ельная
Палата Совета с ее неразрешимыми затруднениями и запуганными советниками!
Строка 17: В ограду сини вкрадчиво-скользящей;
строка 29: грея
По необычайному совпадению, врожденному, быть может,
контрапунктическому художеству Шейда, поэт наш, кажется, называет здесь
человека, с которым ему привелось на одно роковое мгновение свидеться три
недели спустя, но о существовании которого он в это время (2 июля) знать не
мог. Сам Иакоб Градус называл себя розно -- Джеком Дегре или Жаком де Грие,
а то еще Джеймсом де Грей, -- он появляется также в полицейских досье как
Равус, Равенстоун и д'Аргус. Питая нездоровую страсть к ражей и рыжей России
советской поры, он уверял, что истинные корни его фамилии должно искать в
русском слове "виноград", из коего добавленьем латинского суффикса
ферментировался "Виноградус". Отец его, Мартын Градус, был протестанским
пастырем в Риге, но, не считая его, да еще дяди по матери (Романа
Целовальникова -- полицейского пристава и по совместительству члена партии
социал-революционеров), весь клан, похоже, занимался виноторговлей. Мартын
Градус помер в 1920-ом году, а его вдова переехала в Страсбург, где также
вскоре померла. Еще один Градус, купец из Эльзаса, который, как это ни
странно, вовсе не приходился кровником нашему убивцу, но многие годы состоял
в близком партнерстве с его родней, усыновил мальчишку и вырастил его со
своими детьми. Одно время юный Градус словно бы изучал фармакологию в
Цюрихе, другое -- странствовал по мглистым виноградникам разъездным
дегустатором вин. Затем мы находим его погруженным в различные подрывные
делишки, -- он печатает сварливые брошюрки, служит связным в невнятных
синдикалистских группках, организует стачки на стекольных заводах и прочее в
этом же роде. Где-то в сороковых он приезжает в Земблу торговать коньяком.
Женится здесь на дочке хозяина забегаловки. Связи его с партией экстремистов
восходят еще ко времени первых ее корявых корчей, и когда рявкнула
революция, скромный организаторский дар Градуса снискал ему кое-какое
признание в учреждениях разного рода. Его отъезд в Западную Европу с
пакостной целью в душе и с заряженным пистолетом в кармане произошел в тот
самый день, когда безобидный поэт в безобидной стране начал Песнь вторую
"Бледного пламени". Мысленно мы будем неотлучно сопровождать Градуса в его
пути из далекой туманной Земблы в зеленое Аппалачие на всем протяженьи
поэмы, -- идущим тропой ее тропов, проскакивающим на рифме верхом, удирающим
за угол в переносе, дышащим в цезуре, машисто, будто с ветки на ветку
спадающим со строки на строку, затаившимся между словами (смотри примечание
к строке 596) и снова выскакивающим на горизонте новой Песни, --
упорно близясь ямбической поступью, пересекая улицы, взъезжая с чемоданом в
руке по эскалатору пятистопника, соступая с него, заворачивая в новый ход
мысли, входя в вестибюль отеля, гася лампу, покамест Шейд вычеркивает слово,
и засыпая, едва поэт отложит на ночь перо.
Строка 27: Из Хольмса, что ли...
Горбоносый, долговязый, довольно симпатичный частный сыщик, главный
герой многочисленных рассказов Конэна Дойла. Я сейчас не имею возможности
выяснить, на который из них ссылается Шейд, но подозреваю, что поэт попросту
выдумал "Дело о попятных следах".
Строка 35: Капели стылые стилеты
Как настойчиво возвращается поэт к образам зимы в зачине поэмы, начатой
им благоуханной летней ночью! Понять механику ассоциации несложно (стекло
ведет к кристаллу, кристалл -- ко льду), но скрытый за нею суфлер остается
неразличимым. Скромность не позволяет мне предположить, что зимний день, в
который впервые встретились поэт и его будущий комментатор, как бы
предъявляет здесь права на действительное время года. В прелестной строке,
открывающей настоящее примечание, читателю следует приглядеться к первому
слову. Мой словарь определяет его так: "Капель (капельница, капелла) --
череда капель, спадающих со стрехи, -- стрехопадение". Помнится, впервые я
встретил его в стихотворении Томаса Гарди. Прозрачный мороз
увековечил прозрачное пенье капеллы. Стоит отметить также промельк темы
"плаща и кинжала" в "стылых стилетах" и тень Леты в рифме.
Строки 39-40: Прикрыть глаза и т.д.
В черновиках эти строки представлены вариантом:
39 ...................... и тащит, словно вор, сюда
40 Луна -- листву и солнце -- брызги льда.
Нельзя не вспомнить то место из "Тимона Афинского" (акт IV, сцена 3),
где мизантроп беседует с троицей грабителей. Не имея библиотеки в этой
заброшенной бревенчатой хижине, где я живу, словно Тимон в пещере, я
принужден цитирования ради перевести это место прозой по земблянской
поэтической версии, которая, надеюсь, довольно близка к исходному тексту или
хотя бы верно передает его дух:
Солнце -- вор: оно приманивает море
И грабит его. Месяц -- вор
Свой серебристый свет она стянула у солнца,
Море -- вор: оно переплавляет месяц.
