безответственность вырабатывает в конце
концов свою логику. Я тридцать лет прожил среди плотных на
ощупь привидений, скрывая, что жив и действителен, -- но
теперь, когда я попался, мне с вами стесняться нечего. По
крайней мере, проверю на опыте всю несостоятельность данного
мира.
Директор кашлянул -- и продолжал как ни в чем не бывало:
-- Настолько серьезно, что я, как врач, не уверен, сможет
ли он присутствовать, -- то есть выздоровеет ли он к тому
времени, -- bref [*], удастся ли ему быть на вашем бенефисе...
----------------------------------------------------------
[*] короче говоря (франц.).
----------------------------------------------------------
-- Уйдите, -- через силу сказал Цинциннат.
-- Не падайте духом, -- продолжал директор. -- Завтра,
завтра осуществится то, о чем вы мечтаете... А миленький
календарь, правда? Художественная работа. Нет, это я не вам
принес.
Цинциннат прикрыл глаза. Когда он взглянул опять, директор
стоял к нему спиной посредине камеры. На стуле все еще валялись
кожаный фартук и рыжая борода, оставленные, по-видимому,
Родионом.
-- Нонче придется особенно хорошо убрать вашу обитель, --
сказал он, не оборачиваясь, -- привести все в порядок по случаю
завтрашней встречи... Покамест будем тут мыть пол, я вас
попрошу... вас попрошу...
Цинциннат зажмурился снова, и уменьшившийся голос
продолжал:
-- ...вас попрошу выйти в коридор. Это продлится недолго.
Приложим все усилия, дабы завтра должным образом, чисто,
нарядно, торжественно...
-- Уйдите, -- воскликнул Цинциннат, привстав и весь
трясясь.
-- Никак не могим, -- степенно произнес Родион, возясь с
ремнями фартука. -- Придется тут того -- поработать. Вишь,
пыли-то... Сами спасибочко скажете.
Он посмотрелся в карманное зеркальце, взбил на щеках
бороду и, наконец подойдя к койке, подал Цинциннату одеться. В
туфли было предусмотрительно напихано немного скомканной
бумаги, а полы халата были аккуратно подогнуты и зашпилены.
Цинциннат, покачиваясь, оделся и, слегка опираясь на руку
Родиона, вышел в коридор. Там он сел на табурет, заложив руки в
рукава, как больной. Родион, оставив дверь палаты широко
открытой, принялся за уборку. Стул был поставлен на стол; с
койки сорвана была простыня; звякнула ведерная дужка; сквозняк
перебрал бумаги на столе, и один лист спланировал на пол.
-- Что же вы это раскисли? -- крикнул Родион, возвышая
голос над шумом воды, шлепаньем, стуком. -- Пошли бы
прогуляться маленько, по колидорам-то... Да не бойтесь, -- я
тут как тут в случае чего, только кликнете.
Цинциннат послушно встал с табурета, -- но, едва он
двинулся вдоль холодной стены, несомненно сродной скале, на
которой выросла крепость; едва он отошел несколько шагов -- и
каких шагов! -- слабых, невесомых, смиренных; едва он обратил
местоположение Родиона, отворенной двери, ведер, в уходящую
впять перспективу, -- как Цинциннат почувствовал струю свободы.
Она плеснула шире, когда он завернул за угол. Голые стены,
кроме потных разводов и трещин, не были оживлены ничем; только
в одном месте кто-то расписался охрой, малярным махом: "Проба
кисти, проба кис" -- и уродливый оплыв. От непривычки ходить
одному у Цинцинната размякли мышцы, в боку закололо.
Вот тогда-то Цинциннат остановился и, озираясь, как будто
только что попал в эту каменную глушь, собрал всю свою волю,
представил себе во весь рост свою жизнь и попытался с
предельной точностью уяснить свое положение. Обвиненный в
страшнейшем из преступлений, в гносеологической гнусности (*8),
столь редкой и неудобосказуемой, что приходится пользоваться
обиняками вроде: непроницаемость, непрозрачность, препона;
приговоренный за оное преступление к смертной казни;
заключенный в крепость в ожидании неизвестного, но близкого, но
неминучего срока этой казни (которая ясно предощущалась им, как
выверт, рывок и хруст чудовищного зуба, причем все его тело
было воспаленной десной, а голова этим зубом); стоящий теперь в
коридоре темницы с замирающим сердцем, -- еще живой, еще
непочатый, еще цинциннатный, -- Цинциннат Ц. почувствовал дикий
позыв к свободе, и мгновенно вообразил -- с такой
чувствительной отчетливостью, точно это все было текучее,
венцеобразное излучение его существа, -- город за обмелевшей
рекой, город, из каждой точки которого была видна, -- то так,
то этак, то яснее, то синее, -- высокая крепость, внутри
которой он сейчас находился. И настолько сильна и сладка была
эта волна свободы, что все показалось лучше, чем на самом деле:
его тюремщики, каковыми в сущности были все, показались
сговорчивей... в тесных видениях жизни разум выглядывал
возможную стежку... играла перед глазами какая-то мечта...
