, волнами, валами, барашками и бурунами мысли, я же - глубиной, спокойно сглаженной и разной. Общественное сознание бурлило - опять скачок цен, да что же это, никакой стабильности, сколько можно, дети растут, где счастливое детство, если после школы не на спортплощадку, а в очередь за дефицитом; того нет, и этого тоже, а иное, что сами делаем, продаем, не видим, иначе не на что купить нужное, но все равно не хватает; одеяло - одно, латаное-перелатанное, и каждый тянет на себя, и то голова, то ноги, то руки оказываются на морозе, и значит - кто-то в этом обществе лишний. Кто? Да тот, кто с самого начала - тысячу лет! - был чужим. Страсти на поверхности, а я меняюсь медленно, инерционно, я жду. И хочу измениться. Для этого нужно изменить течения. Они во мне - гольфстримы, мальстремы - большие и малые, теплые и холодные, разные. Столкновения, стремление сохранить себя во что бы то ни стало. Я пытаюсь хоть как-то подправить непрерывный бег - не получается. Я - подсознание общества, а течения - этносы, народы, нации. Может быть, шнур уже вывел меня из измерений собственной сущности? И если так, то где я сейчас? Вопрос, впрочем, лишен смысла. Ибо _г_д_е_ и с_е_й_ч_а_с_ - термины четырехмерия, а я - вне его. Может ли общество обладать подсознанием, инстинктом? Общество - организация социальная, а не биологическая, связь между индивидуальностями слабая; если даже говорить о пресловутом информационном поле, то и тогда подсознательная деятельность общества, если она существует, должна быть медленной, нерешительной. Собственно, так и оно и есть. Я уже все знал, но не мог описать, описания - слова - рождались как бы вне меня, будто плаваешь в бесцветной луже, которую ощущаешь собственными боками, но не можешь увидеть, не можешь рассказать о ней, и вот кто-то начинает выдавливать в лужу густую краску из тюбика, и появляются цветные пятна, начинающие медленно очерчивать крутые берега, и дно, и мои собственные неопределенные контуры... Общественное подсознание, я понимаю это, начало формироваться, когда у парапитека появилась возможность хоть что-то объяснить себе подобным. Люди еще не понимали друг друга, но уже начали объединяться в нечто, чему в будущем предстояло стать семьей, родом, племенем. Тогда и возникли первые подсознательные групповые действия. Инстинкт группы. И тогда же родилась ксенофобия, которая развивалась вместе с родовым инстинктом и была столь же древней и богатой традициями. Ксенофобия не могла не появиться, потому что с первых шагов по земле сопровождал человека страх, что ему чего-то не достанется. Дефицит существовал всегда. Примитивный дефицит огня, места у костра, добычи на охоте, пищи, воды, женщин... В подсознании общества формировался устойчивый инстинкт: отторгай чужого. Но ведь чужого нужно определить. По запаху, по цвету кожи, по форме носа, по выговору, по любому из множества признаков, которыми один человек может отличаться от другого и которые выделяются совершенно бессознательно. Можно определить чужого по принадлежности к той или иной партии, но когда не было партий? По взгляду на мир - а когда не было и этого? По тому, в какого бога веришь? А еще раньше, когда даже вечные боги не были рождены человеческим воображением? Когда даже и воображения самого почти не было? Подсознание племени требовало: не допуская чужака, убей его. Но племена должны были объединяться в этнические группы. Как же общественное подсознание? Объединялись стаи, наиболее близкие друг к другу по многим признакам. Общественное подсознание перешло на более высокую ступень. Возникал этнос. Более развитая культура, но и более развитое подсознание. Этнос - одно из измерений человечества в Мире. Как описать его в привычных словах? Не знаю. Примитивно сказал бы так: представьте сиамских близнецов, сросшихся боками. У них одна пищеварительная система, которую можно увидеть в рентгене. Но если смотреть на этих несчастных под определенным углом, невозможно заметить, что они срослись, кажется, что это просто два человека. Вот так одним существом является в многомерном Мире общность людей. Как и любое живое создание природы, многомерное существо, именуемое народом, может быть молодым или старым, может рождаться и умирать. Народ может исчезнуть из Мира, даже если живы еще отдельные его представители. Народ, лишенный подсознания, подобен мертвому человеку, в котором клетки, недавно живые и объединенные в организм, существуют теперь сами по себе и становятся прахом. Я больше не мог отделить себя, Лесницкого, от нереальной, но существующей массы - общественного подсознания. Раздражение мое трансформировалось в стандартную реакцию общественного подсознания - страх. Страх начал всплывать тяжелым бревном, до того лежавшим на дне, и я знал, что в общественное сознание тысяча девятьсот восемьдесят девятого года всплыла смута, всплыло желание расправиться с инородцами - с чужими. Я испытал мгновенный ужас, но сделать ничего не мог, сознание бурлило, и пролилась первая кровь, и взорвалось отчуждение. Но что же я мог? Что?! Как должен был изменить себя - себя, Лесницкого, или себя, подсознание общества? - чтобы общество оставалось единым существом? Живым существом в многомерном Мире. Вернуться и стать Мессией, проповедовать истину и учить всех, чтобы каждый смог ощутить себя тем, чем стал я? Можно ли усилием воли изменить подсознание? Тем более - подсознание общества? Надо хотя бы попытаться. И ведь пытались. Это я тоже знал. Не знал, кто и когда, но знал, что могу это узнать, хотя и не знал пока - как. Вернись! Я увидел чем-то, что не имело глаз, как пульсирующий шнур - дорога к Патриоту - начал метаться, то ярко вспыхивая, то затухая, и я с трудом следовал за его извивами, оставляя свое вновь обретенное знание. Нужно остаться, нужно понять... Нет. Нет. Я теряю собственное "я", становлюсь чем-то, возможно, более сложным и развитым, но не Лесницким. Назад. Я знаю дорогу. Я держу шнур. Но нужна передышка. Глоток воздуха. Я стоял у газетного киоска и смотрел, как старик киоскер собирает с прилавка газеты, собираясь закрыть свое заведение. Я не знал, как здесь оказался, и с трудом узнал улицу - узенький и кривой проезд Матросова. Девять пятьдесят три. Далеко же я ушел за несколько минут. Двигался, значит, бодрым шагом и в нужном направлении. Это плохо, но разве не этого следовало ожидать? Если я здесь, в трехмерии, прикручу себя к скамейке проволокой, прежде чем погружаться в Мир, это будет означать только, что ни в одном из своих измерений я не буду свободен и не смогу делать то, что захочу. Я и там буду прикручен запретами в подсознании, каким-нибудь табу совести или чем-то еще. А это риск. Я всегда должен знать, что делаю в каждом из своих измерений, должен сам себя согласовывать, будто задачу со множеством независимых внешне параметров. Должен. Но не могу пока. Девять пятьдесят четыре. - Дед, - позвал я киоскера, и тот поднял на меня испуганный взгляд. "Ну вот, - подумал он, - зря, что ли, этот тип пять минут здесь кантуется, сейчас еще потребует..." - Дед, - повторил я, - можно я прислонюсь к твоей конторе на пару минут? Сил нет, отдохну и пойду. - Больной, что ли? - сразу преисполнившись ко мне презрением, уронил киоскер. - Иди, закрываю, не видишь? Нормальная человеческая реакция. Старик опустил стекло и закрыл киоск снаружи на висячий замок с такой быстротой, будто на горизонте появились футбольные фанаты, желающие приобрести дефицитный номер любимого еженедельника. Я прислонился к холодному стеклу, стараясь укрепиться устойчивее, чтобы не сползти на землю. Шнур был у меня в руках, и я впервые перед погружением почувствовал, что боюсь. Что еще скрыто во мне? Подсознание человечества? Или - еще глубже - общность миров, в которой я утону, сгорю, не выдержу, выпущу шнур, и тогда не все ли равно, от чего умереть - от вспышки боли здесь, в своем привычном пространстве-времени, или от ужаса непонимания внутри себя? Шнур начал жечься, мне показалось, что, если я сейчас же не брошу его, на ладонях вспухнут волдыри. Неужели Патриот решил раньше времени?.. Голова... Нет, голова не болит. Еще не болит? Без четырех десять. Жарко. Я прижал ладони со шнуром (красный! раскалился! печет!) к щекам и впитал холод пальцев, лед, жидкий гелий, абсолютный нуль. Поблизости не было скамьи, чтобы сесть, чтобы держаться за что-то, когда это... Господи, Лена, если бы она была здесь, я положил бы ей голову на колени, она держала бы меня, ее мягкие руки, пухлые как снег, не позволили бы мне метаться... Но Лены нет, мы расстались - три года, не вспоминать, стоп! Не нужно об этом. Я не смогу следовать за шнуром - там, если меня будут держать - здесь. Господи, несмотря на все мои способности, несмотря на все уравнения, я ровно ничего о Мире не знаю. Ничего. Как гулко тикают секунды. Ныряю. ПОЕДИНОК Шнур, все более раскаляясь, пронизывал серую топь, в которой нечем было дышать и незачем думать. Я думал, что повторю прежний путь, но почему-то выскользнул почти сразу, и увиденное было так неожиданно, что я на мгновение решил, что меня вытолкнуло назад и ничего больше не получится. Был я и не я. Я удобно сидел на стуле, откинувшись на высокую спинку. Комната была маленькая, грязно побеленная, в зарешеченное окно слева сквозь пыльное стекло светила рыжеватая вечерняя луна, передо мной на письменном столе, старом, но прочном, лежала тоненькая папочка с бумагами. У противоположной от окна стены стоял массивный, уверенный в себе сейф. На табурете, не у стола, а поодаль, на полпути к закрытой двери, сидел, согнувшись, человек в жеваном костюме, имевшем когда-то светло-коричневый цвет, а сейчас более похожем на тряпку, о которую долго вытирали ноги. Руки мужчины лежали на коленях, лицо узкое, с нелепыми кустистыми бровями выглядело бы