Достойную оценку выполненных Конмалем переводов шекспировых творений
смотри в примечании к строке 962.
Строки 41-42: видеть ... мог я
К концу мая я мог видеть очертания некоторых моих образов в той форме,
которую способен был придать им его гений, к середине июня я ощутил,
наконец, уверенность, что он воссоздаст в поэме ослепительную Земблу,
сжигающую мой мозг. Я околдовал ею поэта, я опоил его моими видениями, с
буйной щедростью пропойцы я обрушил на него все, что сам не в силах был
перевести на язык и слог поэзии. Право, нелегко будет сыскать в истории
литературы схожий случай, -- когда двое людей, розных происхождением,
воспитанием, ассоциативным складом, интонацией духа и тональностью ума, из
коих один -- космополит-ученый, а другой -- поэт-домосед, вступают в тайный
союз подобного рода. Наконец я уверился, что он переполнен моей Земблой, что
рифмы распирают его и готовы прыснуть по первому мановенью ресницы. При
всякой возможности я понукал его отбросить привычку лености и взяться за
перо. Мой карманный дневничок пестрит такими, к примеру, заметками:
"Присоветовал героический размер", "вновь рассказывал о побеге", "предложил
воспользоваться покойной комнатой в моем доме", "говорили о том, чтобы
записать для него мой голос" и вот, датированное 3 июля: "поэма начата!".
И хоть я слишком ясно, увы, сознаю, что результат в его конечном,
прозрачном и призрачном фазисе нельзя рассматривать как прямое эхо моих
рассказов (из которых, между прочим, в комментарии -- и преимущественно к
Песни первой -- приводится лишь несколько отрывков), вряд ли можно
усомниться и в том, что закатная роскошь этих бесед, словно каталитический
агент повлияла на самый процесс сдержанной творческой фрагментации,
позволившей Шейду в три недели создать поэму в 1000 строк. Сверх того, и в
красках поэмы присутствует симптоматическое семейственное сходство с моими
повестями. Перечитывая, не без приятности, мои комментарии и его строки, я
не раз поймал себя на том, что перенимаю у этого пламенного светила -- у
моего поэта -- как бы опалесцирующее свечение, подражая слогу его
критических опытов. Впрочем, пускай и вдова его, и коллеги забудут о заботах
и насладятся плодами всех тех советов, что давали они моему благодушному
другу. О да, окончательный текст поэмы целиком принадлежит ему.
Если мы отбросим, а я думаю, что нам следует сделать это, три
мимолетных ссылки на царствующих особ (605, 821 и 894)
вместе с "Земблой" Попа, встречаемой в строке 937, мы будем вправе
заключить, что из окончательного текста "Бледного пламени" безжалостно и
преднамеренно вынуты любые следы привнесенного мной материала, но мы заметим
и то, что несмотря на надзор над поэтом, учиненный домашней цензурой и Бог
его знает кем еще, он дал королю-изгнаннику прибежище под сводами
сохраненных им вариантов, ибо наметки не менее, чем тринадцати стихов,
превосходнейших певучих стихов (приведенных мной в примечаниях к строкам
70, 80 и 130, -- все в Песни первой, над которой он,
по-видимому, работал, пользуясь большей, чем в дальнейшем, свободой
творчества), несут особенный отпечаток моей темы, -- малый, но неложный
ореол, звездный блик моих рассказов о Зембле и несчастном ее
государе.
Строки 47-48: лужайку и потертый домишко меж Вордсмитом и
Гольдсвортом
Первое имя относится, конечно, к Вордсмитскому университету. Второе же
обозначает дом на Далвич-роуд, снятый мною у Хью Уоренна Гольдсворта,
авторитета в области римского права и знаменитого судьи. Я не имел
удовольствия встретиться с моим домохозяином, но почерк его мне пришлось
освоить не хуже, чем почерк Шейда. Внушая нам мысль о срединном расположении
между двумя этими местами, поэт наш заботится не о пространственной
точности, но об остроумном обмене слогов, заставляющем вспомнить двух
мастеров героического куплета, между которыми он поселил свою музу. В
действительности "лужайка и потертый домишко" отстояли на пять миль к западу
от Вордсмитского университета и лишь на полсотни ярдов или около того -- от
моих восточных окон.