словно тысяча радужных иголок вокруг ослепительного солнечного
блика на никелированном шаре... Стоя в тюремном коридоре и
слушая полновесный звон часов, которые как раз начали свой
неторопливый счет, он представил себе жизнь города такой, какой
она обычно бывала в этот свежий утренний час: Марфинька,
опустив глаза, идет с корзинкой из дому по голубой панели, за
ней в трех шагах черноусый хват; плывут, плывут по бульвару
сделанные в виде лебедей или лодок электрические вагонетки, в
которых сидишь, как в карусельной люльке; из мебельных складов
выносят для проветривания диваны, кресла, и мимоходом на них
присаживаются отдохнуть школьники, и маленький дежурный с
тачкой, полной общих тетрадок и книг, утирает лоб, как взрослый
артельщик; по освеженной, влажной мостовой стрекочут заводные
двухместные "часики", как зовут их тут в провинции (а ведь это
выродившиеся потомки машин прошлого, тех великолепных лаковых
раковин... почему я вспомнил? да -- снимки в журнале);
Марфинька выбирает фрукты; дряхлые, страшные лошади,
давным-давно переставшие удивляться достопримечательностям ада,
развозят с фабрик товар по городским выдачам; уличные продавцы
хлеба, с золотистыми лицами, в белых рубахах, орут, жонглируя
булками: подбрасывая их высоко, ловя и снова крутя их; у окна,
обросшего глициниями, четверо веселых телеграфистов пьют,
чокаются и поднимают бокалы за здоровье прохожих; знаменитый
каламбурист, жадный хохлатый старик в красных шелковых
панталонах, пожирает, обжигаясь, поджаренные хухрики в
павильоне на Малых Прудах; вот облака прорвались, и под музыку
духового оркестра пятнистое солнце бежит по пологим улицам,
заглядывает в переулки; быстро идут прохожие; пахнет липой,
карбурином, мокрой пылью; вечный фонтан у мавзолея капитана
Сонного широко орошает, ниспадая, каменного капитана, барельеф
у его слоновых ног и колышимые розы; Марфинька, опустив глаза,
идет домой с полной корзиной, за ней в двух шагах белокурый
франт... Так Цинциннат смотрел и слушал сквозь стены, пока били
часы, и хотя все в этом городе на самом деле было всегда
совершенно мертво и ужасно по сравнению с тайной жизнью
Цинцинната и его преступным пламенем, хотя он знал это твердо и
знал, что надежды нет, а все-таки в эту минуту захотелось
попасть на знакомые, пестрые улицы... но вот часы дозвенели,
мыслимое небо заволоклось, и темница опять вошла в силу.
Цинциннат затаил дыхание, двинулся, остановился опять,
прислушался: где-то впереди, в неведомом отдалении, раздался
стук.
Это был мерный, мелкий, токающий стук, и Цинциннат, у
которого сразу затрепетали все листики, почуял в нем
приглашение. Он пошел дальше, очень внимательный, меркающий,
легкий; в который раз завернул за угол. Стук прекратился, но
потом словно перелетел поближе, как невидимый дятел. Ток, ток,
ток. Цинциннат ускорил шаг, и опять темный коридор загнулся.
Вдруг стало светлее, -- хотя не по-дневному, -- и вот стук
сделался определенным, довольным собой. Впереди бледно
освещенная Эммочка бросала об стену мяч.
Проход в этом месте был широк, и сначала Цинциннату
показалось, что в левой стене находится большое глубокое окно,
откуда и льется тот странный добавочный свет. Эммочка,
нагнувшись, чтобы поднять мяч, а заодно подтянуть носок, хитро
и застенчиво оглянулась. На ее голых руках и вдоль голеней
дыбом стояли светлые волоски. Глаза блестели сквозь белесые
ресницы. Вот она выпрямилась, откидывая с лица льняные локоны
той же рукой, которой держала мяч.
-- Тут нельзя ходить, -- сказала она, -- у нее было что-то
во рту, -- щелкнуло за щекой, ударилось о зубы.
-- Что это ты сосешь? -- спросил Цинциннат.
Эммочка высунула язык; на его самостоятельно живом кончике
лежал ярчайший барбарисовый леденец.
-- У меня еще есть, -- сказала она, -- хотите?
Цинциннат покачал головой.
-- Тут нельзя ходить, -- повторила Эммочка.
-- Почему? -- спросил Цинциннат.
Она пожала плечом и, ломаясь, выгибая руку с мячом и
напрягая икры, подошла к тому месту, где ему показалось --
углубление, окно, -- и там, ерзая, вдруг становясь голенастее,
устроилась на каменном выступе вроде подоконника.
Нет, это было лишь подобие окна; скорее -- витрина, а за
ней -- да, конечно, как не узнать! -- вид на Тамарины Сады.
Намалеванный в нескольких планах, выдержанный в мутно-зеленых
тонах и освещенный скрытыми лампочками, ландшафт этот напоминал
не столько террариум или театральную макету, сколько тот
задник, на фоне которого тужится духовой оркестр. Все передано
было довольно точно в смысле группировок и перспектив, -- и
кабы не вялость красок, да неподвижность древесных верхушек, да
непроворность освещения, можно было бы, прищурившись,
представить себе, что глядишь через башенное окно, вот из этой
темницы, на те сады. Снисходительный глаз узнавал эти дороги,
эту курчавую зелень рощ, и справа портик, и отдельные тополя, и
даже бледный мазок посреди неубедительной синевы озера, --
вероятно, лебедь. А в глубине, в условном тумане, круглились
холмы, и над ними, на том темно-сизом небе, под которыми живут
и умирают лицедеи, стояли неподвижные, кучевые облака. И все
это было как-то не свежо, ветхо, покрыто пылью, и стекло, через
которое смотрел Цинциннат, было в пятнах, -- по иным из них
можно было восстановить детскую пятерню.
