Солженицына... В  смысле проявления  сил художника  уступает
роману... (Но  именно романа  он не  принимал! Теперь, когда
роман не  угрожал печатанием,  можно было  его и похвалить.)
...Объективное  письмо   вдруг  уступает   место  обнажИнно-
тенденциозному...  - А  дальше возбуждаясь  и сердясь:  -  У
Толстого,  у  Достоевского есть  внутренняя  концепция, ради
которой вещь пишется,  а здесь еИ  нет, вещь не  завершена в
своих внутренних мотивах! (Каждый раз одно и то же: он тянет
меня  высказаться до  конца, чтобы  потом было  легче  бить.
Шалишь!..) "Подумайте, люди, как вы живИте" - это мало.  Нет
цельности - и, значит, печатать в таком виде нельзя. (-  Как
будто весь  печатаемый хламный  книжный поток  превзошИл эту
ступень цельности!.. -) И, всИ больше сердясь: - Как так  не
было  предусмотрительности  с  Ленинградом?  Уж  куда больше
предусмотрительность - финскую границу отодвинули!".
    Вот это называется - литературная близость! Вот и  дружи
с  "Новым  миром"!  Дивный аргумент:  границу  финскую  и то
отодвинули! И я - бит, я в повести наклеветал. Я же не  могу
"внутреннюю концепцию" открыть  до конца: "Так  нападение на
Финляндию  и была  агрессия!". Тут  не в  Дементьеве одном,
дальше в разговоре и Твардовский меня прервИт:
    - О принципиальных уступках с вашей стороны нет и  речи:
ведь вы же не против советской власти, иначе бы мы с вами  и
разговаривать не стали.
    Вот это и есть  тот либеральный журнал, факел  свободной
мысли! Затаскали эту "советскую власть", и даже в том никого
из них  не вразумишь,  что советской-то  власти с  1918 года
нет.
    В чИм  объединились все:  осудили Авиету,  и фельетонный
стиль  главы,   и  вообще   все  высказывания   о  советской
литературе,  какие  только  есть  в  повести:  "им  здесь не
место". (А  где им  место? На  весь этот  ворох квачущей лжи
кому-то где-то один раз можно ответить?) Здесь удивила  меня
общая  немужественность  (или  забитость,  или  согбенность)
"Нового  мира": по  их же  тяжелой полосе  1954 года,  когда
Твардовский был снят за статью Померанцева "Об искренности",
я брал за  них реванш, взглядом  стороннего историка, а  они
все  дружно  во  главе с  Твардовским  настаивали:  не надо!
упоминать "голубенькую обложку" - не надо! защищать нас - не
надо!
    Я думал - они только для газеты в своИ время раскаялись,
для ЦК, для галочки. А они, значит, душой раскаялись: нельзя
было об искренности писать.
    И ещИ  обсуждался "важный"  (по нашим  условиям) вопрос:
как же быть  с тем, что  повесть не кончена,  что только 1-я
часть? Одни говорили: ну, и напишем. Но Твардовский,  хорошо
зная своих чиновных опекунов, и обсуждать не дал: "Мы лишены
возможности объявить, что это - 1 я часть. Нам скажут: пусть
напишет и представит 2-ю, тогда решим. Мы вынуждены печатать
как законченную вещь".
    А она не закончена, все сюжетные нити повисли!..  Ничего
не поделаешь, таковы условия.
    Итак, раскололись мнения "низовых" и "верховых", надо ли
мою повесть  печатать, и  камнем последним  должно было лечь
мнение Твардовского.
    Каким же он бывал разным! - в разные дни, а то - в  часы
одного и  того же  дня. Выступил  он -  как художник,  делал
замечания и  предложения, далИкие  от редакционных  целей, а
для кандидата ЦК и совсем невозможные:
    - Искусство на свете существует не как орудие  классовой
борьбы. Как  только оно  знает, что  оно орудие,  оно уже не
стреляет. Мы свободны в суждениях об этой вещи: мы же как на
том свете, не  рассуждаем - пойдИт  или не пойдИт...  Мы вас
читаем   не   редакторским,  а   читательским   глазом.  Это
счастливое  состояние  редакторской  души:  хочется   успеть
прочитать...  Современность  вещи  в  том,  что  разбуженное
народное  сознание   предъявляет  нравственный   счИт...  Не
завершено?   Произведения   великие   всегда   несут   черты
незавершИнности: "Воскресенье", "Бесы", да где этого  нет?..
Эту  вещь  мы  хотим  печатать.  Если  автор  ещИ  над   ней
п_о_р_а_б_о_т_а_е_т - запустим  еИ и будем  стоять за неИ по
силам и даже больше!
    Так он  внезапно перевесил  решение -  за "младших" (они
растрогали  его  своими  горячими  речами)  и  против  своих
заместителей (хотя, очевидно, обещал им иначе).
    И тут же, на этом заседании, он говорил иное: то вот - о
советской  власти;  то   -  "заглавие  будем   снимать",  не
испрашивая   встречных   мнений.  То   прерывал   мой  ответ
державными репликами, тоном покровительственным и в политике
и  в  мастерстве.  Он  абсолютно  был  уверен,  что  во всех
обсуждаемых вопросах  разбирается лучше  присутствующих, что
только он и понимает  пути развития литературы. (Так  высоко
умел рассуждать!  - а  и сегодня  не удержался  от ворчания:
"отрастил бороду,  чтобы..." -  не знал  он, что  борода уже
вторая...  Это  не просто  было  ворчание, но  подчинИнность
личного мнения мнению компетентных органов).