В Предисловии к этому труду я имел уже случай сообщить нечто об
удобствах моего жилища. Очаровательная и очаровательно неточная дама (смотри
примечание к строке 692), которая раздобыла его для меня, заглазно,
имела вне всяких сомнений лучшие из побуждений, не забудем к тому же, что
вся округа почитала этот дом за его "старосветские изящество и
просторность". На деле то был старый, убогий, черно-белый,
деревянно-кирпичный домина, у нас такие зовутся wodnaggen, -- с
резными фронтонами, стрельчатыми продувными окошками и так называемым
"полупочтенным" балконом, венчающим уродливую веранду. Судья Гольдсворт
обладал женой и четырьмя дочерьми. Семейные фотографии встретили меня в
передней и проводили по всему дому из комнаты в комнату, и хоть я уверен,
что Альфина (9), Бетти (10), Виргини (11) и Гинвер (12) скоро уже
превратятся из егозливых школьниц в элегантных девиц и заботливых матерей,
должен признаться, эти их кукольные личики раздражили меня до такой
крайности, что я, в конце концов, одну за одной поснимал их со стенок и
захоронил в клозете, под шеренгой их же повешенных до зимы одежек в
целлофановых саванах. В кабинете я нашел большой портрет родителей, на
котором они обменялись полами: м-с Г. смахивала на Маленкова, а м-р
Г. -- на старую ведьму с шевелюрой Медузы, -- я заменил и его: репродукцией
моего любимца, раннего Пикассо, -- земной мальчик, ведущий коня, как
грозовую тучу. Я, впрочем, не стал утруждать себя возней с семейными
книгами, также рассеянными по всему дому, -- четыре комплекта
разновозрастных "Детских энциклопедий" и солидный переросток, лезущий с
полки на полку вдоль лестничных маршей, чтобы прорваться аппендиксом на
чердаке. Судя по книжкам из будуара миссис Гольдсворт, ее умственные запросы
достигли полного, так сказать, созревания, проделав путь от Аборта до
Ясперса. Глава этого азбучного семейства также держал библиотеку, однако она
состояла по преимуществу из правоведческих трудов и множества пухлых
гроссбухов, с буквицами по корешкам. Все, что мог отыскать здесь профан для
поучения и потехи, вместилось в сафьянный альбом, куда судья любовно
вклеивал жизнеописания и портреты тех, кого он посадил за решетку или на
электрический стул: незабываемые лица слабоумных громил, последние затяжки и
последние ухмылки, вполне обыкновенные с виду руки душителя, самодельная
вдовушка, тесно посаженные немилосердные зенки убийцы-маниака (чем-то
похожего, допускаю, на покойника Жака д'Аргуса), бойкий отцеубийца годочков
семи ("А ну-ка, сынок, расскажи-ка ты нам--") и грустный, грузный
старик-педераст, взорвавший зарвавшегося шантажиста на воздух. Отчасти
подивило меня то, что домашним хозяйством правил именно мой ученый
владетель, а не его "миссус". Не только оставил он для меня подробнейшую
опись домашней утвари, обступившей нового поселенца подобно толпе
недружелюбных туземцев, он потратил еще великие труды, выписав на листочки
рекомендации, пояснения, предписания и дополнительные реестры. Все, к чему я
касался в первый свой день, предъявляло мне образцы гольдсвортианы. Я
отворял лекарственный шкапчик во второй ванной комнате и оттуда выпархивала
депеша, указующая, что кармашек для использованных бритвенных лезвий слишком
забит, чтобы пользоваться им и впредь. Я распахивал рефриджератор, и он
сурово уведомлял меня, что в него не положено класть "каких бы то ни было
национальных кушаний, обладающих трудно устранимым запахом". Я вытягивал
средний ящик стола в кабинете -- и находил там catalogue raisonnй1 его
скудного содержимого, каковое включало комплект пепельниц, дамасский нож для
бумаг (описанный как "старинный кинжал, привезенный с Востока отцом миссис
Гольдсворт") и старый, но неистраченный карманный дневник, с надеждой
дозревающий здесь времен, когда проделает полный круг и вернется к нему
согласный на все календарь. Среди множества подробнейших извещений,
прикрепленных к особой доске в кладовке, -- поучений по
слесарно-водопроводному делу, диссертаций об электричестве и трактатов о
кактусах, -- я нашел диету для черной кошки, доставшейся мне в виде
приложения к дому:
Пон, Ср, Пятн: Печенка
Вт, Четв, Субб: Рыба
Воскр: Рубленное мясо
(Все, что она от меня получила, -- это молоко и сардинки. Приятная была
зверушка, но скоро ее маята стала действовать мне на нервы, и я сдал ее в
аренду миссис Финлей, поломойке.) Но самое, быть может, уморительное
уведомление касалось обхождения с оконными шторами, которые мне надлежало
задергивать и раздирать различными способами в различное время суток, дабы
не дать солнцу добраться до мебели. Для нескольких окон описывалось
расположенье светила, подневное и посезонное, и если бы я и впрямь все это
проделывал, быть бы мне заняту не меньше участника регаты. Имелась, правда,
оговорка со щедрым предположением, что, может быть, я -- чем орудовать
шторами -- предпочту таскать и перетаскивать из солнечных пределов наиболее
драгоценные предметы (как то: два вышитых кресла и тяжеленную "королевскую
консоль"), но совершать это следовало осторожно, дабы не поцарапать стенные
багетки. Я не могу, к сожалению, воссоздать точной схемы перестановок, но
припоминаю, что мне надлежало производить длинную рокировку перед сном и
короткую сразу же после. Милый мой Шейд ревел от смеха, когда я пригласил
его на ознакомительную прогулку и позволил самому отыскать несколько таких
захоронок. Слава Богу, его здоровое веселье разрядило атмосферу damnum
infectum{2}, в которой я вынужден был обретаться. Он, со своей стороны,
попотчевал меня многими анекдотами касательно суховатого юмора судьи и
повадок, присущих ему в заседательной зале, в большинстве то были, конечно,
фольклорные преувеличения, кое-что -- явные выдумки, впрочем, все вполне
безобидные. Шейд не стал смаковать смехотворных историй, -- добрый старый
мой друг не был до них охоч, -- о страшных тенях, которые отбрасывала на
преступный мир мантия судьи Гольдсворта, о том, как иной злодей, сидя в
темнице, буквально издыхает от raghdirst (жажды мести), всех этих глумливых
пошлостей, разносимых бездушными, скабрезными людьми, для которых попросту
не существует романтики, дальних стран, опушенных котиком алых небес,
сумрачных дюн сказочного королевства. Но будет об этом. Я не желаю мять и
корежить недвусмысленный apparatus criticus{3}, придавая ему кошмарное
сходство с романом.