-- А все-таки выведи меня туда, -- прошептал Цинциннат, --
я тебя умоляю.
Он сидел рядом с Эммочкой на каменном выступе, и оба
всматривались в искусственную даль за витриной, она загадочно
водила пальцем по вьющимся тропам, и от ее волос пахло ванилью.
-- Тятька идет, -- вдруг хрипло и скоро проговорила она,
оглянувшись; соскочила на пол и скрылась.
Действительно, со стороны, противоположной той, с которой
пришел Цинциннат (сперва даже подумалось -- зеркало), близился
Родион, позванивая ключами.
-- Пожалте домой, -- сказал он шутливо.
Свет потух в витрине, и Цинциннат сделал шаг, намереваясь
вернуться тем же путем, которым сюда добрался.
-- Куды, куды, -- крикнул Родион, -- подите прямо, так
ближе.
И только тогда Цинциннат сообразил, что коленья коридора
никуда не уводили его, а составляли широкий многоугольник, --
ибо теперь, завернув за угол, он увидел в глубине свою дверь, а
не доходя до нее, прошел мимо камеры, где содержался новый
арестант. Дверь этой камеры была настежь, и там, в своей
полосатой пижамке, стоял на стуле уже виденный симпатичный
коротыш и прибивал к стене календарь; ток, ток, -- как дятел.
-- Не заглядывайтесь, девица красная, -- добродушно сказал
Родион. -- Домой, домой. Убрано-то как у вас, а? Таперича и
гостей принять не стыдно.
Особенно, казалось, был он горд тем, что паук сидел на
чистой, безукоризненно правильной, очевидно только что
созданной паутине.
VII
Очаровательное утро! Свободно, без прежнего трения, оно
проникало сквозь зарешеточное окно, промытое вчера Родионом.
Новосельем так и несло от желтых, липких стен. Стол покрывала
свежая скатерть, еще с воздухом, необлегающая. Щедро окаченный
каменный пол дышал фонтанной прохладой.
Цинциннат надел лучшее, что у него с собой было, -- и пока
он натягивал белые шелковые чулки, которые на
гала-представлениях имел право носить как педагог, -- Родион
внес мокрую хрустальную вазу со щекастыми пионами из
директорского садика и поставил ее на стол, посередке, -- нет,
не совсем посередке; вышел, пятясь, а через минуту вернулся с
табуретом и добавочным стулом, и мебель разместил не
как-нибудь, -- а с расчетом и вкусом. Входил он несколько раз,
и Цинциннат не смел спросить "скоро ли?" -- и как бывает в тот
особенно бездеятельный час, когда, празднично выглаженный,
ждешь гостей и ничем как-то нельзя заняться, -- слонялся, то
присаживаясь в непривычных углах, то поправляя в вазе цветы, --
так что наконец Родион сжалился и сказал, что теперь уже скоро.
Ровно в десять вдруг явился Родриг Иванович, в лучшем,
монументальнейшем своем сюртуке, пышный, неприступный,
сдержанно возбужденный; поставил массивную пепельницу и все
осмотрел (за исключением одного только Цинцинната, поступая как
поглощенный своим делом мажордом, внимание направляющий лишь на
убранство мертвого инвентаря, живому же предоставляя самому
украситься). Вернулся он, неся зеленый флакон, снабженный
резиновой грушей, и с мощным шумом стал выдувать сосновое
благовоние, довольно бесцеремонно оттолкнув Цинцинната, когда
тот попался ему под ноги. Стулья Родриг Иванович поставил
иначе, чем Родион, и долго смотрел выпученными глазами на
спинки: они были разнородны, -- одна лирой, другая покоем (*9).
Наконец, надув щеки и выпустив со свистом воздух, повернулся к
Цинциннату.
-- А вы-то готовы? -- спросил он. -- Все у вас нашлось?
Пряжки целы? Почему у вас тут как-то смято? Эх вы... Покажите
ладошки. Bon [*]. Теперь постарайтесь не замараться. Я думаю,
что уже не долго.
----------------------------------------------------------
[*] Хорошо (франц.).
----------------------------------------------------------
Он вышел, и с перекатами зазвучал в коридоре его сочный,
распорядительский бас. Родион отворил дверь камеры, закрепил ее
в таком положении и на пороге развернул поперечно-полосатый
половичек.
-- Идут-с, -- шепнул он с подмигом и снова скрылся.
Вот где-то трижды трахнул ключ в замке, раздались
смешанные голоса, прошло дуновение, от которого зашевелились
волосы у Цинцинната...
Он очень волновался, и дрожь на губах все принимала образ
улыбки.
-- Сюда, вот мы уже и пришли, -- донеслось басистое
приговаривание директора, и в следующее мгновение он появился,
галантно, под локоток, вводя толстенького полосатенького
арестантика, который, прежде чем войти, остановился на
половичке, беззвучно составил вместе сафьяновые ступни и ловко
поклонился.