    Возражал я им  всем дотошно, но  лишь потому что  все их
выступления  успел  хорошо  записать, и  вот  они  всИ равно
лежали  передо  мной  на  листе.  Только  одно  местечко   с
подъИмом: каких уступок  от меня хотят?  Русановых миллионы,
над ними не будет  юридического суда, тем более  должен быть
суд литературы и общества. А  без этого мне и литература  не
нужна, и писать не хочу.
    Ни в  бреде Русанова,  ни в  "анкетном хозяйстве",  ни в
навыках "нового класса" я не собирался сдвинуться.
    А в  остальном все  часы этого  обсуждения я  заметил за
собой незаинтересованность: как будто не о моей книге  речь,
и безразлично мне, что решат.
    Дело в том, что самиздатские батальоны уже шагали!.. А в
печатание  легальное  я   верить  перестал.  Но   пока  марш
батальонов не  донИсся до  кабинета Твардовского,  надо было
пробовать. Тем более,  что 2-ю часть  я предвидел ещИ  менее
"проходимой".
    Нет, они не требовали от меня убирать анкетное хозяйство
или черты нового класса, или комиссию по чистке, или  ссылку
народов.  А уж  ленинградскую блокаду  можно было  разделить
между Сталиным и Гитлером.  Главу с Авиетой со  вздохом пока
отсечь.  Бессмысленнее  и  всего  досаднее  было  -   менять
название. Ни одно взамен не шло.
    ВсИ  ж  я  покорился, через  неделю  вернул  в "Н.  Мир"
подстриженную рукопись и в скобках на крайний случай  указал
Твардовскому запасное название (что-то вроде "Корпус в конце
аллеи", вот так они всИ и мазали).
    ЕщИ   через   неделю   состоялось   новое   редакционное
обсуждение.  Случайно  ли,  не  случайно,  но  не  было:  ни
Лакшина, считавшего бы  грехом совести держать  эту рукопись
взаперти, ни Марьямова с  нравственным долгом довести еИ  до
читателя. Зато  противники все  были тут.  Сегодня они  были
очень  сдержанны,  не  гневались  нисколько:  ведь  они  уже
сломили Твардовскому хребет там, за сценой.
    Теперь  начал  А.  Т.  -  смущИнно,  двоясь.  Сперва  он
неуверенно  обвинял  меня  в  "косметической"  недостаточной
правке (зато теперь Дементьев в очень спокойном тоне за меня
заступился - о, лиса! - де, и правка моя весьма существенна,
и  вещь стала  закончена... от  отсечения главы!).  Требовал
теперь  А.  Т.  совсем   убрать  и  смягчИнный  разговор   о
ленинградской блокаде, и разговор об искренности. Однако тут
же порывом отбросил все околичности и сказал:
    -  Внешних  благоприятных  обстоятельств  для  печатания
сейчас нет. Невозможно и рискованно выступать с этой  вещью,
по  крайней  мере  в   этом  году.  -  (Словно   на  будущий
"юбилейный"  станет  легче!..)   -  Мы  хотим   иметь  такую
рукопись, где могли бы  отстаивать любое еИ место,  разделяя
его - (Требование  очень отяготительное: автор  нисколько не
должен  отличаться  от   редакции?  должен  заранее   к  ней
примеряться?) - А Солженицын, увы, - тот же, что и был.
    И  даже нависание  над раковым  корпусом лагерной  темы,
прошлый раз объявленное им вполне естественным, теперь  было
названо  "литературным,  как  Гроссман  писал  о  лагере  по
слухам" (Я о лагере - и "по слухам"!) Потом "редакции  нужно
прогнать вещи, находящиеся в заторе" (Это - бековский  роман
о  Тевосяне  и  симоновские  "Дневники".  Дементьев  и  Закс
обнадИживали, что пройдут "Дневники".  Но зарезали и их.)  В
противоречии же  со всем  сказанным А.  Т. объявил: редакция
считает  рукопись   "в  основном   одобренной",  тотчас   же
подписывает  договор на  25%, а  если я  буду нуждаться,  то
потом  переписывает  на 60%.  "Пишите  2-ю часть.  ПодождИм,
посмотрим."
    Вторую-то  часть  я  писал   и  без  них.  А   пока  что
предлагалось мне получить деньги за то, чтобы первую  сунуть
в гроб сейфа и уж конечно, по правилам "Н. Мира" и по личным
на меня  претензиям A.  T., -  никому ни  строчки, никому ни
слова,  не  дать  "Раковому  корпусу"  жить,  пока  в   один
ненастный  день не  приедет полковник  госбезопасности и  не
заберИт его к себе.
    Такое  решение  редакции  искренно  меня  облегчило: все
исправления можно было тотчас уничтожить, вещь  восстановить
- как она уже отстукивалась на машинках, передавалась из рук
в руки.  Отпадала забота  как выдержать  новый взрыв  А. Т.,
когда он узнает,  что вещь ходит.  Мы были свободны  друг от
друга!
    Но всего  этого я  не обьявил  драматически, потому  что
лагерное   воспитание   не  велит   объявлять   вперИд  свои
намерения,  а  сразу  и молча  действовать.  И  я только  то
сказал, что договора пока не подпишу, а рукопись заберу.