смешным, если бы не трагический взгляд огромных глаз. Глаза мужчины закрылись, и я, не меняя позы, сказал коротко и жестко: - Не спать! Я вовсе не повышал голоса, но мужчина вздрогнул, мгновенно выпрямился. Чтобы он окончательно проснулся - работать нам предстояло долго, всю ночь, - я включил настольную лампу (в патрон сегодня ввернули новую, более мощную, завхоз сделал это лично для меня, хорошая лампа, свечей триста) и направил свет в лицо мужчине. Он быстро заморгал, но взгляда не отвел, рефлексы работали, слава богу, не первую ночь мы вот так сидели друг перед другом, беседовали. Я многое знал о нем, он обо мне - гораздо меньше, хотя иногда мне казалось, что он читает мысли, провидит будущее и знает прошлое; от этого ощущения мне хотелось коротко взвыть и хрястнуть этого еврея по его нелепому черепу чем-то тяжелым, чтобы мозги прыснули, и тогда я, возможно, узнал бы, о чем он думает. Я придвинул к себе бланк, обмакнул в чернильницу перо, испачкал кончики пальцев (завхоз, подлюга, опять долил до краев), написал привычно, как уже третью неделю писал почти каждый вечер: "Мильштейн Яков Соломонович, 48 лет, беспартийный, из служащих, еврей." - Рассказывайте! Мильштейн поднял на меня удивленный взгляд (он ждал других слов?). Так начинался наш разговор всегда, ничего сегодня не изменилось. - О чем? - вопрос тоже давно стал традиционным, как и мой ответ: - О вашей антисоветской деятельности в пользу международного сионизма. Что я говорю? Кто я? Где? Впрочем, шок уже прошел, и я прекрасно понимал, что, где и даже когда. Я - я! - взвесил на ладони тяжелую пепельницу, чтобы этот плешивый Мильштейн увидел и оценил. Вспомнил, что и в этом жесте нет ничего нового - ритуал бесед отработан, и каждую ночь я позволял появляться в наших отношениях только одному (не более!) новому штриху, но именно этот штрих в силу своей неожиданности и отклонения от сценария выводил Мильштейна из себя и позволял мне продвинуться на один небольшой шаг. Шаг сегодня, шаг завтра, время есть, из шагов складывается дорога. За кого я думал? За себя, Лесницкого? Или за следователя МГБ Лукьянова Сергея Сергеевича тридцати трех лет (возраст Христа, самое время подумать о грехах, а не плодить новые), десять лет в органах, с начала войны, в первый же день призвали - одних на фронт, других сюда. Работа как работа. Корчевать. Потому что социалистическое государство должно быть идеально чистым. Невозможно строить коммунизм с людьми, думающими по-старому и объективно льющими воду на мельницу мирового империализма. Тем более, что этот еврей мне с самого начала не понравился. Гнилой какой-то. Типичный представитель своей нации - упрям, отвечает вопросами на вопросы, мелочен и вообще туп. Не знаю, каким он был на воле физиком, но здесь, в роли изменника-космополита, он больше на своем месте. Господи, это думаю я? Спокойно, я не могу пока вмешаться. Топология Мира оказалась сложнее, чем мне представлялось, и шнур вынес меня - мое сознание или суть? - назад, в трехмерие, и опять в прошлое, в сознание Лукьянова, получающего садистское удовольствие от своей благородной миссии, удовольствие, которым он не прочь поделиться и со мной, тем более, что и не подозревает о моем присутствии. Но я-то? Неужели могу только смотреть его глазами и думать его (моими?) мыслями, чувствуя себя спеленутым по рукам и ногам, с кляпом во рту, с выпученными глазами - перед картиной, о которой я знал, но никогда не видел и видеть не хотел. Пятьдесят первый год. Мильштейн молчал и смотрел на меня, щурясь, знал, что закрывать глаза или отворачиваться запрещено. Молчал долго, я тоже не торопился, допрос только начался, и на сегодняшнюю ночь я никаких серьезных целей не ставил - продолжал изматывать, основное будет через неделю, когда этот типчик захлебнется в болоте невсплывших снов. Человеку отмерено определенное количество снов за ночь, и если он не спит, сны ждут и являются следующей ночью. А если и тогда не сомкнуть глаз... Сны раздирают мозг, они должны выплеснуться, и если дней пятнадцать не позволять человеку спать, он может сойти с ума или умереть от взрыва в мозгу, от снов, которые, подгоняя друг друга, начнут ломать сознание. Я это точно знал, это была моя теория, я не раз проверял ее. Помню, Зуев, троцкист, умер во сне, когда его вернули в камеру после семисуточного допроса. Долго что-то кричал и умер. А Миронов рехнулся, не поспав всего неделю. Теперь он рассказывает сны, которые являются ему наяву. И ты будешь рассказывать. Я стану записывать. А ты - подписывать, потому что допрос лишит тебя ума, но не способности царапать свою фамилию. - Вы состояли в международном сионистском комитете и хотели захватить власть в стране. Плечи Мильштейна затряслись. Смеется? Плачет? - Гос-с-поди, да вы хоть знаете, что такое сионизм?! - кричит. Это хорошо, значит, почти готов. Можно дать в зубы, чтобы не орал на следователя, но