ворачивать с пути. И тогда нападает на них паук. Пауком управляют люди, почти такие, как мы. Они набирают звездную энергию, чтобы дать жизнь своей планете, чтобы могли двигаться поезда, летать самолеты, светить фонари в ночных городах. -- Ты видел паучка? -- с уважением и страхом спросила Людочка. Она привстала в постели, смотрела на меня, как на Илью Муромца. -- Видел. Звезда большая, а паучок маленький и золотистый. -- Поймай его. Я тоже хочу посмотреть. Ладно, папка? Опять! В дверях стояла Лариса, она все слышала, и лицо ее болезненно скривилось. -- Спи, Людочка, -- сказал я. -- Ты больна. Я пойду охотиться... На работу решил не идти. Отдыхать я могу на законном основании -- не все ли равно уважаемому шефу, где я буду поправлять свое здоровье? Но все шло вкривь и вкось в этот день. Единственное место, где я решительно не хотел бы встретиться с Саморуковым, это вход в дом Ларисы. Столкнулись мы в подъезде, и оба опешили от неожиданности. -- Что вы здесь делаете, Луговской? -- довольно спокойно начал Саморуков и облокотился о косяк. Он не собирался ни пропускать меня на улицу, не входить в дом. -- Автобус ушел, а я привык, чтобы мои распоряжения выполнялись. -- Мне нечего делать в городе, -- хмуро сказал я. -- А здесь у вас есть дело? Здесь обсерватория, а не клуб любителей фантастики. Настала моя очередь удивляться. Что он хочет сказать? -- Я отобрал у Рывчина ваш опус, -- объяснил Саморуков.-- Любопытно изложено, но ваше незнание астрономии выдает вас с головой. Ваш талант может найти себе лучшее применение, чем здесь. Во всяком случае, в моей лаборатории вы больше не работаете. Тремя прыжками Саморуков взбежал на второй этаж, и я услышал звонок. Потом тихие голоса, щелчок английского замка. Я стоял у дома под снегом и отлично понимал, как чувствует себя побитая собака. Хорошо, однако, быть начальником. Понравился человек-- пригласил работать. Не сработались -- до свидания. Я побрел домой. На западе небо посветлело, а у самого горизонта между серостью земли и серостью неба будто втиснули клинок -- узкая полоска глубокой сини рвалась и стремилась разлиться рекой, затопить сначала Медвежье Ухо, а потом и все, что пониже. До вечера я просидел дома. Решил возместить потерю тетрадей, попавших к Саморукову. Отыскал в ящике помятый и наполовину исчирканный блокнот, вырвал чистый лист. Писал быстро -- в голову пришла очередная гипотеза, наверно такая же бредовая, как все прежние. Я вспомнил, как щелкал затвор, заканчивая выдержку. И слова Юры -- о том, что образ звезды складывается из впечатлений, накопившихся в подсознании. Пришла аналогия-- мозг и фотопластинка. Жиденькая аналогия, раньше я уже думал об этом, но даже не записал. А мысль не уходила, она обрастала подробностями, и я зацепился за нее, чтобы понять, достаточно ли она сформировалась, чтобы стоило серьезно о ней подумать. Пожалуй, стоило. Где-то в мозгу есть центр, накапливающий фотоны. Как фотопластинка. Чувствительность глаза огромна -- он способен реагировать на единственный квант света. Но один фотон не вызывает в мозгу никаких ассоциаций, в памяти нет картинки, которую он мог бы дополнить. А если бы такой центр был? Тогда ни один лучик света не пропал бы зря. Все они укладывались бы в одну картинку -- сегодня один, завтра другой. Глядишь, и полотно готово. Допустим, есть такой накопитель. Что из того? Откуда фотону знать, в какое место на картине он должен лечь? Лучи света от далекой звезды попадают в глаз одновременно и на один нерв. Разделяются они где-то по дороге в мозг, а может, и в самом мозгу. Как разделяются и почему? Опять что-то не получалось. Затравка, по-моему, была хорошей. Накопитель света. Нужен еще один шаг, чтобы понять главное. Почему-то я был уверен, что думаю правильно, что