    Кажется,  из  сочетания  этих  двух  действии  могла  бы
редакция и понять - но  они ничего не поняли, так  и поняли,
что  я покорился,  повинился, и  вот буду  работать  дальше,
считая себя недостойным даже договора. Я опять стал для  них
овечкой "Н. Мира".
    Однако  не  прошло  и  месяца,  как  Твардовский   через
родственников моей жены  Туркиных срочно вызвал  меня. Меня,
как всегда "не  нашли", но 3  августа я оказался  в Москве и
узнал: донеслось до A. T., что ходит мой "Раковый корпус"  и
разгневан он выше всякой  меры, только хочет убедиться,  что
не  я, конечно,  пустил его  (разве б  я смел!)  и тогда  он
знает, кого выгонит из редакции. (Подозревалась трудолюбивая
Берзер,  вернейшая  лошадка "Н.  Мира",  которая тянула  без
зазора.)
    Был   поэт   и   цекистом,   мыслящим    государственно:
невозможная  для  печати,  даже  для  предъявления   цензуре
"рискованная" книга, написанная однако под советским  небом,
была  уже  собственностью  государства!  -  и  не  могла  по
произволу несмышлИныша автора  п_р_о_с_т_о  т_а_к   даваться
людям читать!
    А я-то думал как раз наоборот! Вот уж год кончался после
моего провала, и даже в моей неусвойчивой голове прояснялось
положение их и моИ:  что нечего, нечего, нечего  мне терять!
Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево
"Корпус" для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная  пьеса,
уже год томящаяся на Большой Лубянке - Вы раздаИте? - Да,  я
раздаю!!  Я  написал  - я  и  раздаю!  Провалитесь все  ваши
издательства - мою книгу  хватают из рук, читают  и печатают
ночами, она  станет литературным  фактом прежде,  чем вы рот
свой раззявите! Пycть ваши ленинские лауреаты попробуют  так
распространить свои рукописи!
    Так вот оно,  вот оно в  каком смысле говорится  "пришла
беда - не брезгуй и ею!"  Беда может отпирать нам свободу! -
если эту беду разгадать суметь.
    О моей силе толковал мне когда-то Демичев - я ещИ  тогда
не допонял.  Теперь своим  годовым бездействием  они мне  во
плоти показали мою силу.
    Я,  разумеется,  не  поехал  на  вызов  Твардовского,  а
написал ему так:
    "...Если вы взволнованы, что повесть эта стала  известна
не только редакции "Н. Мира", то... я должен был бы выразить
удивление... Это  право всякого  автора, и  было бы странно,
если бы вы намерились лишить меня  его. К тому же я не  могу
допустить, чтобы  "Раковый корпус"  повторил печальный  путь
романа:  сперва  неопределИнно-долгое  ожидание,  просьбы  к
автору от редакции никому не давать его читать, затем  роман
потерян и для меня  и для читателей, но  распространяется по
какому-то закрытому избранному списку...".
    Я писал - и не думал,  что это жестоко. А для А.  Т. это
очень вышло жестоко. Говорят, он плакал над этим письмом.  О
потерянной детской вере?  о потерянной дружбе?  о потерянной
повести, которая   теперь   попадИт   в   руки   редакторов-
гангстеров?
    С тех пор  в "Н. Мир"  ни ногой, ни  телефонным звонком,
свободный в действиях, я бился  и бился в поисках: что  ещИ?
что ещИ  мне предпринять  против наглого  когтя врагов,  так
глубоко  впившегося  в  мой  роман,  в  мой  архив? Судебный
протест    был   бы    безнадИжен.   Напрашивался    протест
общественный.
    Когда-то, когда я смотрел на союз писателей издали,  мне
весь  он  представлялся  глумливым  торжищем  в литературном
храме, достойным только вервяного бича. Но - бесшумно растИт
живая трава, огибая наваленные стальные балки, и если еИ  не
вытаптывать  - даже  балки эти  закроет. Здоровые  и вполне
незагрязнИнные стебли неслышно прорастали это гнилое больное
тело. После хрущИвских  разоблачений стал особенно  быстр их
рост.  Когда  я  попал  в  СП,  я  с  удивлением  и радостью
обнаружил здесь  много живых  свободолюбивых людей  - искони
таких,  или  не   успевших  испортиться,  или   сбрасывающих
скверну.  (Лишний пример  того, что  никогда не  надо сметь
судить огулом.)
    Сейчас  я  легко  мог  бы  найти  сто  и  двести честных
писателей и  отправить им  письма. Но  они, как  правило, не
занимали  в  СП никаких  ведущих  постов. Выделив  их  не по
признаку служебному, а душевному, я поставил бы их под  удар
и  нисколько  не  способствовал  бы  своей  цели:  гласности
сопротивления. Посылать же протесты многолюдным и  бездарным
всесоюзному и всероссийскому  правлениям СП  было удручающе-
бесплодно. Но маячил в  декабре 1966 г. писательский  съезд,
недавно отложенный с июня - первый съезд при моИм  состоянии
с СП и, может быть, последний. Вот это был случай! В  момент
съезда  старое  руководство  уже  бесправно,  новое  ещИ  не
выбрано,  и  я   волен  различить  достойных   делегатов  по
собственному  пониманию.  Да  чем  не  ленинская  тактика  -
апеллировать к съезду? Это ж  он и учил так: ловить  момент,
пока уже не... и ещИ не...
    Но не скоро будет съездовский декабрь, а подбивало  меня
как-то протестовать против того, что делают с моими  вещами.