пусть. Что-нибудь да скажет. - Я физик, поймете ли вы это когда-нибудь? - Ну хорошо, - согласился я, чувствуя недовольство собой, не нужно было соглашаться, но то ли я и сам устал, то ли интуиция требовала сегодня чуть изменить тактику. - Ну хорошо, вы физик, вот и расскажите, как ваши физические теории работают на мировой сионизм. Мильштейн перестал трястись и посмотрел на меня, пытаясь что-то разглядеть в слепящем свете. Я выключил лампу. - А ведь я действительно физик, - с каким-то недоумением сказал Мильштейн. Он начал раскачиваться на табурете, но глаз не закрывал - помнил, чем это кончается. Он заговорил тихо, монотонно и, судя по всему, будет говорить долго, развезло его, придется записывать, потом разберусь. - Вы знаете, как вас там, что бумаги пропали, все записи, что я вел шесть лет... Не знаю, ваши коллеги постарались или еще кто-то, но бумаги с расчетами пропали из моего стола на работе... за несколько дней до моего... да. Ну ладно. Я понимаю, что если сейчас не расскажу, а вы не запишете, то никто никогда ничего не узнает... Так и сохранится в истории в вашей интерпретации... - Послушайте, Мильштейн, - прервал я, - не надо об истории, не теряйте времени. Хотите, я подскажу, как начать? В одна тысяча девятьсот сорок шестом году я вступил в нелегальную ячейку сионистского комитета... - Господь с вами, - вздохнул Мильштейн, - это вы все равно напишете, зачем же диктовать... Пишите пока то, что скажу я. Так вот, в одна тысяча девятьсот сорок втором, а не сорок шестом году я пришел к выводу о многомерности физического космоса. - Когда весь народ сражался, вы... - Я отсиживался в тылу, потому что у меня больное сердце... Вам это известно. Ну, дальше... Философы говорили о многомерии мира давно. У нас, к сожалению, не прочитаешь ни Бердяева, ни Федорова, не говоря о Фрейде... А у них есть дельные мысли о единстве всего физически сущего. Это еще от древних иудеев и индусов идет... Нет, иудеев не надо, представляю, как вы это свяжете с международным сионизмом... Философски подходя к многомерности космоса, можно понять сущность человека, но невозможно разобраться в реальной материальной сущности мироздания. Тут не философия нужна, она свое сказала. Нужен опыт, физическая модель... Не знаю, записано ль у вас, но я был специалистом по общей теории относительности... был, странно... - Записано, - пробормотал я, волоча перо по шероховатой бумаге и царапая ее острым кончиком, - буржуазная теория. Дальше. - Дальше... Это я к тому, что даже тензорного анализа и всего аппарата топологии было недостаточно для работы по многомерию. - Аппарат? - я поднял голову. - Что за аппарат? Конструкция, назначение. - Математический аппарат, - усмехнулся он. - Вы пишите, я все расскажу и про аппарат, и про многомерие, и про то, кто мы есть, люди, в том мире, что называем Вселенной. Для начала резюме, как в научной работе, чтобы не пропали, если что... Краткое изложение, так сказать... Мироздание - вы успеваете писать? - представляет собой многомерную сущность, по крайней мере, семи измерений. Ну, три вы знаете, это пространство - длина, ширина, высота. И еще одно тоже вам известно - время... Ну да, да, время - это измерение. И еще три описывают свойства мира, которые мы сейчас не можем фиксировать и измерять никакими нашими приборами, а потому и считаем нематериальными... Виним природу в том, что она... Себя винить надо... Ну ладно, это я так... В сущности каждый человек семимерен, хотя и не подозревает об этом. И в нефиксируемых измерениях каждый человек связан со всеми остальными. Так же, как, скажем, - это я говорю, чтобы вы хоть что-нибудь поняли, - как в обычном пространстве-времени связаны друг с другом альпинисты, штурмующие вершину. Или лучше, как ноги сороконожки. Вам кажется, что у вас две руки и две ноги, а на самом деле гораздо больше, вот как... И потому любое ваше действие здесь, в трехмерном пространстве, совершенно неизбежно ведет к неким действиям в остальных измерениях. Не понимаете? Как бы вам это... Вот вы поднимаете руку, мышцы напрягаются, но ведь вы об этом не думаете, а между тем это вполне материальное действие... Или, скажем, совесть... Для примера можно назвать ее одним из измерений человеческой сущности. Хотя это очень приближенная аналогия, аналогии часто подводят... Ну ладно... Вы кого-то ударили, и ваша совесть так или иначе отзывается. Неизбежно, хотите вы или нет... - Послушайте, Мильштейн... - проповедь начала меня раздражать, я не улавливал сути. Что он хотел сказать, этот физик? - Хорошо, с совестью неудачный пример, хотя, честно говоря... Ну ладно. Представьте тогда так: вы не можете двигаться ни вправо, ни влево, а только по прямой линии вперед или назад. И видеть тоже можете только вдоль этой линии. Для вас как бы и нет двух из трех измерений нашего пространства. На деле они, конечно, есть, и вы в них существуете, занимаете