Ныне для меня невозможным было бы описание жилища Шейда на языке
зодчества -- да, собственно, на любом другом, кроме языка щелок, просветов,
удач, окаймленных оконной рамой. Как упоминалось уже (смотри
Предисловие), явилось лето и привело за собой оптические затруднения:
притязательница-листва не всегда разделяла со мною взгляды, она затмила
зеленый монокль непроницаемой пеленой, превратясь из ограды в преграду. Тем
временем (3 июля, согласно моему дневнику), я вызнал -- от Сибил, не от
Джона, -- что друг мой начал большую поэму. Пару дней не видев его, я
ухватился за случай и занес ему кое-какую третьеразрядную почту -- из
придорожного почтового ящика, стоявшего рядом с гольдсвортовым (которым я
напрочь пренебрег, оставив его забиваться брошюрками, местной рекламой,
торговыми каталогами и прочим сором этого сорта), -- и наткнулся на Сибил,
до поры скрытую кустами от моего соколиного ока. В соломенной шляпке и в
садовых перчатках она сидела на корточках перед грядкой цветов, что-то там
подрезая или выдергивая, и ее тесные коричневые брюки напомнили мне
"мандолиновые лосины" (как я шутливо прозвал их), какие нашивала когда-то
моя жена. Она сказала, что не стоит забивать ему голову этой рекламной
дребеденью, и добавила к сведению, что он "начал настоящую большую поэму".
Кровь бросилась мне в лицо, я что-то промямлил о том, что он пока ничего мне
из нее не показывал, она же распрямилась, отбросила со лба черные с проседью
пряди, с удивлением на меня поглядела и сказала: "Что значит ничего не
показывал? Он ничего незаконченного никогда никому не показывает.
Никогда-никогда. Он с вами даже разговаривать о ней не станет, пока не
кончит совсем". Вот в это я поверить не мог, но вскоре уяснил из бесед с
моим ставшим вдруг странно сдержанным другом, что благоверная изрядно
вымуштровала его. Когда я пробовал расшевелить его добродушными колкостями
вроде того, что "людям, живущим в стеклянных домах, не стоит писать поэм",
он только зевал, встряхивал головой и отвечал, что "иностранцам лучше
держаться подальше от старых пословиц". Тем не менее, стремление вызнать,
что делает он со всем живым, чарующим, трепетным и мерцающим материалом,
который я перед ним развернул, жгучая жажда видеть его за работой (пусть
даже плоды этой работы запретны для меня), оказались слишком мучительны и
неутолимы и толкнули меня к разнузданному шпионству, которого никакие
стыдливые соображения сдержать уже не могли.
Хорошо известно, как на протяжении многих веков облегчали окна жизнь
повествователям разных книг. Впрочем, теперешний соглядатай ни разу не смог
сравниться в удачливости подслушивания ни с "Героем нашего времени", ни с
вездесущим -- "Утраченного". Все же порой выпадали и мне мгновения
счастливой охоты. Когда мое стрельчатое окно перестало служить мне из-за
буйного разрастания ильма, я отыскал на краю веранды обвитый плющом уголок,
откуда отлично был виден фронтон поэтова дома. Пожелай я увидеть южную его
сторону, мне довольно было пройти на зады моего гаража и по-над изгибом
бегущей с холма дороги смотреть, притаясь за стволом тюльпанного дерева, на
несколько самоцветно-ярких окон, ибо он никогда штор не задергивал (она --
это да). Когда же меня влекла противная сторона, все, что требовалось
проделать, -- это взойти по холму к верхнему саду, где мой телохранитель,
черный верес, следил за звездами и знаменьями, и за заплатами бледного света
под одиноким фонарным столбом, там, внизу, на дороге. Первый порыв весны как
бы выкурил призраков, и я одолел весьма своеобразные и очень личные страхи,
о которых сказано в ином месте (смотри примечание к строке 64), и не
без удовольствия проходил в темноте травянистым и каменистым отрогом моих
владений, заканчивающимся в рощице псевдоакаций, чуть выше северной стороны
дома поэта.