-- Позвольте вам представить м-сье Пьера, -- обратился,
ликуя, директор к Цинциннату. -- Пожалуйте, пожалуйте, м-сье
Пьер, вы не можете вообразить, как вас тут ждали...
Знакомьтесь, господа... Долгожданная встреча... Поучительное
зрелище... Не побрезгайте, м-сье Пьер, не взыщите...
Он сам не знал, что говорит, -- захлебывался, тяжело
пританцовывал, потирал руки, лопался от сладостного смущения.
М-сье Пьер, очень спокойный и собранный, подошел,
поклонился снова, -- и Цинциннат машинально обменялся с ним
рукопожатием, причем тот на какие-то полсекунды дольше, чем это
бывает обычно, задержал в своей мягкой маленькой лапе
ускользающие пальцы Цинцинната, как затягивает пожатие пожилой
ласковый доктор, -- так мягко, так аппетитно, -- и вот
отпустил.
Певучим, тонким горловым голосом м-сье Пьер сказал:
-- Я тоже чрезвычайно рад с вами наконец познакомиться.
Смею надеяться, что мы сойдемся короче.
-- Именно, именно, -- захохотал директор, -- ах,
садитесь... Будьте, как дома... Коллега так счастлив вас видеть
у себя, что не находит слов.
М-сье Пьер сел, и тут оказалось, что его ножки не совсем
хватают до полу: это, впрочем, нисколько не отнимало у него ни
солидности, ни той особой грациозности, которою природа
одаривает некоторых отборных толстячков. Своими светлыми,
глазированными глазами он вежливо глядел на Цинцинната, а
Родриг Иванович, присев тоже к столу, посмеивающийся,
науськивающий, опьяневший от удовольствия, переводил взгляд с
одного на другого, жадно следя после каждого слова гостя за
впечатлением, производимым им на Цинцинната.
М-сье Пьер сказал:
-- Вы необыкновенно похожи на свою матушку. Мне лично
никогда не довелось видеть ее, но Родриг Иванович любезно
обещал показать мне ее карточку.
-- Слушаю-с, -- сказал директор, -- достанем.
М-сье Пьер продолжал:
-- Я и вообще, помимо этого, увлекаюсь фотографией
смолоду, мне теперь тридцать лет, а вам?
-- Ему ровно тридцать, -- сказал директор.
-- Ну вот видите, я, значит, правильно угадал. Раз вы тоже
этим интересуетесь, я вам сейчас покажу...
С привычной прыткостью он вынул из грудного кармана
пижамной куртки разбухший бумажник, а из него -- толстую
стопочку любительских снимков самого мелкого размера. Перебирая
их, как крохотные карты, он принялся их класть по одной штучке
на стол, а Родриг Иванович хватал, вскрикивал от восхищения,
долго рассматривал, -- и медленно, продолжая любоваться снимком
или уже потягиваясь к следующему, передавал дальше, -- хотя
дальше все было неподвижно и безмолвно. На всех этих снимках
был м-сье Пьер, м-сье Пьер в разнообразнейших положениях, -- то
в саду, с премированным томатищем в руках, то подсевший одной
ягодицей на какие-то перила (профиль, трубка во рту), то за
чтением в качалке, а рядом стакан с соломинкой...
-- Превосходно, замечательно, -- приговаривал Родриг
Иванович, ежась, качая головой, впиваясь в каждый снимок или
даже держа сразу два и перебегая взглядом с одного на другой.
-- У-ух, какие у вас тут бицепсы! Кто бы мог подумать -- при
вашей-то изящной комплекции. Сногсшибательно! Ах ты прелесть
какая, -- с птичкой разговариваете!
-- Ручная, -- сказал м-сье Пьер.
-- Презабавно! Ишь как... А это что же такое -- никак,
арбуз кушаете!
-- Так точно, -- сказал м-сье Пьер. -- Те вы уже
просмотрели. Вот -- пожалуйте.
-- Очаровательно, доложу я вам. Давайте-ка эту порцию
сюда, он еще ее не видел...
-- Жонглирую тремя яблоками, -- сказал м-сье Пьер.
-- Здорово! -- директор даже прицокнул.
-- За утренним чаем, -- сказал м-сье Пьер, -- это -- я, а
это -- мой покойный батюшка.
-- Как же, как же, узнаю... Благороднейшие морщины!
-- На берегу Стропи, -- сказал м-сье Пьер. -- Вы там
бывали? -- обратился он к Цинциннату.
-- Кажется, нет, -- ответил Родриг Иванович. -- А это где
же? Какое элегантное пальтецо! Знаете что, а ведь вы тут
выглядите старше своих лет. Погодите, я хочу еще раз ту, где с
лейкой.
-- Ну вот... Это все, что у меня с собой, -- сказал м-сье
Пьер и опять обратился к Цинциннату: -- Если бы я знал, что вы
так этим интересуетесь, я бы захватил еще, у меня альбомов с
десяток наберется.
-- Чудесно, поразительно, -- повторял Родриг Иванович,
вытирая сиреневым платком глаза, увлажнившиеся от всех этих
счастливых смешков, ахов, переживаний.
М-сье Пьер сложил бумажник. Вдруг у него очутилась в руках
колода карт.
-- Задумайте, пожалуйста, любую, -- предложил он,
раскладывая карты на столе; локтем отодвинул пепельницу;
продолжал раскладывать.
-- Мы задумали, -- бодро сказал директор.