мне просто недостает смелости. Раскованности мысли. Ну же, подгонял я себя. Все дело в разуме, подумал я. Мозг -- коллектор, сборщик сведений о внешнем мире. Но -- только ли? Мозг все же не фотопластинка, он не просто фиксирует, он обрабатывает сигналы зрения еще на пути к их законному центру. У неразумного животного сигналы благополучно доходят по назначению. Но человек -- иное качество. Совершенно иное -- это разум. Кто может доказать, что разумная фотопластинка будет фиксировать мир так же, как обычная? Возможно, есть иное объяснение. Не знаю. Вряд ли здесь нарушаются какие-то законы природы. Нет, просто существуют законы, о которых мы пока не подозреваем. Обычно ведь люди очень осторожны, когда для объяснения парадоксального явления предлагают новый физический закон, будто у мироздания ограниченное число законов. Будто каждое явление не может нести с собой и нечто фундаментально новое. А самое новое, самое близкое к нам, настолько близкое, что мы не воспринимаем его как принципиально отличное от всего остального мироздания, -- это наш разум. Ведь разум-- иное качество. Я повторил это еще раз, записал и подчеркнул жирной чертой. Разум -- иное качество. Может быть, и законы здесь другие? Мы еще не подступились к законам разума, потому что неизвестно, с какими мерками, какими приборами к ним подступиться. Может быть, для познания разума нужны не приборы, а опять-таки разум? Может быть, в конце концов чувства человека окажутся более "дальнозоркими", чем любой созданный человеком прибор? Я не верю, что я один такой. А может -- просто боюсь быть единственным. Может, нас миллионы на Земле. Миллионы "зрячих". И дело в том, что проявиться это свойство легче всего может у астрономов -- помогает техника. Что я знал бы о себе, если бы остался работать на заводе микроэлектроники, если бы не позвала меня в горы смутная жажда необычного? 13 К директору меня вызвали под вечер. Вернулся из города Валера, он успел "заскочить" в главное здание и явился с банкой апельсинового сока -- дар неизвестного друга. Мне хотелось, чтобы этим другом оказалась Лариса, но, скорее всего, обо мне заботился Юра -- в награду за потерю тетрадей. -- Не гадай, -- сказал Валера, -- все равно не догадаешься. Одевайся, тебя академик требует. Когда я шел к главному зданию, непогода улеглась. У подножия Медвежьего Уха громоздились копны тумана, будто серые волки, собравшиеся на ночлег. А на востоке небо казалось вымытым и протертым тряпочкой -- таким оно было прозрачным и иссиня-глубоким. На Четырехметровом готовились к наблюдениям -- ребята из лаборатории техобеспечения вращали купол, проверяя моторы. Я подумал о том, что буду говорить. Ночью я должен быть у телескопа -- вот и все. Директор был в кабинете один, и это придало мне бодрости -- я не хотел встречаться с Саморуковым. -- Садитесь, Луговской, -- сказал академик. -- Рассказывайте. Я молчал. Я смотрел на листок бумаги, лежавший на столе, и читал вверх ногами приказ о моем увольнении. Однако силен Саморуков! Ну, не желает он со мной работать. Разве это причина для того, чтобы требовать немедленного увольнения? -- Это неправильно! -- сказал я. -- Неправильно, -- согласился академик. -- Что вы там натворили? Михаил Викторович категорически утверждает, что вы недисциплинированны и не справляетесь с работой. Тогда упрек к нему -- Саморуков сам вас нашел и пригласил в обсерваторию. Приказа я пока не подписал. -- Я хочу наблюдать, -- сказал я. -- А у Михаила Викторовича в отношении меня иные планы... -- В отношении вас, -- академик ткнул в меня длинным гибким пальцем, -- планы у Саморукова вполне определенные: он хочет вашего изгнания. Вы можете вразумительно объяснить эту пертурбацию? Вразумительно я не мог. Для этого я должен был