совую чистоту насекомого. Ранним утром он, по пояс голый, взял ведро и спустился к реке, подставляя себя русским пулям, умылся, зачерпнул ведро и неспешным шагом пошел обратно. Подал солдатам ведро, спрыгнул вниз - и только тогда раздался выстрел, назвать который нельзя было запоздалым: русские давали знать Рудольфу Рикке, что считают его своим. Вошь, таким образом, была русскокровной, о чем догадался и Траут. Злобно зашипев, он обвинил командира роты в попытке перехода на сторону русских, написал рапорт на имя командира дивизии, стал собирать свидетельские показания, солдаты отворачивались от него, не желая проявлять политическую бдительность. Последние сомнения в национальности вши пропали, когда Траута подкосила пуля. Кроме ставшего нарицательным "ивана", Рудольф Рикке не знал ни одного русского имени; на память, к счастью, пришел некий Гриша из давнего фильма о последнем русском царе, и поскольку какая-то часть русской крови в Рудольфа уже влилась, он однажды подумал невесело: ну, Гриша, не пора ли проверить дозоры... Труп Траута солдаты спихнули ночью в воду, и от русских это святотатство не скрылось, русские, это уж точно, пристрелили своего комиссара, потому что в окопах стала слышаться (и слушаться!) вражеская музыка. Да, у русских появился патефон, причем иваны крутили пластинки как бы по заявкам, возмущенный свист другого берега понимался ими правильно: ставь другую! Хорошо принимались народные песни про Волгу, и солдаты пускали слезу по павшим и плененным в сталинградском котле, солдаты горестно мычали под мелодию странной песни про темную ночь и пули, свистящие над головой. Нашелся и переводчик - самый скромный и тихий в роте ефрейтор Курт Сосновски. Стал он полезным и незаменимым, когда русские получили неожиданный подарок от "хейнкеля", мешок с почтой, и теперь издевательским хором излагали письма, доводя кое-кого до бешенства, передавали приветы и последние вести из прекрасного далека. "Эй, фрицы!" - обычно раздавалось с наступлением темноты, и выкрикивалась фамилия. Молчание означало: такой убит. Другая фамилия звучала, третья, пока не откликался тот, письмо которому лежало на русской стороне. "Дома у тебя нихт орднунг, корова сдохла!" - гоготали азиаты. Несколько вечеров потешались, потом их уломали, призвали к благоразумию, крикнули, что если рус-фанер ошибется и мешок с почтой полетит на этот берег, то... И через реку стали перелетать вполне правдоподобные известия, прерываемые как бы извиняющимися уточнениями: "А дальше - цензурой вымарано..." В один из вечеров русский берег разразился ревом проклятий: Курт Сосновски услышал, что жена его приобрела по дешевке трех русских баб для работы на полях. "Адрес известен! - угрожали русские. - Доберемся до твоего села, каждую нашу женщину спросим, сколько раз била их твоя баба, и кранты ей, а тебя-то мы уж точно отсюда не отпустим, воткнем голову в болото, чтоб ноги торчали!.." Курт, ослабевший до того, что автомат из рук падал, взбеленился и метнул гранату через реку, метров на сорок... Был бы Траут в живых, он тут же прервал бы пропаганду, да и кому хочется узнавать, что к твоей жене похаживает двоюродный племянник. И Рудольф подползал к берегу. Рудольф Рикке вслушивался. Рудольф Рикке ждал весточки от жены. По всем расчетам выходило, что она давно уже ответила ему и письмо ее сейчас лежит в мешке невскрытым или непрочитанным, потому что писала Трудель готикой, в которой не всякий немец разберется. Бывали дни без единого выстрела, и Рудольф догадывался, что сказал бы по этому поводу Винкель. Где-то на юге готовится мощное наступление или контрнаступление, и все силы брошены туда. А на их болотистый край с неопределенной линией фронта плевать хотели в обоих штабах. Всего пятнадцать человек осталось в роте, и больше всего Рудольф горевал о Гейнце. Всех, кто успел вывернуться из сталинградского котла, поначалу хотели отправить в отпуск после фронтового госпиталя, но грянул трехдневный траур, растравлять душу нации начальство не решилось, Рикке и всех сталинградцев определили в тыл, а