М-сье Пьер, немножко дурачась, приставил перст к челу;
затем быстро собрал карты, молодцевато протрещал колодой и
выбросил тройку треф.
-- Это удивительно, -- воскликнул директор. -- Просто
удивительно!
Колода исчезла так же незаметно, как появилась, -- и,
сделав невозмутимое лицо, м-сье Пьер сказал:
-- Приходит к доктору старушка: у меня, говорит, господин
доктор, очень сурьезная болесть, страсть боюсь, что от нее
помру... -- Какие же у вас симптомы? -- Голова трясется,
господин доктор, -- и м-сье Пьер, шамкая и трясясь, изобразил
старушку.
Родриг Иванович дико захохотал, хлопнул кулаком по столу,
едва не упал со стула, закашлялся, застонал, насилу успокоился.
-- Да вы, м-сье Пьер, душа общества, -- проговорил он,
плача, -- сущая душа! Такого уморительного анекдотца я отроду
не слыхал!
-- Какие мы печальные, какие нежные, -- обратился м-сье
Пьер к Цинциннату, вытягивая губы, как если бы хотел рассмешить
надувшегося ребенка. -- Все молчим да молчим, а усики у нас
трепещут, а жилка на шейке бьется, а глазки мутные...
-- Все от радости, -- поспешно вставил директор. -- N'y
faites pas attention [*].
----------------------------------------------------------
[*] Не обращайте внимания (франц.).
----------------------------------------------------------
-- Да, в самом деле, радостный день, красный день, --
сказал м-сье Пьер, -- у меня самого душа так и кипит... Не хочу
хвастаться, но во мне, коллега, вы найдете редкое сочетание
внешней общительности и внутренней деликатности,
разговорчивости и умения молчать, игривости и серьезности...
Кто утешит рыдающего младенца, кто подклеит его игрушку? М-сье
Пьер. Кто заступится за вдовицу? М-сье Пьер. Кто снабдит
трезвым советом, кто укажет лекарство, кто принесет отрадную
весть? Кто? Кто? М-сье Пьер. Все -- м-сье Пьер.
-- Замечательно! Талант! -- воскликнул директор, словно
слушал стихи, -- а между тем все поглядывал, шевеля бровью, на
Цинцинната.
-- Вот и мне так кажется, -- продолжал м-сье Пьер. -- Да,
кстати, -- перебил он самого себя, -- вы довольны помещением?
По ночам не холодно? Кормят вас досыта?
-- Он получает то же, что и я, -- ответил Родриг Иванович,
-- стол прекрасный.
-- Прекрасный стол под орех, -- пошутил м-сье Пьер.
Директор собрался опять грохнуть, но тут дверь отворилась,
и появился мрачный, длинный библиотекарь с кипой книг под
мышкой. Горло у него было обмотано шерстяным шарфом. Ни с кем
не поздоровавшись, он свалил книги на койку, -- над ними в
воздухе на мгновение повисли стереометрические призраки этих
книг, построенные из пыли, -- повисли, дрогнули и рассеялись.
-- Постойте, -- сказал Родриг Иванович, -- вы, кажется,
незнакомы.
Библиотекарь не глядя кивнул, а учтивый м-сье Пьер
приподнялся со стула.
-- М-сье Пьер, пожалуйста, -- взмолился директор,
прикладывая ладонь к манишке, -- пожалуйста, -- покажите,
покажите ему ваш фокус!
-- Ах, стоит ли... Это так, пустое... -- заскромничал
м-сье Пьер, но директор не унимался:
-- Чудо! Красная магия! Мы вас все умоляем! Ну, сделайте
милость... Постойте, постойте же, -- крикнул он библиотекарю,
который двинулся было к двери. -- Сейчас м-сье Пьер кое-что
покажет. Просим, просим! Да не уходите вы...
-- Задумайте одну из этих карт, -- с комической важностью
произнес м-сье Пьер; стасовал; выбросил пятерку пик.
-- Нет, -- сказал библиотекарь и вышел.
М-сье Пьер пожал кругленьким плечом.
-- Я сейчас вернусь, -- пробормотал директор и вышел тоже.
Цинциннат и его гость остались одни. Цинциннат раскрыл
книжку и углубился в нее, то есть все перечитывал первую фразу.
М-сье Пьер с доброй улыбкой смотрел на него, положив лапку на
стол ладошкой кверху, точно прелагал Цинциннату мир. Директор
вернулся. Он крепко держал в кулаке шерстяной шарф.
-- Может быть, вам, м-сье Пьер, пригодится, -- сказал он,
подал шарф, сел, шумно, как лошадь, отсапал и стал
рассматривать большой палец, с конца которого серпом торчал
полусорванный ноготь.
-- О чем, бишь, мы говорили? -- с прелестным тактом, будто
ничего не случилось, воскликнул м-сье Пьер. -- Да -- мы
говорили о фотографиях. Как-нибудь я принесу свой аппарат и
сниму вас. Это будет весело. Что вы читаете, можно взглянуть?
-- Книжку бы отложили, -- заметил директор срывающимся
голосом, -- ведь у вас гость сидит.
-- Оставьте его, -- улыбнулся м-сье Пьер.
Наступило молчание.
-- Становится поздно, -- глухо произнес директор,
посмотрев на часы.