Однажды, три десятилетия тому, в нежном, в ужасном моем отрочестве, мне
довелось увидать человека в минуту его соприкосновения с Богом. В перерыве
между репетициями гимнов я забрел в так называемый Розовый Дворик, что
помещается позади Герцоговой Капеллы в моей родной Онгаве. Пока я томился
там, поочередно прикладывая голые икры к гладкой прохладе колонны, я слышал
далекие сладкие голоса, сплетавшиеся в приглушенную мелодию мальчишеского
веселья, которое помешала мне разделить случайная неурядица, ревнивая ссора
с одним пареньком. Звук торопливых шагов заставил меня оторвать унылый взор
от штучной мозаики дворика -- от реалистических розовых лепестков,
вырезанных из родштейна, и крупных, почти осязаемых терний из зеленоватого
мрамора. Сюда, в эти розы и тернии, вступила черная тень: высокий, бледный,
длинноносый и темноволосый молодой послушник, раз или два уже виденный мною
окрест, размашистым шагом вышел из ризницы и, не заметив меня, стал посреди
двора. Виноватое омерзение кривило его тонкие губы. Он был в очках. Сжатые
кулаки, казалось, стискивали тюремные прутья. Но благодать, которую в
состоянии восприять человек, безмерна. Внезапно весь его облик исполнился
восторга и благоговения. Я никогда до того не видывал подобного всплеска
блаженства, но я различал нечто от этого блеска, от этой духовной силы и
дивного видения теперь, в чужой стране, отраженным на грубом, невзрачном
лице Джона Шейда. Как же я радовался, когда бдения, коим я предавался во всю
весну, уготовили мне возможность увидеть его колдовские труды посреди
волшебного сна летней ночи! Я досконально узнал, где и когда смогу я сыскать
лучшую точку для наблюдений за очерками его вдохновения. Издалека находил
его мой бинокль, фокусируясь на разных его рабочих местах: ночью, в
синеватом сиянии верхнего кабинета, где зеркало любезно отражало мне
согбенные плечи и карандаш, которым он копал в ухе (порою обозревая кончик и
даже пробуя его на язык), поутру, -- затаившимся в рябом полумраке кабинета
на втором этаже, где яркий графинчик с вином тихо плыл от картотечного ящика
к конторке и с конторки на книжную полку, чтобы укрыться там при нужде за
Дантовым бюстом, жарким днем -- среди роз схожей с беседкой веранды, сквозь
гирлянды которой я различал клочок клеенки, локоть на ней и по-херувимски
пухлый кулак, подпиравший и морщивший висок. Случайности перспективы и
освещения, назойливость листвы или архитектурных деталей обычно не позволяли
мне явственно видеть его лицо и, может статься, природа устроила так, чтобы
укрыть таинство зачатия от возможного хищника, но временами, когда поэт
вышагивал взад-вперед по своей лужайке или усаживался походя на скамейку
окрай нее, или медлил под своим любимцем гикори, я различал выражение
страстного интереса, с которым он следил за образами, облекавшимися в его
сознании в слова, и я знал, -- что бы ни говорил мой агностический друг в
отрицание этого, -- в такие минуты Господь Наш был с ним.
В иные ночи, когда задолго до обычного времени, в какое отходили ко сну
обитатели дома, он оставался темным с трех сторон, обозримых из трех моих
наблюдательных пунктов, и сама эта тьма говорила мне, что они дома. Их
машина стояла у гаража, но я не верил, чтобы они ушли пешком, потому как
тогда был бы оставлен свет над крыльцом. Последующие размышления и
дедуктивные выкладки убедили меня, что ночь великой нужды, в которую я
решился проверить в чем дело, пришлась на 11 июля -- на дату завершения
Шейдом Песни второй. Ночь стояла душная, темная, бурная. Через кусты я
крался к тылам их дома. Вначале мне показалось, что эта, четвертая, сторона
также темна, -- значит можно поворотить назад, испытав на время странное
облегчение, -- но тут я приметил блеклый квадратик света под окном маленькой
тыльной гостиной, в которой я никогда не бывал. Окно было распахнуто.
Длинноногая лампа с как бы пергаментным абажуром освещала пол комнаты, и в
ней я увидел Сибил и Джона, -- ее сидящей бочком, спиной ко мне на краешке
кушетки, а его -- на подушке рядом с кушеткой, с которой он сгребал в колоду
раскиданные после пасьянса карты. Сибил то зябко подрагивала, то сморкалась,
у Джона было мокрое, в пятнах, лицо. Еще не зная тогда, какого рода писчей
бумагой пользуется мой друг, я невольно подивился, с чего бы это исход
карточной забавы вызвал такие слезы. Пытаясь получше все рассмотреть, я
навалился коленями на гадкую оградку из податливых пластмассовых ящиков и
своротил гулкую крышку с мусорного бачка. Это, конечно, можно было ошибкой
принять за работу ветра, но Сибил ненавидела ветер. Она сразу вспрыгнула со
своего насеста, захлопнула окно и опустила визгливую штору.