объем, но осознать не можете, для вас реальна только линия. Понимаете? Человек живет во всех измерениях сразу, не понимая этого... Знаете, я даже думаю, что если умрет ваше трехмерное тело, то остальные измерения не обязательно... Если отрубить несколько ног у сороконожки, остальные живут, насекомое даже и не заметит, что чего-то лишилось... Конечно, если вынуть мозг, то... Но я не уверен, что именно наш трехмерный мозг реально управляет существом по имени человек. Может быть, то главное, что движет нами, - наш истинный разум, он в тех измерениях, которые мы не воспринимаем, а мозг - так себе, вроде передаточного центра от многомерия к трехмерию... Интуиция, совесть, честь, талант... И наверняка многое еще, чего мы не знаем... Это, понимаете, вкратце... А если подробнее... - Стоп, - сказал я. Записывать эту галиматью я не успевал и все же почему-то старательно царапал бумагу и злился, когда соскальзывала с пера чернильная капля, пришлепывая букву. Что-то происходило со мной сегодня, - видимо, из-за жирной курицы на обед... Мильштейн перестал нести околесицу, уставился на меня своим сонным взглядом, и впервые я увидел в нем не зэка, уже готового дать признательные показания, а жалкого старика, которому на самом деле нет и пятидесяти, но который уже прожил жизнь и точно знает, что на волю ему не выйти, и ужасно боится физических методов следствия, но все равно тупо будет стоять на своем, хотя и знает, что никакие сионисты с воли ему не помогут. Какие сионисты с воли? О чем я? Какая жирная курица на обед? Господи, этот человек - физик, и он знает, что Мир многомерен, он точно знает это, и я должен с ним говорить. Кто он? Мильштейн. Не знаю такого физика. Где он работал? И если он знает о многомерии, почему не пользуется? Неужели он до всего дошел сугубо теоретически и сам не обладает никакими способностями к экстрасенсорному восприятию? Физик неожиданно начал медленно клониться набок, глаза его закатились, и он повалился на пол, как мешок, небрежно оставленный на табурете нерадивым хозяином. Я выбежал из-за стола, поднял безвольное тело и ощутил два совершенно противоположных желания. Дать ему в дыхалку, чтобы пришел в себя. И - положить на мягкое, дать поспать, сидеть рядом, ожидая, когда он очнется, а потом просить у него прощения. За что - прощения? Этот физик попал в машину, его перемелет, как перемололо до него всех, кто не вписался в габарит. И бог с ним. Растолкать гада. Но рука не поднималась, и я стоял, поддерживая вонючего еврея под мышки, он висел на мне, его редкие волосы лезли мне в нос, до чего противно, только бы не сдох прямо сейчас, не должен, надо вызвать охрану, руки заняты, к черту, пусть лежит на полу, я его еще и сапогом в пах... Нет, не получается. Почему? Что со мной? Мне стало страшно. Измерение совести - оно, может быть, действительно есть? Чушь, бред. Я вернулся к столу, опустился на стул, закрыл глаза руками и в темноте увидел не себя, а кого-то, кого я не знал, и этот некто смотрел мне в глаза, ничего не говоря, и мне становилось жутко, потому что я видел, что обречен. И что палач мой - этот еврей, который не протянет на лагерной баланде и года, но почему-то останется жить, и будет смотреть мне в глаза всегда, и всегда будет спрашивать: кто я и кто ты? Почему тебя не интересует то, что я действительно знаю, а лишь то, что, как тебе кажется, я знаю или могу знать? Я должен был спасти этого человека! Только потому, что он знал (в конце сороковых!) то, что знаю я - в конце восьмидесятых? Или потому, что он - человек? Потому, что он достоин жить или потому, что мне его жаль? Голова... В ней начала рождаться страшная боль, я понимал, что на самом деле ничего не болит, на самом деле из глубины поднимается волна жалости, презрения к себе, волна чего-то нереального, что зовется совестью и от чего нет спасения, если не задавить эту волну сразу, но я не успел, и мне было плохо, я хотел вытянуть руки и не мог, потому что я прикрывал ими глаза, чтобы не видеть, как корчится на полу физик, в сороковых годах открывший многомерность Мира. Я заставил себя нажать кнопку и прохрипел конвойному: - Уведите... Я смотрел, как солдат легко поволок тело к двери и хотел крикнуть, чтобы он был поосторожнее, но не мог сказать ни слова, дверь захлопнулась, и я продолжал сидеть, а волна поднималась все выше, я ненавидел себя и весь мир, сделавший из меня машину, и вспоминал, как в детстве мой друг Мишка Зальцман стрелял в меня из рогатки, а я кричал ему "Мишка, я свой! Я не Антанта!" И готов был отдать все, что имел, кроме мамы с папой. Что стало со мной потом? Несколько лет назад, когда я только пришел в органы, я допрашивал бы этого Мильштейна так же, как всех, не думал бы о том, кто он - еврей, русский или татарин. Почему сейчас я злился на него только за то, что нос у него не той формы? Неужели все люди действительно стадо, и достаточно