-- Да, сейчас пойдем... Фу, какой бука... Смотрите,
смотрите, -- губки вздрагивают... солнышко, кажись, вот-вот
выглянет... Бука, бука!..
-- Пошли, -- сказал директор, встав.
-- Сейчас... Мне здесь так приятно, что прямо не
оторваться... Во всяком случае, милый мой сосед, буду
пользоваться разрешением приходить к вам часто, часто, -- если,
конечно, вы мне разрешение даете, -- а ведь вы мне даете его,
-- правда?.. Итак, до свидания. До свидания! До свидания!
Смешно кланяясь, кому-то подражая, м-сье Пьер
отретировался; директор опять взял его под локоток, издавая
сладострастно гнусавые звуки. Ушли, -- но в последнюю минуту
донеслось: "Виноват, кое-что забыл, сейчас догоню вас", -- и
директор хлынул назад в камеру, близко подошел к Цинциннату,
улыбка сошла на мгновение с его лилового лица:
-- Мне стыдно, -- просвистел он сквозь зубы, -- стыдно за
вас. Вы себя вели как... Иду, иду, -- заорал он, опять сияя, --
схватил со стола вазу с пионами и, расплескивая воду, вышел.
Цинциннат все глядел в книгу. На страницу попала капля.
Несколько букв сквозь каплю из петита обратились в цицеро,
вспыхнув, как под лежачей лупой.
VIII
(Есть, которые чинят карандаш к себе, будто картошку
чистят, а есть, которые стругают от себя, как палку... К
последним принадлежал Родион. У него был старый складной нож с
несколькими лезвиями и штопором. Штопор ночевал снаружи.)
"Нынче восьмой день (писал Цинциннат карандашом,
укоротившимся более чем на треть), и я еще не только жив, то
есть собою обло ограничен и затмен, но, как и всякий смертный,
смертного своего предела не ведаю и могу применить к себе общую
для всех формулу: вероятность будущего уменьшается в обратной
зависимости от его умозрительного удаления. Правда, в моем
случае осторожность велит орудовать очень небольшими цифрами,
-- но ничего, ничего, я жив. На меня этой ночью, -- и случается
это не впервые, -- нашло особенное: я снимаю с себя оболочку за
оболочкой, и наконец... не знаю, как описать, -- но вот что
знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней,
неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь!
-- как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, -- о мое
верное, мое вечное... и мне довольно этой точки, -- собственно,
больше ничего не надо. Быть может, гражданин столетия
грядущего, поторопившийся гость (хозяйка еще и не вставала),
быть может, просто так -- ярмарочный монстр в глазеющем,
безнадежно-праздничном мире, -- я прожил мучительную жизнь, и
это мучение, и это мучение хочу изложить, -- но все боюсь, что
не успею. С тех пор как помню себя, -- а помню себя с
беззаконной зоркостью, -- собственный сообщник, который слишком
много знает о себе, а потому опасен, а потому... Я исхожу из
такого жгучего мрака, таким вьюсь волчком, с такой толкающей
силой, пылом, -- что до сих пор ощущаю (порою во сне, порою
погружаясь в очень горячую воду) тот исконный мой трепет,
первый ожег, пружину моего я. Как я выскочил, -- скользкий,
голый! Да, из области, другим заказанной и недоступной, да, я
кое-что знаю, да... но даже теперь, когда все равно кончено,
даже теперь -- Боюсь ли кого соблазнить? Или ничего не
получится из того, что хочу рассказать, а лишь останутся черные
трупы удавленных слов, как висельники... вечерние очерки
глаголей (*10), воронье... Мне кажется, что я бы предпочел
веревку, оттого что достоверно и неотвратимо знаю, что будет
топор; выигрыш времени, которое сейчас настолько мне дорого,
что я ценю всякую передышку, отсрочку... я имею в виду время
мысли, -- отпуск, который даю своей мысли для дарового
путешествия от факта к фантазии -- и обратно... Я еще многое
имею в виду, но неумение писать, спешка, волнение, слабость...
Я кое-что знаю. Я кое-что знаю. Но ого так трудно выразимо!