И я решил пока обратиться - ещИ раз и последний раз - в  ЦК.
Я  не  член  партии, но  в  это  полубожественное учреждение
всякий   трудящийся   волен   обращаться   с   мольбою.  Мне
передавали,  что  там   даже  ждут  моего   письма,  конечно
искреннего, то есть раскаянного, умоляющего дать мне  случай
охаять  всего  себя прежнего  и  доказать, что  я  - "вполне
советский человек".
    Сперва я  хотел писать  письмо в  довольно дерзком тоне:
что  они  сами уже  не  повторят того,  что  говорили до  XX
съезда, устыдятся и отрекутся. Э. Генри убедил меня этого не
делать:  кроме  накала  отношений  такое  письмо практически
ничего не давало - ни выигрыша времени, ни  сосуществования.
Я  переделал,  и  упрИк  отнесся  к  литераторам,  а  не   к
руководителям партии. В  остальном я постарался  объясниться
делово, но выражаться  при этом с  независимостью. Вероятно,
это не совсем  мне удалось: ещИ  традиции такого тона  нет в
нашей стране, нелегко еИ создать.
    Письмо на имя Брежнева было отослано в конце июля 66  г.
Никакого  ответа  или  отзыва  не  последовало  никогда.  Не
прекратилась  и закрытая  читка моих  вещей, не  ослабела  и
травля по  партийно-инструкторской линии,  может призамялась
на время. И всИ-таки  это письмо помогло мне:  на сколько-то
месяцев замедлить ход всех  событий и за это  время окончить
"Архипелаг".  ЕщИ  оно  способствовало,  кажется, разрешению
устроить обсуждение 1-й части  "Корпуса" в ЦДЛ (а  то лежала
она два месяца  как под арестом  у секретаря московского  СП
генерал-лейтенанта КГБ В. Н. Ильина).
    Обсуждение было объявлено в служебно-рекламной  книжечке
ЦДЛ  - и  так впервые,  вопреки "Н.  Миру" было  типографски
набрано  это  уже  неотменимое  название:  "Раковый корпус".
Однако,  обнаружилось  слишком  много  желающих  попасть  на
обсуждение,  руководство  СП  испугалось,  дату  сменили,  и
назначили час дневной, объявили  уже не публично, и  жестоко
проверяли у входа пригласительные билеты прозаиков.
    Было это 16 ноября. За три месяца прочли и многие враги,
кто  не  только  в журнальных  статьях  разносил  мою убогую
философию и убогий художественный метод, но даже (В. Панков)
целые главы учебников посвящали этому разносу. Однако, чудо:
из  той  всей   шайки,  кроме  3.   Кедриной  ("общественной
обвинительницы" Синявского и  Даниэля) и лагерною  ортодокса
(стукача?) Асанова, никто не посмел явиться. Эго был двойной
знак  силы   уже  возросшего   общественною  мнения   (когда
apгуметов  нет,  так  и не  поспоришь,  а  доносов перестали
бояться) и силы  ещИ уверенной в  себе бюрократии (зачем  им
идти сюда гавкаться и позориться, когда они и так втихомолку
этy повесть затрут и не пустят?).
    И превратилось, обсуждение  не в бой,  как ждалось, а  в
триумф и провозвещение некой повой литерагуры - ещИ никем не
определИнной,   никем   не   проанализированной,   но  жадно
ожидаемой всеми. Она, как  заявил Каверин в отличной  смелой
речи (да уж много лет им можно было смело, чего они ждали!),
придИт на  смену прежней  рептильной литературе.  Кедриной и
говорить не дали: демонстративно, повалом, вслед за Виктором
Некрасовым, стали выходить*.
    [*  А  новомирцам  А.  Т.  запретил  присутствовагь   на
обсуждении! Ушла корова, так и подойник обземь.]
    Не по  разумному заранее  плану, а  по стечению  случаев
сложился у меня очень бурный  ноябрь в том году. Есть  такие
удивительные периоды в  жизни каждого, когда  разные внешние
неожиданные силы  сразу все  приходят в  движение. И  в этом
только движении, уже захваченный им,  я из него же и  понял,
как мне надо  себя вести: как  можно дерзей, отказавшись  от
всех  добровольных  ограничений.  Прежде  я  отказывался  от
публичных   выступлений?   А   теперь  - согласен   на   все
приглашения. Я всегда отказывался давать интервью? А  теперь
- кому угодно.
    Потому что - терять ведь  нечего. Хуже, чем они обо  мне
думают - они уже думать не могут.
    Не я первый  тронул, не я  первый сдвинул свой  архив из
его покойного хранения: ЧКГБ скогтило  его. Но и ГБ не  дано
предвидеть тайного смысла вещей,  тайной силы событий. В  их
раскруте уже стали и ГБ и я только исполнителями.
    МоИ   первое   публичное   выступление   сговорено  было
внезапно: случайно встретились и  спросили меня на ходу,  не
пойду ли я выступить  в каком-то "почтовом ящике".  А отчего
ж?  -  пойду.  Состроилось всИ  быстро,  не  успели опознать
охранительные инстанции, и  у физиков в  институте Курчатова
состоялась встреча на 600 человек (правда, больше ста из них
пришли  со  стороны,   никому  не  известные   персоны,  "по
приглашению  парткома").  Были, конечно,  гебисты  в немалом
числе, кто-нибудь и из райкома-горкома.