Назад, в мой безрадостный домицилий я плелся с тяжелой душой и
озадаченным разумом. Тяжесть где была, там и осталась, задачка же
разрешилась несколько дней спустя, -- было это, скорее всего, в день Св.
Свитина, ибо я нахожу под этой датой в моем дневничке предвосхищающее:
"promnad vespert mid J.S."{1}, перечеркнутое с надсадой, надломившей грифель
посередине строки. Ждав-прождав, когда же дружок мой выйдет ко мне на лужок,
покамест багрец заката не покрылся сумрачным пеплом, я дошел до их передних
дверей, поколебался, оценил мрак и безмолвие и пошел кругом дома. На сей раз
и проблеска не исходило из тыльной гостиной, но в прозаическом, ярком
кухонном свете я различил белеющий край стола и Сибил, сидящую за ним с
выражением такого блаженства, что можно было подумать, будто она сию минуту
сочинила новый рецепт. Дверь стояла приоткрытой, и я, толкнув ее, начал было
какую-то веселую и грациозную фразу, да понял вдруг, что Шейд, сидящий на
другом конце стола, читает нечто, и понял, что это -- часть его поэмы. Оба с
испугом уставились на меня. Непечатное проклятье сорвалось с его губ, он
шлепнул о стол колодой справочных карточек, бывшей в руке его. Позже он
объяснил эту вспышку тем, что принял -- по вине читальных очков --
долгожданного друга за наглеца-торговца, но должен сказать, что я был
шокирован, крайне шокирован, что и позволило мне уже тогда прочесть
отвратительный смысл всего, что за этим последовало. "Что же, садитесь, --
сказала Сибил, -- и выпейте кофе" (великодушие победительницы). Я принял
предложение, желая знать, продолжится ли чтение в моем присутствии. Не
продолжилось. "Я полагал, -- произнес я, обращаясь к другу, -- что вы
выйдете прогуляться со мной." Он извинился тем, что ему как-то не по себе, и
продолжал вычищать чашечку трубки с такою свирепостью, словно это сердце мое
выковыривал он оттуда.
Я не только открыл тогда, что Шейд неуклонно зачитывал Сибил
накопившиеся части поэмы, теперь меня вдруг озарило, что с тою же
неуклонностью она заставляла его приглушать, а то и вовсе вымарывать в
беловике все, связанное с величественной темой Земблы, о которой я продолжал
толковать ему, веруя в простоте, -- поскольку мало что знал о его
разрастающемся творении, -- что она-то и станет основой, самой яркой из
нитей этого ковра.
Выше на том же холме стоял, да думаю стоит и поныне старый дощатый дом
доктора Саттона, а на самой верхушке, -- откуда и вечность ее не свернет, --
ультрамодерная вилла профессора Ц., с террасы которой различалось на юге
самое крупное и печальное из троицы соединенных озер, называемых Омега,
Озеро и Зеро (индейские имена, искалеченные первыми поселенцами, склонными к
показной этимологии и пошлым каламбурам). К северу от холма Далвич-роуд
впадала в шоссе, ведущее к университету Вордсмита, которому я уделю здесь
лишь несколько слов, -- отчасти потому, что читатель и сам может получить
какие угодно буклеты с его описаниями, стоит только снестись по почте с
информационным бюро университета, главным же образом потому, что укоротив
эту справку о Вордсмите сравнительно с замечаниями о домах Гольдсворта и
Шейда, я хочу подчеркнуть то обстоятельство, что колледж отстоит от них
значительно дальше, чем сами они один от другого. Здесь -- и вероятно
впервые -- тупая боль расстояния смягчается усилием стиля, а топографическая
идея находит словесное выявление в следовании создающих перспективу
предложений.
Почти четыре мили проюлив в общевосточном направлении сквозь прелестно
увлажненные и промытые жилые кварталы с разновысокими лужками, опадающими по
обе стороны от него, шоссе ветвится, и один побег уклоняется влево, к
Нью-Ваю с его заждавшимся летным полем, другой же тянется к кампусу. Здесь
-- огромные обители безумия, безупречно спланированные общежития, бедламы
джунглевой музыки, грандиозный дворец Ректората, -- крипичные стены, арки,
четырехугольники бархатной зелени и хризопраза; вон Спенсер-хауз и кувшинки
в его пруду; а там Капелла, Новый Лекториум, Библиотека и тюремного вида
строение, вместившее наши классы и кабинеты (и ныне зовущееся Шейд-холлом);
и знаменитая аллея деревьев, все упомянуты Шекспиром; звенит, звенит что-то
вдали, клубится; вон и бирюзовый купол Обсерватории виднеет и блеклые пряди
и перья тучек, и обсталые тополями римские ярусы футбольного поля, пусто
здесь летом, разве юноша с мечтательным взором гоняет на длинной струне по
звенящему кругу моторную модель самолета.
Господи Иисусе, сделай же что-нибудь.