одного удара кнута, чтобы... И ведь не избавиться от этого за десятки лет, ну вот так, как было со мной в семьдесят девятом, когда решался вопрос о должности старшего, а нас было двое, я и Соколов, хороший мужик, но я-то знал, что он не потянет, и он знал тоже, но ему сказали "подавай", и он подал, а меня завалили, и директор наш, будучи человеком прямым и евреев не любящим, сказал мне приватно: "Пятый пункт у тебя не того. Слишком много ваших. Получаете должности, суетитесь, а потом глядишь - и в Израиль." В Израиль я не собирался, я хотел всего лишь стать старшим научным сотрудником - получить то, что мне полагалось... И я не мог больше ненавидеть Мильштейна за то, за что не хотел бы, чтобы ненавидели меня. Мне отмщение, и аз воздам. Третий закон Ньютона. Ну, и что мне с ним делать, с этим безродным космополитом? Все равно он загремит по пятьдесят восьмой-десятой, свой четвертак получит, и не помогут ему никакие измерения, сколько бы их ни было. Но почему так больно, бессмысленно больно, и перед глазами все ярче пенится желто-розовый шнур, и мне кажется, что он струится из моей же собственной головы и всасывается в стену и тянет меня, как погонщик волочит на веревке упирающегося осла, и мне ничего не остается, кроме как встать и идти, иначе он вырвет мой мозг, силен Патриот, и неужели я еще не настиг его и предстоит новый шаг? Сколько прошло времени - там? И что я должен сделать здесь, прежде чем уйти? Я не в силах отделить свое "я" от этого эмгэбэшника, но сделать я (он? мы?) что-то могу? Сил не было, и опять возникло ощущение, будто чьи-то ладони поддерживают меня. Теплые ладони, я лежал на них, погрузился в них по самые плечи, я чувствовал даже, как изгибаются на этих ладонях линии жизни и судьбы, знакомо изгибаются, но вспомнить не мог. И тогда я быстро записал в протоколе допроса некие слова, не очень понимая их смысл, но точно зная цель - сделать так, чтобы Мильштейн вышел. Что-то я должен был сделать, пока меня поддерживали ласковые ладони, и я писал быстро, а потом захлопнул папку и кинул ее в ящик стола, будто гранату с выдернутой чекой. Я встал. Ладони подтолкнули меня, подбросили, словно легкий мячик, и забыли подхватить. Я начал падать и, чтобы не упасть, схватился что было сил за шнур, который натянулся струной и неожиданно лопнул. С грохотом. Со вспышкой Сверхновой. И я понял: путь завершен. ПАТРИОТ И понял, что проиграл. Вчера на сборище столичных психов я чувствовал себя королем. Слушал, что они болтали о своих способностях, сами себя накачивали, у них горели глаза и мысли, а мне было смешно и противно, потому что почти все они врали. Среди них было лишь два человека, которые что-то умели, и странно, что один оказался евреем. Я никогда не любил эту нацию. Логика тут ни при чем. Это подсознательное. А подсознание не обманывает - оно лучше знает, что нужно делать, к чему стремиться, кого любить и кого ненавидеть. Логика вторична, она пользуется знаниями, интуиция - главное, она использует еще и то, что человек не удосужился понять, а может, и не поймет никогда. И если интуиция подсказывает, что еврею нельзя доверять, то логика всегда найдет этому массу подтверждений. Достаточно мне было посмотреть в глаза этому Лесницкому, и мне стало противно. Такой он был прилизанный, такой... тухлый, от него разило чужим, и я, не рассуждая (интуиция избавляет от этой необходимости), внушил ему связь со мной, это оказалось нетрудно, мозг его во время выступления открылся, как контейнер под погрузкой. Так вот тебе... Это было вчера. А сегодня я проиграл, потому что ровно в десять, когда я, мысленно усмехаясь, приготовился к последнему удару, передо мной возникло лицо этого человека, которое приближалось подобно снаряду и ударило меня, отшвырнув к стене, и все смешалось, и родился ужас животный, невозможный ужас перед чем-то, чего на самом деле не существовало. Я барахтался, я дрался изо всех сил - и проиграл. ЧЕЛОВЕК МИРА Мы этого не ожидали. Хотя я мог бы и догадаться. Так, блуждая по глухому лесу, перебираясь через завалы, то и дело теряя неразличимую тропинку, разве в конце изнурительной дороги не возвращаемся ли мы чаще всего в ту же точку, откуда вошли в чащу? Что ж, разве не каждый из нас - верный враг самому себе? Впрочем, это лишь слабая попытка описать простыми словами то, что я испытал, когда путь завершился, и я с разгона, не успев затормозить инерцию движения собственного сознания, ворвался в мозг Патриота, сразу поняв, что никуда на самом деле и не двигался, что, перемещаясь в многомерии Мира, я только познавал сам себя - да и могло ли быть иначе? Патриот был такой же частью моего многомерного "я", как наемный убийца Лаумер, как подсознание общества, как черносотенец Петр Саввич, как все, кем был я и кто был во мне. Я увидел Мир двумя парами глаз, и меня это не смутило. Я замер, и лишь мысли Патриота какой-то миг продолжали