рассказать про звездные экспедиции, и как мне теперь позарез надо каждую ночь видеть озерцо окуляра, и в нем -- удивительный и близкий звездный мир. Директор пододвинул к себе бланк с приказом, и поперек листа пошла-поехала размашистая зеленая подпись. Вот и все. Звездолеты на свалку. Экспедиции в космос -- запретить. На равнину, Луговской, в пампасы. Я встал и пошел к двери. -- Луговской, -- сказал академик. Он стоял за столом и держал бланк с приказом двумя пальцами. -- Отнесите в канцелярию, -- голос его звучал сухо. -- До свидания. -- До свидания, -- пробормотал я. В канцелярии было пусто -- рабочий день кончился. Я поискал взглядом, куда положить приказ, чтобы не затерялся. Наконец я и сам посмотрел на то, что держал в руке,-- это был другой приказ, не тот, что я видел на столе. Меня переводили на должность младшего научного сотрудника в лабораторию теории звездных атмосфер с испытательным сроком в один месяц. В голове забухали колокола, как в церкви на площади. Непонятностей сегодня было больше, чем я мог переварить. Хотя... Саморуков требует уволить Луговского. Академик не понимает причины и готовит два приказа. Но для этого нужно согласие Абалакина -- это к нему меня посылают на исправление. Значит -- вызывают Абалакина... Все было не так. Информацию я получил от Юры, на которого налетел впотьмах, возвращаясь домой. -- Знаешь, Юра, -- сказал я, -- мы с тобой уже не коллеги. Разные лаборатории -- разные судьбы. -- Тетради я у него отберу, -- пообещал Юра не к месту. -- Да ну их... -- Что значит -- ну их?! -- вскипел Юра. Он, наверно, готовил себя к мысли, что с шефом непременно нужно повздорить за правое дело. -- Что ты за человек? -- сказал он с горечью. -- Все ты принимаешь как должное. Не вмешайся Абалакин, катил бы ты сейчас в город. -- Ха, -- сказал я, -- очень нужно Абалакину вмешиваться. Академик понял, что доводы шефа неубедительны... -- Далеко пойдешь. -- Юра перешел на свой обычный тон. -- Очень нужно директору тебя защищать. Я как раз беседовал с Абалакиным в коридоре. Идет шеф, на ходу бросает: "Работать надо, Рывчин!" И -- к директору. Я не успел оглянуться, смотрю -- Абалакин вслед двинулся. Я за ними -- на всякий случай. В приемной дверь полуоткрыта, но слышно плохо. Потом Абалакин голос возвышает. "Требую!" -- говорит. Абалакин требует, представляешь? Шеф выскакивает из кабинета злой, идет прочь, меня не видит. Появляется Абалакин -- с видом Наполеона. Подходит ко мне. "Так что мы говорили относительно квазаров?.." Каков Абалакин! Наверно-по-видимому-возможно. И каков шеф! А впрочем, что сейчас главное? Выяснять, почему проявил характер бесхребетный Абалакин? Не все ли равно? Главное -- сообразить, как попасть на вечерние наблюдения. -- Пойдем, -- сказал я Юре. -- Посидим, выпьем чаю. Мне наблюдать сегодня. -- Ага, -- отозвался тот без удивления. -- Ребята Абалакина сегодня с одиннадцати. Первый раз на Четырехметровом, в порядке ознакомления. -- Спасибо за информацию, -- сказал я. В коттедже Валера заваривал вечерний чай -- вдвое крепче утреннего. Он жаждал узнать новости, но деликатно молчал. После сумасшедшего этого дня голова у меня была тяжелой, есть не хотелось, и я выпил подряд три стакана чаю. Неожиданно для самого себя начал рассказывать о последней гипотезе, той, которую утром записал на листке из блокнота и бросил где-то. Юра слушал внимательно, а Валера глядел оторопело, он узнавал обо всем впервые. -- Дельно, -- сказал Юра. -- Нужно подумать. Кстати, ты бы попросил Абалакина... Ему все равно сегодня, что ребятам показывать. Пусть дает Новую Хейли. Посмотришь... -- Он собирается ядро Бэ Эл Ящерицы снимать, -- сообщил Валера. -- Есть у него одна идея по квазарам. Выпросил вот Четырехметровый, чтобы проверить... Сам мне