Строка 49: пекан
Гикори. Поэт наш разделял с английскими мастерами благородное уменье:
пересадить дерево в стихи целиком, сохранив живящие соки и прохладительную
сень. Многие годы назад Диза, королева нашего короля, более всех деревьев
любившая джакаранду и адиантум, выписала себе в альбом из сборника "Кубок
Гебы", принадлежащего перу Джона Шейда, четверостишие, которое я не могу
здесь не привести (из письма, полученного мною 6 апреля 1959 года с юга
Франции):
СВЯЩЕННОЕ ДЕРЕВО
Лист гинкго опадает, золотой,
На кисть муската
Старинной бабочкой, неправою рукой
Распятой.
Когда в Нью-Вае строили новую Епископальную церковь (смотри примечание
к строке 549), бульдозеры пощадили череду этих священных дерев,
высаженных в кампусе в конце так называемой Шекспировой аллеи гениальным
ландшафтным архитектором (Репбургом). Не знаю, существенно это или
нет, но во второй строке наличествует игра в кошки-мышки, а "дерево"
по-земблянски -- "grados".
Строка 57: Дрожит качелей дочкиных фантом
В черновике Шейд легонько перечеркнул следующие за этим строки:
Длинна у лампы шея, свет лучист,
Ключи в дверях. Строитель-прогрессист
И психоаналитик договор
Составили: да ни один запор
Не священной двери спальни спальни
Родительской, чтоб, ныне беспечальный,
Грядущих пустобрехов пациент,
Назад оборотясь, нашел в момент
"Исконной" именуемую сцену.
Строка 62: Телеантенны вогнутая скрепка
Автор во всех прочих отношениях пустого и несколько глуповатого
некролога, упоминаемого мною в заметках к строке 71, цитирует
найденное в рукописи стихотворение (полученное от Сибил Шейд), о котором
говорится, что оно было "создано нашим поэтом, по всей видимости, в конце
июня, а значит менее чем за месяц до кончины нашего поэта, и значит является
последним из мелких произведений, написанных нашим поэтом".
Вот это стихотворение:
КАчЕЛИ
Закатный блеск, края огромных скрепок
Телеантенн воспламенивший слепо
На крыше;
И ручки тень дверной, что, удлинясь
Лежит бейсбольной битой, в тусклый час
На двери;
И кардинал, что вечером сидит,
Твердя свое "чу-дит, чу-дит, чу-дит",
На древе;
И брошенных качелей жалкий вид
Под деревом; вот что меня томит
Невыносимо.
Я оставляю за читателем моего поэта право судить, возможно ли, чтобы он
написал эту миниатюру всего за несколько дней до того, как повторить ее темы
в настоящей части поэмы. Я подозреваю, что мы имеем здесь раннюю попытку
(год не выставлен, но можно датировать ее временем, близким к кончине
дочери), которую Шейд откопал среди старых бумаг, отыскивая что-либо,
пригодное для "Бледного пламени" (поэмы, неведомой нашему некрологисту).
Строка 64: часто
Едва ли не каждый день, а вернее каждую ночь весны 1959-го года я
мучился страхом за свою жизнь. Уединение -- игралище Сатаны. Я не смогу
описать глубин своего одиночества и отчаяния. Разумеется, жил за проулком
мой знаменитый сосед, и какое-то время я сдавал комнату беспутному юноше
(который обыкновенно являлся домой далеко за полночь). И все-таки, хочу
подчеркнуть, что в одиночестве, в холодной и черствой его сердцевине, ничего
нет хорошего для перемещенной души. Всякому ведомо, сколь падки зембляне на
цареубийство: две королевы, три короля и четырнадцать претендентов умерли
насильственной смертью -- удушенные, заколотые, отравленные и утопленные, --
и все за одно только столетие (1700-1800). Замок Гольдсворт в те роковые
мгновения сумерек, что так похожи на потемки сознания, становился особенно
уединен. Вкрадчивые шорохи, шурканье прошлогодней листвы, ленивые дуновения,
пес, навестивший помойку, -- все отзывалось во мне копошеньем кровожадных
проныр. Я сновал от окошка к окошку в пропитанном потом шелковом ночном
колпаке, с распахнутой грудью, похожей на подтаявший пруд, и только по
временам, вооружась судейским дробовиком, дерзал претерпеть терзанья
террасы. Полагаю, тогда именно, в обманные вешние ночи, когда отзвуки новой
жизни в кронах деревьев томительно имитировали скрежет старухи-смерти в моем
мозгу, полагаю, тогда-то, в те ужасные ночи и пристрастился я припадать к
окнам соседского дома в надежде снискать хотя бы проблески утешения (смотри
примечания к строкам 47-48). Чего бы ни дал я в ту пору, чтобы с
поэтом снова случился сердечный припадок (смотри строку 692 и
примечание к ней), и меня позвали бы к ним в дом, сияющий в полночи
каждым окошком, и был бы мощный и теплый прилив сострадания, кофе, звон
телефона, рецепты земблянского травника (творящие чудеса!), и воскрешенный
Шейд рыдал бы у меня на руках ("Ну, полно же, Джон, полно..."). Но теми
мартовскими ночами в доме у них было темно, как в гробу. И вот телесное
утомление и могильный озноб, наконец, загоняли меня наверх, в одинокую
двойную постель, и я лежал, бессонный и бездыханный, словно бы лишь теперь
сознательно проживая опасные ночи на родине, когда в любую минуту шайка
взвинченных революционеров могла ворваться и пинками погнать меня к облитой
луною стене. Звуки торопливых авто и стенания грузовиков представлялись мне
странной смесью дружеских утешений жизни с пугающей тенью смерти: не эта ли
тень притормозит у моей двери? Не по мою ли явились душу призрачные
душители? Сразу ли пристрелят они меня -- или контрабандой вывезут
одурманенного ученого обратно в Земблу (Rodnaya Zembla!), дабы предстал он,
ослепленный блеском графина, перед шеренгою судей, радостно ерзающих в их
инквизиторских креслах?