    На  первую встречу  я шИл  - ничего  не нИс сказать, а -
просто почитать - и три с половиной часа читал, а на вопросы
отвечал немногие и скользя. Я прочИл несколько ударных  глав
из "Корпуса", акт из "Света, который в тебе" (о целях науки,
зацепить  научную  аудиторию), а  потом  обнаглел и  объявил
чтение глав (свидания в Лефортове) из "Круга" - того  самого
"Круга", арестованного  Лубянкой: если  они дают  его читать
номенклатурной шпане -  то почему же  автор не может  читать
народу? (Узелок запрета развязывал как будто первый не я,  в
этом было утешение моему лагерному фатализму.)
    Нет,  время  не  прежнее  и  мы  не  прежние!  Меня   не
заглушили,  не прервали,  не скрутили  руки назад,  даже  не
вызвали в ГБ для объяснения или внушения. А вот что: министр
КГБ Семичастный стал мне  отвечать! - публично и  заочно. На
этом посту, зевая одну за другой свои подрывные и  шпионские
сети   в  Африке   и  Европе,   все  силы   он  обратил   на
идеологическую борьбу, особенно против писателей как главной
опасности  режиму.  Он  часто  выступал  на   Идеологических
совещаниях, на  семинарах агитаторов.  В том  ноябре в своих
выступлениях он выразил возмущение моей наглостью: читаю  со
сцены конфискованный роман. Всего таков был ответ КГБ!
    Каждый  их шаг  показывал мне,  что мой  предыдущий был
недостаточен.
    Теперь  я  искал  случая  ответить  Семичастному. Прошел
слух, что я  выступал у курчатовцев,  и стали приходить  мне
многие приглашения - одни предположительные, другие точные и
настоятельные,  я всем  подряд давал  согласие, если  только
даты не  сталкивались. И  в этих  учреждениях всИ  как будто
было устроено,  разрешено директорами,  повешены объявления,
напечатаны и розданы пригласительные билеты, - но не  тут-то
было! не дремали  и там. В  последние часы, а  где и минуты,
раздавался звонок из московского горкома партии и  говорили:
"Устроите  встречу  с  Солженицыным  -  положите   партийный
билет!"  И  хотя  учреждения-устроители  были  не  такие  уж
захолустные  (несмеяновский  НИИ,  карповский,   семИновская
Черноголовка,  мехмат  МГУ,  Баумановский  институт,   ЦАГИ,
Большая  Энциклопедия), протестовать  никто не  имел сил,  а
академики-возглавители - мужества.  В карповском так  поздно
отменили, что успели  меня туда сами  же и привезти,  но уже
объявление висело: "Отменено по болезни автора". А  директор
ФБОН отменил  сам от  испуга: ему  позвонили, что  придИт на
встречу  инкогнито в  штатском генерал  КГБ, так  место  ему
приготовить.
    Поздно понял я, что  у курчатовцев был слишком  сдержан,
искал теперь, где  ответить Семичастному -  но захлопывались
все   двери:   упущено,   голубчик!   О_д_н_о,   всего  одно
выступление мне было нужно, чтоб  ответить крепенько разок -
да поздно! За всю жизнь  не  ощущал  я  так  остро  лишения
свободы слова!
    И вдруг  из Лазаревского  института Востоковедения,  где
однажды моИ выступление уже запретили (а потом все партийные
чины  отпИрлись  -  не они  это  запретили)  меня пригласили
настойчиво: не отменят! Прямо с рязанского поезда и пошИл  я
на ту встречу. И действительно - не отменили (30 ноября).
    Теперь-то  я   пришел  говорить!   Теперь  я   пришел  с
заготовленной речью, и только  повод надо было искать,  куда
еИ  пристроить.  ПрочИл две  главы  из "Корпуса",  набралось
несколько десятков записок  и, сцепив с  какой-то из них,  я
спешил, пока не согнали  меня с этого помоста,  выкрикнуть и
вылепить всИ, что  мне запретили в  девяти местах. Рядом  со
мной на сцене  посадили нескольких мужчин  из парткома -  не
для того ли, чтоб и микрофон и меня выключить, если очень уж
косо пойдИт? Но не пришлось им вступить в действие: сидели в
зале  развитые гуманитарии,  и для  них достаточно  было  на
хребте  говорить,  не  обязательно  перешагивать.  Я   волны
принимал, что сидит здесь кто-то крупный из ГБ и может  быть
даже   с   портативным  магнитофоном.   В   лепке  старинных
лазаревских  стен  я представлял  выступающий  горельеф шефа
жандармов, и он ничего не мог мне сейчас возразить, а я  ему
- мог! И голосом  громким, и чувством торжествующим,  просто
радостным, я объяснял публике - и выдавал ему. Ничтожный зэк
в прошлом и  может быть в  будущем, прежде новых  одиночек и
прежде нового  закрытого суда  - вот  я получил  аудиторию в
полтысячи человек и свободу слова!
    Я должен вам объяснить, почему я отказывался от интервью
и от публичных  выступлений, - но  стал давать интервью,  но
вот  стою  перед вами.  Как  и прежде,  я  считаю, что  дело
писателя - писать, а не  мельтешить на трибуне, а не  давать
объяснения газетам. Но мне преподали урок: нет, писатель  не
должен писать, он должен защищаться. Я принял урок! Я  вышел
сюда перед вами  защищаться! Есть одна  организация, которой
вовсе бы не дело опекать художественное творчество,  которая
вовсе не должна руководить художественной литературой, -  но
она делает это.  Эта организация отняла  у меня роман  и мой
архив, никогда не предназначавшийся  к печати. И ещИ  в этом
случае  я  -  молчал,  я  продолжал  тихо  работать. Однако,
используя  односторонние  выдержки из  моего  архива, начали
кампанию клеветы против меня, нового вида клеветы -  клеветы
с  трибуны  на  закрытых  инструктажах.  Что  остаИтся  мне?