метаться, пытаясь выбраться, а потом замерли и они. Существо, которое в пространстве тысяча девятьсот восемьдесят девятого года состояло из двух человек - русского Зайцева и еврея Лесницкого, а во множестве прочих измерений являло собой неисчислимую бездну сущностей, в материальности которых можно было бы легко усомниться, - это существо, о котором только и можно было теперь говорить "я", замерло, чтобы подумать и понять себя. Замер, прислонившись к стеклу газетного киоска вконец измученный Лесницкий. Замер, сидя на табурете в кухне перед только что налитой чашкой кофе, широкоскулый, со впалой грудью и тщательно скрываемой лысиной Зайцев. Замерло подсознание наемного убийцы, перестав рассчитывать варианты, отчего Лаумер, ощутив в голове неожиданную и страшную пустоту, не сумел справиться с управлением и, вывернув руль вправо, врезался в каменный парапет. Замерло подсознание общества две тысячи шестьдесят седьмого года, отчего многие люди (сотни тысяч!) не нашли в себе сил на сколько-нибудь значительные поступки. И совесть следователя МГБ Лукьянова замерла, отчего дело Мильштейна было очень быстро завершено производством и передано на рассмотрение Особого совещания. И многое - еще глубже! - замерло в Мире, но я не торопился. Я хотел, наконец, понять. Я был не один. Я стал пятым существом в компании тех, кто осознал себя в Мире за все время существования человечества. Первым был римлянин Аэций, патриций знатного рода, и получилось это у него совершенно случайно. Трехмерное его тело умерло в пятьдесят шестом году до новой эры, что сейчас не имело значения. Именно Аэций первым встретил меня в Мире, в одном из своих измерений он был частью общественного подсознания, где мы с ним и соприкасались. Впрочем, топология Аэция была сложна, в двадцатом веке он был "всего лишь" Пиренейским хребтом, и землетрясения, которые там то и дело происходили, доставляли ему беспокойство, потому что влияли на те его сущности, которые он хотел поменьше тревожить - например, на групповую совесть конкистадоров второй половины шестнадцатого века. Вторым оказался буддийский монах, явившийся в Мир сам, удивительным образом пройдя интуитивно все стадии познания, которые дались мне лишь с помощью врожденных способностей и математики. Монах утверждал, что в "Махабхарате" и "Упанишадах" есть попытки понять суть перехода "в себя", вся индийская философия к этому шла, не хватило последней малости, которую он постиг, когда много дней истощал себя в земляном мешке, терзая плоть гнилой водой и червями. Тело его умерло, а монах вошел в Мир. В одном из измерений он оказался гиперпространственной струной, протянувшейся через всю Метагалактику, и это обстоятельство доставляло ему значительно больше хлопот, чем Аэцию - Пиренейский хребет. Ощущение, по его словам, было таким, будто в колено всадили иглу, мешающую двигаться. Третьей была женщина. Она жила (будет жить?) в начале двадцать второго века в стране, которую она называла Центрально-Европейский Анклав. Мне почему-то обязательно захотелось узнать, красива ли она, будто это имело хоть какое-то значение. Алина Дюран вышла в Мир, будучи уже в преклонном возрасте, и шла тем же путем, что и я, - наука и врожденные способности. Возможно, в молодости она и была красавицей, но мне решила показаться на исходе трехмерной жизни - сухонькой птичкой с печальными глазами ангела. Четвертый из нас никогда не существовал в трехмерии как человек. В наше пространство-время он выходил лишь однажды и был ужасом. Тем ужасом, который охватил сотни тысяч людей, живших двенадцать тысяч лет назад, когда огромные валы катастрофического цунами поднялись над берегами Атлантиды и понеслись на ее столицу, сметая ажурные строения, пирамиды, сады, храмы, фабрики, военные лагеря - в обломки, ошметки, кровь, смерть. Четвертый из нас, не имевший никогда своего имени, был и в других измерениях буен и несговорчив, и Аэций прямо посоветовал мне не связываться с этим типом. - Ты не в ладу с собой, - сказал Аэций. (Сказал? Это слово не имело смысла. А какое? Пусть будет "сказал"). - Тебе не повезло. В своем трехмерии ты существуешь сразу в нескольких телах. Какой ты на самом деле? Кто? Действительно, кто я? Я ненавидел себя за то, что погубил великую нацию, которая без таких инородцев, как я, не наделала бы глупостей и бед, не изводила бы себя в гражданской войне и за проволокой ГУЛАГа, не стала бы апатичной нацией застоя. Но я ненавидел себя и за то, что не мог понять: нет такой нации, которую можно свести в пути какими бы то ни было кознями. Теперь-то я знал это: люди - единое существо, и лишь при поверхностном - трехмерном - исследовании судьба народа в любое время зависит от внешних обстоятельств. Народы, нации - многочисленные пальцы одной руки, и рука эта пока напоминает руку сумасшедшего, пальцы ее отбивают безумную дробь, не заботясь о ритме. Я ненавидел себя