сказал, когда передавал сок для этого типа. -- О, -- удивился Юра, -- твой новый шеф заботлив не в пример прежнему. Бэ Эл Ящерицы. Что-то очень далекое, миллиарды парсек, не разглядеть, не понять.. Не хочу я проверять никаких идей. Хочу видеть зеленую планету, диск с паутинкой. Прошли сутки, и что-нибудь наверняка изменилось. Может быть, им не удалось справиться со звездным смерчем, и протуберанцы прорвали паутинку, и огненные реки сейчас текут в пустоте, настигая зеленый шарик. Не зеленый уже, а пурпурный, покрытый пеплом, копотью, лавой... Пока я размышлял таким образом, явился Рамзес Второй. -- Вот что, Луговской, -- официально заявил он, не изволив поздороваться. -- Прошлой ночью тебя понесло на наблюдения. Ты знаешь, что такое покой? -- Покой, -- сказал Юра, глядя в потолок, -- это когда лежишь неподвижно, сложив руки на груди, закрыв глаза и ни о чем не думая. Тогда ты называешься "покойник". -- Правильно, -- согласился Рамзес, не вникая. -- Вот и лежи, когда говорят. -- А погода есть? -- спросил я. -- Есть, -- ответил бесхитростный Рамзес. -- Так ты понял? Покой. Никаких наблюдений. -- Ладно, -- я махнул рукой, начал одеваться. -- Драться будешь, Рамзес? Рамзес пошел к дверям, бурча что-то себе под нос. Он не любил, когда перечили медицине. -- Одевайся потеплее, -- сказал Юра. -- И попробуй уговорить Абалакина... -- Хорошо, -- ответил я. Мысли были уже далеко, в капитанской рубке звездолета. -- А тетради я завтра добуду, -- сказал Юра с неожиданным ожесточением в голосе. -- Хватит. Надоело. Сделай то, сделай это. Сам. Есть идеи. Я оделся и пошел. Ночь... Ночи, собственно, не было. Взошла луна и разнесла темноту в клочья, осветив каждую песчинку на дороге, каждый бугорок на тропе к Четырехметровому. Только теперь я понял, почему нашу горку назвали Медвежьим Ухом. Луна высветила деревья на вершине -- тонкие стволы, как мачты невидимых клиперов, и гора отбросила на плато странную тень, вязкую и размытую, острую и с фестончиком на макушке. Действительно, похоже на ухо. Название горе дали по ее тени, которую и видно-то не часто. Странное взяло верх над обыденным... 14 Рейс задерживался -- на борту были экскурсанты. Ребята вращали купол, тыкали пальцами в клавиши, гоняли трубу телескопа по склонению и прямому восхождению, дежурный оператор настороженно следил, готовый вмешаться в любую секунду, время шло, и полчаса, выделенные Абала-кину, близились к концу. Оставалось минут десять, когда Абалакин решил, что пора и показать что-нибудь, Бэ Эл Ящерицы например. Он задумчиво стоял перед пультом, переводя взгляд с листочка с координатами на желтые клавиши управления, и тогда я, легонько оттеснив плечом своего нового шефа, набрал заветные цифры. Абалакин удивленно посмотрел на меня, промолчал. Ребята толкались в тесной люльке, как школьники, хотя смотреть было не на что -- Новая Хейли для них слабенькая звездочка, и только. Мы стояли с Абалакиным под люлькой. Он смотрел на меня искоса, может быть, ждал, чтобы я начал разговор. -- На вашем месте, -- неожиданно сказал Абалакин,-- я бы не осуждал Михаила Викторовича. Конечно, он поступил... странно. Но, может, он прав... Я хочу сказать... Окончания фразы я не расслышал. Люлька опустилась, ребята с гиканьем посыпались из нее, и я полез наверх. Звездолет стоял на старте, но я был убежден, что рейс сорвется -- мало времени. Начало полета я воспринял как удар, резкий, хлещущий-- по глазам, ушам, нервам, будто действительно взревели стартовые двигатели. Никогда еще не было такого, но испугаться я не успел -- мы прибыли. Золотой диск затопил поле зрения. Звездолет повис над поверхностью Новой Хейли, кипящее звездное вещество Ниагарой стекало из окуляра по глазам, мне казалось, что струйки капают на подбородок. Никакой