Защищаться!   Вот   я  пришел!  Смотрите: я   е_щ_И   ж_и_в!
Смотрите: е_щ_И  э_т_а   г_о_л_о_в_а   н_а   ш_е_е! (кручу),
- а  уже без  моего ведома  и  против  моей  воли  мой роман
закрыто издан  и  распускается среди  избранных - таких, как
главный редактор  "Октября" Всеволод  Кочетов. Так  скажите,
почему  от того  же  должен отказываться  я?  Почему же мне,
автору,  не  почитать вам сегодня главы из того  же  романа?
(крики: "Да!").
    Нужно  прожить  долгую  жизнь  раба,  пригибаться  перед
начальством  с детского  возраста, со  всеми вскакивать  для
фальшивых аплодисментов,  кивать заведомой  лжи, никогда  не
иметь  права возразить,  - и  это ещИ  рабом-гражданином,  а
потом рабом-зэком, руки назад, не оглядываться, из строя  не
выходить, - чтоб оценить  этот час свободной речи  с помоста
пятистам человекам, тоже ошалевшим от свободы.
    Кажется,  первый  раз  -  первый  раз  в  своей  жизни я
чувствую, я вижу, как делаю историю. Я избрал читать глАвы о
разоблачении   стукачей   ("родина   должна   знать    своих
стукачей"),   о    ничтожестве   и    дутости   таинственных
оперуполномоченных. Почти каждая реплика сгорает по залу как
порох! Как эти люди  истосковались по правде! Боже  мой, как
им нужна правда! Записка: объясните вашу фразу из прочтИнной
главы, что "Сталин не  допустил Красного Креста к  советским
военнопленным".  Современникам   и  участникам   всеохватной
несчастной войны  - им  не дано  ведь даже  о ней  знать как
следует. В какой камере какая тупая голова этого не усвоила?
- а вот сидит полтысячи развитейших гуманитариев, и им знать
не дано. Извольте, товарищи, охотно, эта история к сожалению
малоизвестна.  По  решению Сталина  министр  иностранных дел
Молотов отказался поставить  советскую подпись под  гаагской
конвенцией о военнопленных  и делать уплаты  в международный
Красный  Крест.  Поэтому  наши  были  единственные  в   мире
военнопленные,   покинутые   своей   родиной,   единственные
обречИнные гибнуть от голода на немецкой баланде*...
    [*  В  очередном  "ответе"  Семичастный  заявит,  что  я
клеветал,   будто    м_ы     морили   с   голоду    немецких
военнопленных.]
    О,  я  кажется  уже   начинаю  любить  это  своИ   новое
положение, после провала моего архива! это открытое и гордое
противостояние, это признанное  право на собственную  мысль!
Мне, пожалуй,  было бы  уже и  тяжело, уже  почти невозможно
вернуться  к  прежней   тихости.  Вот  когда   мне  начинает
открываться высший и тайный  смысл того горя, которому  я не
находил  оправдания,  того  швырка  от  Верховного   Разума,
которого нельзя предвидеть нам, маленьким: для того была мне
послана   моя  убийственная   беда,  чтоб   отбить  у   меня
возможность  таиться и  молчать, чтоб  от отчаянья  я  начал
говорить и действовать.
    Ибо - подошли сроки...
    Я начал  эти очерки  с воспоминания,  как становишься из
обывателя подпольщиком - зацепка за зацепочкой, незаметно до
какой-то  утренней  пробудки: э-э,  да  я уже...  И  так же,
благодаря своему горькому провалу, подведшему меня на  грань
ареста или самоубийства, и потом стежок за стежком, квант за
квантом от недели к  неделе, от месяца к  месяцу, осознавая,
осознавая, осознавая - счастлив, кто умел бы быстрей  понять
небесный шифр, я - медленно,  я - долго, - но  однажды утром
проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!!
    Так ударил я в  гонг своим вторым выступлением,  вызывая
на бой - будто  теперь только и буду,  что выступать, - и  в
тех же днях без  следа, хоть и не  сбрив бороды в этот  раз,
нырнул опять в  своИ далИкое Укрывище,  в глушь -  работать!
работать! - потому что сроки подошли, да я не готов к ним, я
ещИ не выполнил своего долга.
    Я  рассчитывал, что  всем переполохом  три месяца  покоя
себе обеспечил, до весны. Так и вышло. За декабрь-февраль  я
сделал  последнюю  редакцию "Архипелага"  -  с переделкой  и
перепечаткой 70 авторских листов за 73 дня - ещИ и болея,  и
печи топя, и  готовя сам. Это  - не я  сделал, это -  ведено
было моею рукой!
    Но и рассчитано у меня было, что на Новый 1967-й год ещИ
одна  гранатка  взорвется -  моИ  первое интервью  японскому
корреспонденту Комото СИдзе. Он взял его в середине  ноября,
должен  был  опубликовать  на Новый  год  -  однако шли  дни
января, а транзистор в  моей занесИнной берлоге ни  по одной
из станций - ни по  самой японской, ни по западным,  ни даже
по "Свободе" не откликался на это интервью.