за то, что распял моего бога Христа, и ненавидел себя за то, что искал врага вовне, а не в себе, ибо нет для человека, народа, нации врага более страшного, чем он сам. Самая большая опасность - не заметить опасности. Самый большой грех - не видеть собственного греха. И самое большое счастье - знать себя не только героем, но и смердом, гадом, рабом. Только сказав себе "Я раб", можно найти силы расправить плечи и вырваться на свободу. Два моих трехмерных тела - Лесницкий и Зайцев - все еще были неподвижны, и то, что называют телепатией - выход на единое подсознание человечества, - свяжет теперь их навсегда. Я - человек. И смогу заняться тем, чем должен заниматься человек разумный, осознавший, что он - часть Мира и что от его мыслей и действий может измениться не только он сам, не только дом его, не только ближайшее окружение, но вся Вселенная. Я сместил себя во времени - на двести лет вперед, в измерение, где был частью общей памяти человечества. И стал болью. Я не представлял, что памяти может быть больно - так! Боль памяти о людях, погибших на всех континентах Земли в один день и час, в один миг - из-за того, что предки их совершили глупость. В двадцать первом веке ученые открыли многомерность Мира и решили, что теперь могут обойти запрет теории относительности. Полет к звездам сквозь иные измерения! Напролом! Как это обычно для людей - если идти, то напролом. Они построили машины для перехода между измерениями. Что ж, звезд они достигли. Но Мир един, и прорыв его сказался лет через сто, когда возвратная волна - боль Мира - достигла Земли и слизнула почти половину ее поверхности... Теперь, когда я узнал, какие ошибки и преступления человечество совершит в будущем, когда я узнал о хаосе две тысячи тридцатого, о войне две тысячи восемьдесят первого, о том, как будут отравлены синтетическими продуктами два поколения людей в середине двадцать первого века, о национальных движениях по всему миру в конце двадцатого, когда я узнал даже время смертного часа человечества, когда я все это узнал, главным оказался единственный вопрос: что же мне делать? Что делать, Господи, чтобы ничего этого не было, что делать, Господи, сороконожке, застывшей в своем движении и не знающей, с какой ноги сделать следующий шаг? Я и Патриот с ужасом смотрели в себя и не понимали, как мы могли допустить, чтобы в пятидесятых погиб физик Мильштейн, открывший многомерие и не успевший в него погрузиться. Я - Лесницкий, сидевший на корточках около газетного киоска, медленно поднял голову, и я - Зайцев, сидевший за столом в своей ленинградской квартире, медленно поднялся на ноги, и эти невинные движения вызвали отклик во всем моем многомерном теле: совесть Лукьянова чуть всколыхнулась, и следователь написал протест на постановление Тройки, но это не сохранило жизнь Мильштейну, подсознание убийцы Лаумера выдало "на гора" новый блестящий вариант операции, а подсознание общества... Я не хочу, не могу, слышите, это слишком сразу, помогите, Аэций, монах, Алина!.. Господи, ты тоже, есть ты или нет тебя, - помоги! Что сделаю я для людей? Что смогу? СУДЬБА Я сидел на корточках у газетного киоска, сердце билось о ребра, перед глазами плыли разноцветные круги, но голова была ясной, будто кто-то влажной тряпочкой протер все мои мозговые извилины, и мысль, едва включившись, была четкой и последовательной. Две минуты одиннадцатого. Что дальше? - подумал я. Легче мне от того, что я знаю правду о самом себе? Мне не нужен был теперь шнур, чтобы почувствовать, как в квартире на Васильевском острове Зайцев смахнул со стола крошки, оставшиеся после завтрака, и тоже вслушался в себя, не зная, как жить дальше. Погоди, - сказал я. - Ты - это я. Не бойся. Ты ошибался. Теперь мы справимся. Я брел по переулку, ноги были ватными, тумбы, колонны, я был памятником, сошедшим с постамента. Тяжело. Что делать? Стать прорицателем, как Ванга? Я могу. Ванга не знает, откуда в ней представление о будущем, она заглядывает в себя и видит только часть реальности, смутные образы, потому что истинного знания в ней все же нет. Я могу больше, но не хочу. Я могу лечить, как Джуна, которая тоже ощутила лишь часть себя, только часть, и не поняла истинной многомерной сути человека. Я могу больше. Но не хочу. Я шел мимо витрин продовольственного магазина, пустой витрины с огромной колбасой из папье-маше - настоящей колбасы в этом магазине не было уже несколько месяцев. Я шел мимо очереди, исчезавшей в дверях магазина "Изумруд". "Как повысилось благосостояние наших людей, - подумал я, - надо же, очередь за драгоценностями!" У меня никогда не возникало этой проблемы, с моими ста восемьюдесятью в месяц я мог жить спокойно. Что же делать мне в наше смутное время, когда на каждого ортодокса приходится три реформатора, готовых сокрушить все и всех? Я не хочу крушить, не хочу быть Патриотом, потому что никакой чужой народ не может