сети я не увидел, она растаяла, сгинула, будто и не было. "Проиграли? -- подумал я. -- Неужели не укротили звезду, и я увижу сегодня последние часы цивилизации?" Сколько продолжалось это купание в звездном свете? Не больше десяти секунд -- я закрыл глаза, отдыхая, а потом чуть в стороне от диска Новой легко отыскал свою зеленую блестку. Звездолет мой падал на планету, и от этого неожиданного и жуткого ощущения у меня застучало в висках, подступила тошнота... Нужно было зацепиться за что-нибудь взглядом, чтобы остановить падение. Я заметил на берегу темно-синего океана бурое пятнышко и повернул к нему на всей скорости, так что затрещали переборки, а невесомость сменилась тяжестью, рвущей сухожилия. Падение прекратилось. Звездолет висел над городом. Серебристые облака, растянувшиеся рваными нитями, бросали на дома и улицы извилистые ломкие тени, и мне казалось, что город -- подводный. Все расплывалось в глазах, будто рябь воды мешала разглядеть подробности. Но все же я видел какое-то движение -- словно рыбки мельтешили в подводных гротах. "Ближе, -- думал я, -- еще ближе... Что это -- машины? Или животные? А может, это они? Выстояли перед звездным ураганом, погасили пожары и теперь оплакивают погибших, приводят в порядок хозяйство, восстанавливают заводы... А может, не этим они заняты. Чужая жизнь -- я видел лишь мгновение, страшное для них, но все же мгновение, не больше. И если я всю свою жизнь, ночь за ночью буду наблюдать за ними, подглядывать через парсеки пустоты, может, тогда я пойму хотя бы крупицу. Что они знают, что могут, чего хотят? Справедливы ли? Летают ли к звездам? Любят? Я не уйду из обсерватории, пусть хоть десять Саморуковых требуют моего изгнания. Мое место здесь. Мое и всех таких, как я, если они есть на Земле". Так говорил я себе, а звездолет опускался ниже, и в туманной ряби я видел уже, что дома -- не дома, потому что они меняли форму, вытягивались и сжимались, и точки на улицах -- вовсе не точки, а диски, очень похожие на тот, в полматерика, диск-звездолет. "Если это они, -- подумал я,-- то, наверно, и диск с паутинкой был одним из них, огромным и живым, и, может, он пожертвовал собой, чтобы могли жить остальные?" Бредовая эта мысль едва успела оформиться в сознании, когда диски заговорили. Мне послышался голос Ларисы и тоненький Людочкин голосок, как она утром сказала: "Папка пришел"... Неожиданно все перекрыл взволнованный баритон Саморукова. Я подумал, что шеф даст команду с пульта, и я поеду вниз, не увидев, не доглядев, не поняв... Потом... Что было потом? * * * В Костиной тетради остались несколько чистых страниц, и я продолжу записи... Из больницы мы вышли под вечер. Лариса не торопилась домой, и мы бродили по кривым окраинным улочкам, все время сворачивали только влево, и почему-то ни разу не вернулись на прежнее место. Лариса плакала, и мне ничего не оставалось, как придумывать весомые и утешительные слова, хотя у самого скребли на душе кошки. Я так старался успокоить Ларису, что и сам поддался гипнозу слов. Исчезли и злость на Саморукова и тяжелое впечатление от длинных больничных коридоров. Только лицо Кости -- осунувшееся, бледное -- стояло перед глазами. Я поймал какого-то врача, долго приставал к нему и ничего толком не узнал. Может, и не врач это был вовсе, а какой-нибудь санитар, и что он мог сказать, если третьи сутки Костя не приходит в себя и неизвестно, чем все кончится, потому что еще не наступил кризис... Вижу, что записи мои сумбурны, мысли скачут. Нужно сосредоточиться. Выкурю сигарету и возьмусь опять. Так. Вернусь к разговору с Ларисой. Когда мы, уже успокоившись, брели по улице Кирова, Лариса сказала: -- Я поругалась с Михаилом. Сначала я не понял, о каком Михаиле речь. С трудом догадался, что Лариса