    В  ноябре оно  совершилось экспромтом  и по  официальным
меркам - нагло. Существовали какие-то разработанные порядки,
обязательные и для иностранных корреспондентов, если они  не
хотят  лишиться  московского  места,  и  уж  тем  более  для
советских   граждан.   Писатели   должны   иметь    согласие
Иностранной  комиссии  СП  (все  "иностранные  отделы"  всех
учреждений - филиалы КГБ). Я этих порядков не узнавал в своИ
время,  а теперь  и вовсе  знать не  хотел. Моя  новая  роль
состояла в экстерриториальности и безнаказанности.
    С. Комото обычным  образом послал  просьбу об  интервью
мне, а копию - в Иностранную комиссию. Там и беспокоиться не
стали: ведь я же давно от всяких интервью отказался. А я - я
того и хотел уже больше года, с самого провала: высказать  в
интервью, что делается  со мной. И  вот она была,  внезапная
помощь:  японский  корреспондент  (вроде  и  не криминальный
западный,  а  вместе  с  тем  вполне  западный)  просил меня
письменно  ответить  на  пять  вопросов,  если  я  не захочу
встретиться лично. Он давал свой московский адрес и телефон.
Даже только  эти пять  вопросов меня  вполне устраивали: там
уже был вопрос о "Раковом корпусе" (значит, слух  достаточно
разнИсся)  и  был  вопрос  о  моих  "творческих  планах".  Я
подготовил письменный ответ. [См. Приложение 1] ВсИ же  идти
на  полный  взрыв  -  объявлять  всему  миру,  что  у   меня
арестованы  роман  и  архив,  я  не  решился.  Но перечислил
несколько своих вещей и написал, что не могу найти  издателя
для них.  Если этого  автора три  года назад  рвали из рук и
издавали на всех  языках, а сейчас  он у себя  на родине "не
может найти издателя",  то неужели что-нибудь  ещИ останется
неясно?
    Но как передать ответ корреспонденту? Послать по  почте?
-  наверняка перехватят,  и я  даже знать  не буду,  что  не
дошло. Просить кого-нибудь из друзей пойти бросить письмо  в
его почтовый ящик на лестнице? - наверняка в их особом  доме
слежка  на  лестнице  и  фотографирование  (я  ещИ  не знал:
милиция, и вообще не  пускают). Значит, надо встретиться,  а
уж если встретиться, так отчего не дать и устного  интервью?
Но где же встретиться? В Рязань его не пустят, в Москве я не
могу ничью частную квартиру  поставить под удар. И  я избрал
самый наглый вариант: в Центральном доме Литератора! В  день
обсуждения   там  "Ракового   корпуса",  достаточно   оглядя
помещения, я  из автомата  позвонил японцу  и предложил  ему
интервью завтра  в полдень  в ЦДЛ.  Такое приглашение  очень
официально звучало, вероятно он думал, что я всИ согласовал,
где полагается. Он позвонил своей переводчице  (проверенной,
конечно, в  ГБ), та  - заказала  в АПН  фотографа для съИмки
интервью в ЦДЛ, это тоже очень официально звучало, не  могло
и у АПН возникнуть сомнения.
    Я  пришел  в  ЦДЛ на  полчаса  раньше  назначенного. Был
будний день, из писателей  - никого, вчерашнего оживления  и
строгостей  -   ни  следа,   рабочие  носили   стулья  через
распахнутые  внешние  двери.  Вместо  чИрного  японца  вошла
беленькая   русская   девушка   и   направилась   к  столику
администратора, мне послышалась моя фамилия, я еИ перехватил
и просил  звать японцев  (их оказалось  двое и  ждали они  в
автомобиле)  Привратники были  те же,  которые вчера  видели
меня в вестибюле  в центре внимания,  и для них  авторитетно
прозвучало, когда я  сказал "Это -  ко мне" (Потом  я узнал,
что  для  входа  иностранцев  в  ЦДЛ  требуется  всякий  раз
специальное  разрешение  администрации.)  Я  пригласил  их в
покойное фойе с коврами и мягкой мебелью и выразил  надежду,
что скромность обстановки не стеснит нашей деловой  встречи.
Тут,  запыхавшись,  прибежал  и  фотокорреспондент  из  АПН,
притащил здешние ЦДЛовские  огромные лампы вспышки,  и пошло
наше   двадцатиминутное    интервью   при    свете   молнии.
Администрация дома увидела незапланированное мероприятие, но
его респектабельность, важность,  а значит и  разрешИнность,
не подлежали сомнению.
    Комото неплохо  говорил по-русски,  так что  переводчица
была  лишь  для штата,  она  ничего не  переводила.  В конце
встречи разъяснилось  и это  обстоятельство: Комото  сказал,
что три года сам провИл  в наших сибирских лагерях! Ну,  так
если он  - зэк,  он может  быть, и  отлично понял  чернуху в
нашей   встрече!  И   тем  более   должен  он   понять   всИ
недосказанное. Мы сердечно попрощались.