Нет, не могу... хочется бросить, -- а вместе с тем -- такое
чувство, что, кипя, поднимаешься как молоко, что сойдешь с ума
от щекотки, если хоть как-нибудь не выразишь. О нет, -- я не
облизываюсь над своей личностью, не затеваю со своей душой
жаркой возни в темной комнате; никаких, никаких желаний, кроме
желания высказаться -- всей мировой немоте назло. Как мне
страшно. Как мне тошно. Но меня у меня не отнимет никто. Как
мне страшно, -- и вот я теряю какую-то нить, которую только что
так ощутимо держал. Где она? Выскользнула! Дрожу над бумагой,
догрызаюсь до графита, горбом стараюсь закрыться от двери,
через которую сквозной взгляд колет меня в затылок, -- и,
кажется, вот-вот все скомкаю, разорву... Ошибкой попал я сюда
-- не именно в темницу, -- а вообще в этот страшный, полосатый
мир: порядочный образец кустарного искусства, но в сущности --
беда, ужас, безумие, ошибка, -- и вот обрушил на меня свой
деревянный молот исполинский резной медведь. А ведь с раннего
детства мне снились сны... В снах моих мир был облагорожен,
одухотворен; люди, которых я наяву так боялся, появлялись там в
трепетном преломлении, словно пропитанные и окруженные той
игрой воздуха, которая в зной дает жизнь самим очертаниям
предметов; их голоса, поступь, выражение глаз и даже выражение
одежды -- приобретали волнующую значительность; проще говоря: в
моих снах мир оживал, становясь таким пленительно важным,
вольным и воздушным, что потом мне уже бывало тесно дышать
прахом нарисованной жизни. К тому же я давно свыкся с мыслью,
что называемое снами есть полудействительность, обещание
действительности, ее преддверие и дуновение, то есть что они
содержат в себе, в очень смутном, разбавленном состоянии, --
больше истинной действительности, чем наша хваленая явь,
которая, в свой черед, есть полусон, дурная дремота, куда извне
проникают, странно, дико изменяясь, звуки и образы
действительного мира, текущего за периферией сознания, -- как
бывает, что во сне слышишь лукавую, грозную повесть, потому что
шуршит ветка по стеклу, или видишь себя проваливающимся в снег,
потому что сползает одеяло. Но как я боюсь проснуться! Как
боюсь того мгновения, вернее: половины мгновения, -- уже тогда
срезанного, когда, по дровосечному гавкнув -- А чего же
бояться? Ведь для меня это уже будет лишь тень топора, и
низвергающееся "ать" не этим слухом услышу. Все-таки боюсь! Так
просто не отпишешься. Да и нехорошо, что мою мысль все время
засасывает дыра в будущем, -- хочу я о другом, хочу другое
пояснить... но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический
дуэлянт (*11). У меня, кажется, скоро откроется третий глаз
сзади, на шее, между моих хрупких позвонков: безумное око,
широко отверстое, с дышащей зеницей и розовыми извилинами на
лоснистом яблоке. Не тронь! Даже -- сильнее, с сипотой: не
трожь! Я все предчувствую! И часто у меня звучит в ушах мой
будущий всхлип и страшный клокочущий кашель, которым исходит
свежеобезглавленный. Но все это -- не то, и мое рассуждение о
снах и яви -- тоже не то... Стой! Вот опять чувствую, что
сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово. Увы, никто не
учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее врожденное
искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а разгоралось
и бежало как пожар, -- и теперь оно кажется таким же
невозможным, как музыка, некогда извлекаемая из чудовищной
рояли, которая проворно журчала или вдруг раскалывала мир на
огромные, сверкающие, цельные куски, -- я-то сам так отчетливо
представляю себе все это, но вы --- не я, вот в чем
непоправимое несчастье. Не умея писать, но преступным чутьем
догадываясь о том, как складывают слова, как должно поступить,
чтобы слово обыкновенное оживало, чтобы оно заимствовало у
своего соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его
тоже обновляя этим отражением, -- так что вся строка -- живой
перелив; догадываясь о таком соседстве слов, я, однако,
добиться его не могу, а мне это необходимо для несегодняшней и
нетутошней моей задачи. Не тут! Тупое "тут", подпертое и
запертое четою "твердо", темная тюрьма, в которую заключен
неуемно воющий ужас, держит меня и теснит. Но какие просветы по
ночам, какое -- Он есть, мой сонный мир, его не может не быть,
ибо должен же существовать образец, если существует корявая
копия. Сонный, выпуклый, синий, он медленно обращается ко мне.
Это как будто в пасмурный день валяешься на спине с закрытыми
глазами, -- и вдруг трогается темнота под веками, понемножку
переходит в томную улыбку, а там и в горячее ощущение счастья,
и знаешь: это выплыло из-за облаков солнце. Вот с такого
ощущения начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух,
-- и такая разлита в нем лучащаяся, дрожащая доброта, так
расплавляется моя душа в родимой области. -- Но дальше, дальше?
-- да, вот черта, за которой теряю власть... Слово, извлеченное
на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы,
которые дышат и блистают только на темной, сдавленной глубине.