имеет в виду Саморукова. -- Что ж, -- сказал я, -- значит, мы товарищи по несчастью. Я тоже поругался с этим Михаилом. Давно пора. Я думал, что Лариса не станет продолжать, но ей хотелось выговориться. Думала она о Косте и рассказывала ему, а не мне: -- Представляешь, Махаил вчера приехал из обсерватории, явился и говорит, что надо срочно подавать в загс заявление: ведь потом воскресенье, а в понедельник он едет наверх-- наблюдать. Я ему: "Как можно сейчас говорить об этом? Из-за тебя человек в больнице". А он: "Вовсе нет. История эта, говорит, лучшее доказательство того, что я бываю прав. Я запретил ему появляться у телескопа. Если бы он послушался, то спокойно паял бы контакты на заводе микроэлектроники. На большее его все равно не хватит..." И Михаил ведь не циник... Наверно, его не била жизнь. Наука, наука, а вокруг себя не смотрел. Да и Костя хорош. Ну почему, скажи, не жить им спокойно, как всем людям? Просто жить... Она замолчала на полуслове, разглядев, наконец, что я не Костя. Да и я разглядел, что она не Лариса. Не та Лариса, что нужна этому неуравновешенному молодому лунатику. Или звезднику? Даже и названия нет. Надо придумать. Придумать название и найти работу в другой лаборатории, потому что с Саморуковым нам больше не по пути. И надо убедить Костю, чтобы оставил Ларису в покое. Да разве убедишь... Любовь со школьной скамьи. Вот уж действительно постоянство -- как у египетских пирамид. Они тоже не замечают, что время идет и Египет стал иным, а фараоны и вовсе одно воспоминание. Не стоит она его. Выйдет Костя из больницы, поженятся они, допустим -- допустим! -- и станет любимая жена пилить его, потому что щадить себя ради семьи Луговской не будет. Может быть, это как опиум -- смотреть и видеть? Галилей тоже, наверно, не мог оторваться от своего подслеповатого телескопа и не шел, когда на звучном итальянском языке его звали спать, и глаза у него болели, а -- глядел. Потому что видел невероятное. Ага, вот и название. Невероятное зрение. Инкревидение. Великое дело -- название. Сразу легче рассуждать. Если есть название, значит, вопрос устоялся, пришли к соглашению комиссии и подкомиссии, и скоро имя автора попадет в учебники. Так будет и с инкревидением, если... Что если? Все так и будет. Да, но Костя еще без сознания, третий день, и если... -- Вот я и дома, -- сказала Лариса, оборвав цепочку моих бессвязных "если". Дом был большой, старинный, мы стояли у подъезда, и мне на миг показалось, что там, в темноте, не узкая лестница с выщербленными ступенями, а провал, пустота, дорога к иным мирам. Иллюзия исчезла -- не нужны Ларисе звезды и дорога в пустоту, ей нужна земная устойчивость. Работа, дом, семья. Обеды, штопка, подруги. Книги по вечерам. Кино, театр. Дети. Как у всех. -- Все хорошо, -- сказал я уверенным тоном. -- Утром Костя будет уже рассказывать свои истории. -- Ты думаешь? -- Конечно. Передай ему привет. Скажи: Юра не смог прийти потому, что занялся теорией инкревидения. Герой переутомился, а мне придется подводить под его подвиги научную базу. Так и скажи этому... инкревизору. -- Кому? -- слабо улыбнулась Лариса. Я повернулся и пошел, махнув рукой на прощание. Я знал, что она стоит у подъезда. Конечно, не потому, что смотрит мне вслед, а просто ей сейчас не хочется в четыре стены, где опять всякие мысли и одиночество. Дочка, наверное, давно спит... -- Запомни, Лариса! Инкревидение! Я побрел, не разбирая дороги, потому что улица была мне незнакома, спросить не у кого, да и не хотелось возвращаться к Валере, в его прекрасные лепные хоромы, где мама и папа, и брат с сестрой, и бабушка с дедушкой, и сам Валера со своими вопросами: что, как, почему, и что врачи, и отчего он так, бедняга... Но больше идти мне в этом городе И было