    Но вот прошла одна и вторая неделя после Нового года,  а
транзистор не доносил в  моИ уединение ни четверть  отклика,
ни  фразочки  на  моИ  интервью!  ВсИ  пропало  зря?  Что же
случилось? Помешали самому Комото, угрозили? Или не  захотел
редактор тазеты портить общей обстановки смягчИнности японо-
советских  отношении?  (Их  радиостанция  на  русском  языке
выражалась приторно-угодливо) только  одного я не  допускал:
чтобы интервью было  напечатано в срок  и полностью, в  пяти
миллионах  экземпляров,  в  четырИх  газетах,  на   четверть
страницы, ну  пусть в  японских иероглифах  - и  было бы  не
замечено  на   Западе  ни   единым  человеком!   В  связи  с
"культурной революцией" в Китае каждый день все радиостанции
мира   ссылались   на   японских   корреспондентов,   значит
просматривали же  их газеты  - а  моего интервью  не заметил
никто! Была ли  это краткость земной  славы, и Западу  давно
уже  было   начхать  на   какого-то  русского,   две  недели
пощекотавшего их дурно переведИнным бестселлером о том,  как
жилось в сталинских концлагерях? И - это конечно. Но если бы
промелькнуло где-то, хоть в Полинезии или Гвинее, сообщение,
что  левый  греческий  деятель не  нашИл  для  одного своего
абзаца издателя в Греции - да  тут бы Бертран Рассел, и Жан-
Поль Сартр и  все левые лейбористы  просто криком благим  бы
изошли, выразили бы недоверие английскому премьеру,  послали
бы проклятье американскому президенту, тут бы  международный
конгресс  собрали  для  анафемы  греческим  палачам.  А  что
русского  писателя,  недодушенного  при  Сталине, продолжают
душить при коллективном руководстве, и уже при конце скоро -
это не могло оскорбить их левого миросозерцания: если  душат
в стране коммунизма, значит это необходимо для прогресса!
    В  многомесячном  и  полном уединении  -  как  же хорошо
работается и думается! Истинные размеры, веса и  соотношения
предметов  и  проблем  так  хорошо  укладываются.  В захвате
безостановочной работы в ту  зиму я обнаружил, что  на сорок
девятом году жизни окончу "n-1"-ю  свою работу - всИ, что  я
собирался в жизни написать, кроме последней и самой  главной
- "Р-17". Тот  роман уже 30  лет - с  конца 10-го класса,  у
меня обдумывался, перетряхивался, отлИживался и  накоплялся,
всегда был главной целью жизни, но ещИ практически не начат,
всегда что-то мешало и отодвигало. Только вот весной 1967-го
года предстояло мне  наконец дотянуться до  заветной работы,
от  которой  сами  ладони у  меня  начинали  пылать, едва  я
перебирал те книги и те записи.
    И  вот теперь,  в тишине  почти невероятной  для  нашего
века,  глядя на  ели, по  крещенски отяжелИнные  неподвижным
снегом,  предстояло  мне   сделать  один  из   самых  важных
жизненных  выборов.  Один  путь был  -  поверить  во внешнее
нейтральное   благополучие    (не   трогают),    и   сколько
неустойчивых  лет  мне  будет  таких  отпущено  - продолжать
сидеть как можно тише и писать, писать свою главную историю,
которую никому до сих пор написать не дали, и кто ещИ  когда
напишет? А лет мне нужно на эту работу семь или десять.
    Путь второй: понять, что  можно так год протянуть,  два,
но  не  семь.  Это  внешнее  обманчивое  благополучие самому
взрывать  и  дальше.   Страусиную  голову  вытянуть   из-под
камешка. Ведь "железный Шурик" тоже не дремлет, он  крадИтся
там, по закоулкам, к власти, и из первых его будет  движений
- оторвать мне голову  эту. Так вот, накануне  самой любимой
работы - отложить перо и рискнуть. Рискнуть потерять и перо,
и  руку, и  голос, и  голову. Или  - так  безнадИжно  и  так
громогласно  испортить  отношения  с  властью,  чтоб  этим и
укрепиться? Не туда ли судьба меня и толкает? Не  заставлять
еИ повторять предупреждение. Много  десятков лет мы все  вот
так из-за личных расчИтов и важнейших собственных дел -  все
мы  берегли  свои глотки  и  не умели  крикнуть  прежде, чем
толкали нас в мешок.
    ЕщИ весной  66-го года  я с  восхищением прочИл  протест
двух священников - Эшлимана и Якунина, смелый чистый честный
голос в защиту  церкви, искони не  умевшей, не умеющей  и не
хотящей саму себя защитить. ПрочИл - и позавидовал, что  сам
так не сделал,  не найдусь. Беззвучно  и неосознанно во  мне
это,  наверно,   лежало  и   проворачивалось.  А   теперь  с
неожиданной ясностью безошибочных решений проступило: что-то
подобное надо и мне!
    Узнал я по радио, что съезд писателей отсрочили на  май.
Очень кстати! Уж  если не помогло  интервью - только  письмо
съезду и оставалось. Только назвать теперь больше и крикнуть
сильней.
    Бесконечно  тяжелы все  те начала,  когда слово  простое
должно сдвинуть  материальную косную  глыбу. Но  нет другого
пути, если вся материя - уже не твоя, не наша. А всИ ж и  от
крика бывают в горах обвалы.
    Ну,  пусть  меня  и потрясИт.  Может,  только  в захвате
потрясений я  и пойму  сотрясИнные души  17-го года?  Не рок
головы ищет, сама голова на рок идИт.
    А ближайший расчИт мой был - ещИ утвердиться  окончанием
и распространением 2-й  части "Ракового корпуса".  Уезжая на
зиму, я оставил еИ близкой к окончанию. По возврате в шумный
мир предстояло еИ докончить.
    Но  требовал  долг  чести  ещИ  и  эту  2-ю  часть пе