Порой мне казалось, что только покончив с собой могу я надеяться
провести неумолимо близящихся губителей, бывших скорее во мне, в барабанных
перепонках, в пульсе, в черепе, чем на том упорном шоссе, что петлило надо
мной и вокруг моего сердца, пока я задремывал лишь за тем, чтобы мой сон был
разбит возвращением пьяного, несусветного, незабвенного Боба на прежнее ложе
Виргини или Гинвер. Как упомянуто вкратце в Предисловии, я его вышвырнул в
конце-то концов, после чего несколько ночей ни вино, ни музыка, ни молитва
не могли укротить моих страхов. С другой стороны, светлые вешние дни
проходили вполне сносно, всем нравились мои лекции, и я положил за правило
неуклонно присутствовать на всех доступных мне общественных отправлениях. Но
за веселыми вечерами вновь -- что-то кралось, кренилось, опасливо крякало,
лезло ползком, медлило и опять принималось кряхтеть.
У гольдсвортова шато много было входных дверей, и как бы дотошно ни
проверял я их и наружные ставни внизу, наутро неизменно отыскивалось что-то
незапертое, незащелкнутое, подослабшее, приотворенное, вид имеющее
сомнительный и лукавый. Как-то ночью черная кошка, которую я за несколько
минут до того видел перетекающей в подпол, где я оборудовал ей туалетные
удобства в располагающей обстановке, вдруг появилась на пороге музыкальной
гостиной в самом разгаре моей бессонницы и вагнеровой граммофонии, выгибая
хребет и щеголяя шелковым белым галстухом, который определенно не мог сам
навязаться ей на шею. Я позвонил по 11111 и несколько минут погодя уже
обсуждал кандидатуры возможных налетчиков с полицейским, весьма оценившим
мой шерри, но кем бы тот взломщик ни был, он не оставил следов. Жестокому
человеку так легко принудить жертву его прихотливых выходок уверовать, что у
нее мания преследования, или что к ней и впрямь подбирается убивец, или что
она страдает галлюцинациями. Галлюцинациями! Что ж, мне известно, что среди
некоторых молодых преподавателей, которых авансы были мною отвергнуты,
имелся по малости один озлобленный штукарь, я знал об этом с тех самых пор,
как, воротившись домой после очень приятной и успешной встречи со
студенчеством и профессурой (где я, воодушевясь, сбросил пиджак и показал
нескольким увлеченным ученикам кое-какие затейливые захваты, бывшие в ходу у
земблянских борцов), обнаружил в пиджачном кармане грубую анонимную записку:
"You have hal.....s real bad, chum", что, очевидно, означало
"hallucinations"{1}, хотя недоброжелательный критик мог бы вывести из нехватки
точек, что маленький м-р Анон, обучая английскому первокурсников, сам с
орфографией не в ладу.
Рад сообщить, что вскорости после Пасхи страхи мои улетучились, чтобы
никогда не вернуться. В спальню Альфини или Бетти въехал иной постоялец,
Валтасар, прозванный мной "Царем суглинков", который с постоянством
стихии засыпал в девять вечера, а в шесть утра уже окучивал гелиотропы
(Heliotropium turgenevi2). Это цветок, чей аромат с неподвластной
времени силой воскрешает в памяти скамейку в саду, вечер и бревенчатый
крашенный дом далеко отсюда, на севере.
Строка 70: на новую антенну
В черновике (датированном 3 июля) за этим следует несколько
ненумерованных строк, которые могли предназначаться для каких-то позднейших
частей поэмы. Они не то чтобы вовсе стерты, но сопровождаются на полях
вопросительным знаком и обведены волнистой линией, заезжающей на некоторые
из букв:
Есть случаи, что нам воображенье
Теснят неясной странностью сближенья:
Подобья бесподобные, пароль
Без отзыва. Так северный король,
Чей из тюрьмы продерзостный побег
Удался тем, что сорок человек
Вернейших слуг, приняв его обличье,
У злой погони отняли добычу...
Он ни за что не достиг бы западного побережья, когда бы среди его
тайных приверженцев, романтических, героических сорвиголов, не
распространилось бы причудливое обыкновение изображать беглого короля. Чтобы
походить на него, они обрядились в красные свитера и красные кепки и
возникали то здесь, то там, совсем заморочив революционную полицию. Кое-кто
из проказников был изрядно моложе короля, но это не имело значения, ибо
портреты его, висевшие по хижинам горцев и подслеповатым сельск