Но я делаю последнее усилие, и вот, кажется, добыча есть, -- о,
лишь мгновенный облик добычи! Там -- неподражаемой разумностью
светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут
чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер,
складки которого можно так собрать, чтобы соприкоснулись любые
два узора на нем, -- и вновь раскладывается ковер, и живешь
дальше, или будущую картину налагаешь на прошлую, без конца,
без конца, -- с ленивой, длительной пристальностью женщины,
подбирающей кушак к платью, -- и вот она плавно двинулась по
направлению ко мне, мерно бодая бархат коленом, -- все понявшая
и мне понятная. -- Там, там -- оригинал тех садов, где мы тут
бродили, скрывались; там все поражает своей чарующей
очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает
душу, все проникнуто той забавностью, которую знают дети; там
сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит
зайчик... И все это -- не так, не совсем так, -- и я путаюсь,
топчусь, завираюсь, -- и чем больше двигаюсь и шарю в воде, где
ищу на песчаном дне мелькнувший блеск, тем мутнее вода, тем
меньше вероятность, что найду, схвачу. Нет, я еще ничего не
сказал или сказал только книжное... и в конце концов следовало
бы бросить, и я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо
сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека,
говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека,
говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться
мне приходиться только о себе, о той силе, которая нудит
высказаться. Мне холодно, я ослаб, мне страшно, затылок мой
мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, -- но
все-таки -- я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому
столу, -- и не встану, пока не выскажусь... Повторяю (ритмом
повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что
знаю, кое-что знаю, кое-что... Еще ребенком, еще живя в
канареечно-желтом, большом, холодном доме, где меня и сотни
других детей готовили к благополучному небытию взрослых
истуканов, в которые ровесники мои без труда, без боли все и
превратились; еще тогда, в проклятые те дни, среди тряпичных
книг, и ярко расписанных пособий, и проникающих душу
сквозняков, -- я знал без узнавания, я знал без удивления, я
знал, как знаешь себя, я знал то, что знать невозможно, --
знал, пожалуй, еще яснее, чем знаю сейчас. Ибо замаяла меня
жизнь: постоянный трепет, утайка знания, притворство, страх,
болезненное усилие всех нервов -- не сдать, не прозвенеть... и
до сих пор у меня еще болит то место памяти, где запечаталось
самое начало этого усилия, то есть первый раз, когда я понял,
что вещи, казавшиеся мне естественными, на самом деле запретны,
невозможны, что всякий помысел о них преступен. Хорошо же
запомнился тот день! Должно быть, я тогда только что научился
выводить буквы, ибо вижу себя с тем медным колечком на мизинце,
которое надевалось детям, умеющим уже списывать слова с куртин
в школьном саду, где петунии, флоксы и бархатцы образовали
длинные изречения. Я сидел с ногами на низком подоконнике и
смотрел сверху, как на газоне сада мои сверстники, в таких же
долгих розовых рубашках, в какой был я, взявшись за руки,
кружатся около столба с лентами. Был ли я наказан? Нет, вернее,
неохота других детей принимать меня в игру и смертельное
стеснение, стыд, тоска, которые я сам ощущал, присоединяясь к
ним, заставляли меня предпочесть это белый угол подоконника,
резко ограниченный тенью полуотворенной рамы. До меня
доносились восклицания, требуемые игрой, повелительно-звонкий
голос рыжей гички, я видел ее локоны и очки, -- и с брезгливым
ужасом, никогда не покидавшим меня, наблюдал, как самых
маленьких она подталкивала, чтобы они вертелись шибче. И эта
учительница, и полосатый столб, и белые облака, пропускавшие
скользящее солнце, которое вдруг проливало такой страстный,
ищущий чего-то свет, так искрометно повторялось в стекле
откинутой рамы... Словом, я чувствовал такой страх и грусть,
что старался потонуть в себе самом, там притаиться, точно хотел
затормозить и выскользнуть из бессмысленной жизни, несущей
меня. В это время в конце каменной галереи, где я находился,
появился старейший из воспитателей -- имени его не помню, --
толстый, потный, с мохнатой черной грудью, -- отправлялся
купаться. Еще издали крикнув мне голосом, преувеличенным
акустикой, чтобы я шел в сад, он быстро приблизился, взмахнул
полотенцем. В печали, в рассеянии, бесчувственно и невинно, --
вместо того чтобы спуститься в сад по лестнице (галерея
находилась в третьем этаже), -- я, не думая о том, что делаю,
но в сущности послушно, даже смиренно, прямо с подоконника
сошел на пухлый воздух и -- ничего не испытав особенного, кроме
полуощущения босоты (хотя был обут), -- медленно двинулся,
естественнейшим образом ступил вперед, все так же рассеянно
посасывая и разглядывая палец, который утром занозил... но
вдруг необыкновенная, оглушительная тишина выела меня из
раздумья, -- я увидел внизу поднятые ко мне, как бледные
маргаритки, лица оцепеневших детей и как бы падавшую навзничь
гичку, увидел и кругло остриженные кусты, и еще недолетевшее до
газона полотенце, увидел себя самого -- мальчика в розовой
рубашке, застывшего стоймя среди воздуха, -- увидел,
обернувшись, в трех воздушных от себя шагах только что
покинутое окно и протянувшего мохнатую руку, в зловещем
изумлении..."
(Тут, к сожалению, погас в камере свет, -- он тушился
Родионом ровно в десять.)
IX
И снова день открылся гулом голосов. Родион угрюмо
распоряжался, ему помогали еще трое служителей. На свидание
явилась вся семья Марфиньки, со всею мебелью. Не так, не так
воображали мы эту долгожданную встречу... Как они ввалились!
Старый отец Марфиньки -- огромная лысая голова, мешки под
глазами, каучуковый стук черной трости; братья Марфиньки --
близнецы, совершенно схожие, но один с золотыми усами, а другой
с смоляными; дед и бабка Марфиньки по матери -- такие старые,
что уже просвечивали; три бойкие кузины, которых, однако, в
последнюю минуту почему-то не пропустили; Марфинькины дети --
хромой Диомедон и болезненно полненькая Полина; наконец, сама
Марфинька, в своем выходном черном платье, с бархаткой вокруг
белой холодной шеи и зеркалом в руке; при ней неотступно
находился очень корректный молодой человек с безукоризненным
профилем.
Тесть, опираясь на трость, сел в прибывшее вместе с ним
кожаное кресло, поставил с усилием толстую замшевую ногу на
скамеечку и, злобно качая головой, из-под тяжелых век уставился
на Цинцинната, которого охватило знакомое мутное чувство при
виде бранденбургов, украшающих теплую куртку тестя, морщин
около его рта, выражаю