некуда, и я повернул назад, к больнице, каким-то чутьем узнавая дорогу, сворачивая теперь только вправо и ни разу не вернувшись к дому Ларисы. Вдали от фонарей останавливался и смотрел в небо. Звезды для меня оставались такими же, как всегда, газовыми шарами с заданной центральной плотностью и переменным индексом политропии. Я завидовал Косте. Завидовал даже не удивительной его способности, а неистовой увлеченности, с какой он стремился увидеть невидимое. Огромный, в два квартала, корпус больницы вырос передо мной, я ткнулся в узкую калитку, и, конечно, меня не пустили. Я даже не смог отыскать окон палаты, где лежал Костя. По внутреннему телефону позвонил дежурному врачу, услышал прежнее "без перемен, но вот-вот...". Тогда я сел за полированный, будто директорский, стол вахтера, потеснив банку сгущенки и потрепанный томик Есенина, разложил Костины тетради ("Ради бога, Рывчин, берите, мне это не нужно... -- сказал тогда Саморуков. -- Даже из любопытства не стал бы читать второй раз..."). Нашел пару чистых страниц и добавил к Костиным каракулям свою бездарную фантазию, ...В две тысячи семьдесят пятом году (так скоро, рукой подать) в небольшом городке на Урале собрался очередной симпозиум по инкревидению. Убеленные сединами профессора сидели рядом с зелеными юнцами, потому что способность эта не знала привилегии и поражала человека неожиданно. Врачи спорили и исследовали, но то врачи. Физики спорили и не могли поверить, но то физики. А они, инкревизоры, не спорили. Они открывали людям миры. -- В системе Альционы, -- рассказывал молодой негр, только что вернувшийся из Лунной обсерватории, -- я видел корабли, работавшие на неизвестном принципе. Ни колес, ни эффектов воздушной подушки, ни выхлопов, ничего. Если есть здесь специалисты по двигателям, прошу понаблюдать эту систему... -- А на оранжевой планете в системе Денеба все еще воюют, -- сказал с грустью маленький старичок. -- И я боюсь, очень боюсь, что не сегодня-завтра увижу атомный гриб. Очень трудно -- видеть и не уметь сказать, предупредить... -- Хочу предостеречь молодежь, -- голос Председателя. -- Друзья, прошу не отступать от программы. В Галактике сто миллиардов звезд, и на всех нужно побывать, все изучить, понять. Работы на века, ведь нас пока так мало, всего двести тысяч. Не забегайте вперед. Я понимаю -- заманчиво увидеть далекие галактики. Понимаю, мечта каждого -- узнать, как родилась Вселенная, увидеть ее край... Но все впереди у нас. Так скажет Председатель, сойдет с трибуны, а на сцене развернется огромный экран и поплывут титры первого фильма "Увидеть Вселенную". И сидящие в зале прочитают слова: "Экспериментальная запись сделана с помощью цереброскопа ЦЗ-2". Понесутся навстречу кипящие клочья туманностей, и все люди Земли застынут у видеопанелей. Начнется первое звездное путешествие человечества. Вырастет на экране голубая блестка, станет пылающей звездой. Ослепительно голубой, ярче неба. А чуть в стороне уже виден зеленоватый серпик. Туда, сквозь атмосферу, в разрывы облаков, к бурым пятнам, которые вырастают и становятся городами. И вот она -- чужая жизнь. Такая непохожая и непонятная, такая далекая. Такая близкая... Тетрадь кончается. Я не перечитываю -- знаю, что написал совсем не так, как хотелось. Не умею, не те слова... В окне виден небесный охотник Орион, взбирающийся на бесконечно высокую гору -- в зенит. Где-то в обсерватории раздвигаются створки купола, и глубокий блестящий глаз выглядывает из прорези. Звездолет на старте, он ждет своего капитана. А из озерца окуляра стекают и гулко падают первые золотистые и горячие капли звездного света. 1 Эйдетизм -- способность некоторых людей сохранять в памяти (иногда очень надолго) исключительно яркие образы увиденных однажды предметов.