тылом оказались эти болота, которые похуже русских танков, выползавших из снежной мглы в конце ноября прошлого года. Всему приходит конец, и однажды что-то загрохотало на западе, показались бронетранспортеры на гусеничном ходу с родными крестами на боках, оборону занял полноценный и хорошо укомплектованный батальон. Напрасно Рикке доказывал: река легко преодолима и раздавить русских - дело пяти минут. Сменивший его майор жестко заявил, что имеет приказ - занять оборону именно по этой реке и держать эту оборону до особого распоряжения. Их, два десятка русских, можно окружить - настаивал Рикке, которому до смерти хотелось порыться в мешке с почтой, но майор был неумолим. Последним забрался он на броню, держа в онемевших руках автомат, а в зубах мешочек с полужетонами. Через четыре часа упал с брони на сухую и твердую землю, к ногам начальника штаба дивизии; рядом лежали солдаты, уже успевшие хватануть водки. После бани и вошебойки отсыпались двое суток, столько же отвели старшему лейтенанту Рикке на сочинение похоронок и наградных листов. Он никого не забыл, даже Траута, который - в один голос уверяли солдаты - ни с того ни с сего пошел с ведром к реке и был убит русским снайпером. Никто, впрочем, не интересовался в штабе подробностями, а в похоронки даже не заглядывали. Солдат определили в госпиталь, где они с боем заняли палату, не желая и здесь расставаться. Очень кстати побывал в штабе командующий армией, повысил Рикке в звании до капитана и вручил ему Железный крест 1-й степени. Тот принял награду в некотором смущении: таким крестом - по статусу - награждались офицеры, действия которых оказали решающее влияние на исход сражения, а Рикке таких подвигов не совершал, о чем и пытался сказать командиру корпуса, на что генерал добродушно проворчал: "Понимаю, понимаю, герои должны быть скромными... Поздравляю еще раз". И ни одного письма от Гертруды Брокдорф! Полное, абсолютное молчание - и так приятно было услышать от начальника финчасти, что с 19 апреля сего 1943 года все денежное довольствие Рудольфа Рикке отсылается его жене в Гамбург, - извольте жить на фронтовые надбавки, процедил начфин. Правда, доапрельское жалованье он получил сполна, да и солдаты хорошо прошлись по карманам и ранцам убитых, сунули своему командиру восемь тысяч марок, а с такими деньгами можно пару недель жить в берлинском "Адлоне" и кутить напропалую. Что никак не входило в планы Рудольфа Рикке. В Мюнхен к матери, а потом - к жене, к Трудель! Или наоборот. Деньги же - на свадебный подарок, и свадьба будет, будет! Он не расставался с фотографией жены, вглядывался в серьезное и умное личико, и становилось тепло оттого, что существует на земле человек, который ждет его, что в каких-то пока неизвестных ему заботах пребывает девушка, все восемнадцать прожитых лет не ведавшая о том, что некто Рудольф Рикке станет отцом ее детей. Он рвался к ней, одно за другим отправил ей четыре письма и в последнем горько сожалел о том, что встреча и свадьба откладываются из-за госпиталя. Англичане бомбили Гамбург, все могло случиться, а ведь ему полагался отпуск, со дня окончания мюнхенского пехотного училища он не был дома, теперь же приходилось ублажать штаб дивизии: человек, сумевший уйти от смерти, обязан доказывать, что трупом он не стал единственно потому, что ротой командовал в соответствии с приказами вышестоящего начальства, и несколько дней еще капитан Рудольф Рикке водил карандашом и пальцем по картам на столе начальника штаба. Сердце его забилось в радости, когда среди бумаг и карт обнаружилась фотография: блиндаж, три горящих свечи, алтарь, Винкель с наперсным крестом на шинели и сама Трудель, доверчиво смотревшая на мужа своего Рудольфа. Он вздохнул глубоко и счастливо. Молодец связник! "Вы в кольце, и мы в кольце, но еще посмотрим, что будет в конце!" Впрочем, конца связник уже не увидит, ничего вообще не увидит: убит позавчера, и Рикке предсмертное письмо его отправил по назначению. Весьма доходчиво врачи разъяснили ему, подведя к зеркалу, кто он есть в данный момент: полное истощение организма, незажившие огнестрельные раны, нервный тик, рябью пробежав по лицу, сморщивает кожу надолго, а последствия контузии еще дадут о себе знать. В таком виде жениху лучше повременить с поцелуями и прочим. Месяца вполне достаточно, чтоб подготовиться (в госпитале на взморье) к встрече с любимой девушкой. "Кровь бы перелить мне, - пожаловался Рудольф и, храня тайну о Грише, объяснил: - На этих болотах чего только не подцепишь!" Врачи обещали сделать полное переливание. Простился с солдатами, доехал до Риги, и зеленый с красным крестом автобус подвез его к санаторию. Было 23 июля. 56-я легкая пехотная дивизия, с середины прошлого 1942 года переименованная в егерскую, имела два полка, в 712-м был штаб, взвод связи, мотоциклетный (самокатный) взвод, три батальона по пять рот в каждом (станковые и ручные пулеметы, легкие и средние минометы), моторизованная противотанковая рота (орудия калибром 37 мм), служба снабжения (хлебопекарня, полевая скотобойня, колонны подвоза), моторизованные санитарные роты и полевой лазарет, ветеринары, полевая жандармерия, полевое почтовое отделение, а также всегда державшиеся подальше от боя разные вспомогательные силы. Брошенный в январе на прорыв окруженной в болотах группировки, раздробленный встречным ударом, полк ужался до батальона, который постепенно скукожился в сводную роту. Почти пять месяцев эта рота обороняла никому не нужный участок фронта; стопка карт, испещренных значками, повествовала об изнурительных боях, о болотных километрах, преодоленных ползком, о сутках, наполненных перестрелками и вылазками, о вшах, о ночах страха, но в конечном итоге сводилась к нескольким цифрам. Одну тысячу семьсот сорок одного человека насчитывал в январе 712-й полк, а к 16 июля он уплотнился до пятнадцати солдат и одного офицера; убитыми, ранеными и пропавшими без вести, то есть пролитой кровью, измерялись глубины окопов, квадратные километры оставленной или приобретенной территории, чередование атак и затиший, застрявшие вездеходы, утопленные или сожженные грузовики, расставленные где попадя мины, - и слушая сводки о боях под Курском, капитан Рудольф Рикке, весь в мыслях о Трудель, высчитывал, сколько же будет убито русских и немцев до того, как наступит мир и жена родит ему сына, которого он не отправит в пехотное училище - ни в Мюнхене, ни в Гамбурге, ни в Потсдаме, и решение это объяснял укусом вши по имени Гриша. Он и раньше верил только Винкелю, а здешних, в санатории, врачевателей души и тела - возненавидел: они выпихивали на фронт калек, здоровяков же вроде него мариновали, находя в них болячки за болячками, пичкая Рудольфа снотворными, делая его вялым - и это сейчас, когда дела на фронте - сплошное дерьмо. Приемник стоял в палате, и вся палата узнала об артиллерийском салюте в Москве 5 августа, русские праздновали победу, пришлось вернуть им Орел и Белгород, а все потому, что ослабла дисциплина, у русских же дела поставлены иначе: отступил с позиций - расстрел на месте, отбил населенный пункт - каждому бабу на ночь и орден Ленина. "Господа! Господа! - кипел от возмущения сосед, командир саперной роты. - Мы еще побываем в Москве! Мы еще взорвем их Кремль!" Пока же предложил сделать марш-бросок до Риги, есть там девки, которые уважают фронтовиков. От Трудель, понятно, никаких вестей, адреса госпиталя она не знала, а Рудольфу хотелось проверить себя перед первой брачной ночью. В крестах и медалях рижские девки разбирались не хуже полкового адъютанта, Рикке ссудил саперу значок "За рукопашные бои", девок нашли по объявлению, была среди них русская, которая сразу прильнула к Рудольфу. Напились так, что не смог он достоверно понять, готов ли к встрече с Трудель, да почему-то и стыдно было; русская молола чушь на своем языке, кое-как могла говорить и по-немецки. На прощание спросила, сунув деньги под подушку, как зовут его. "Гриша!" - брякнул вдруг Рудольф Рикке. Наконец врачи отпустили его. Он прибыл в часть, получил еще два значка и медаль, узнал, что после переосвидетельствования в мюнхенском госпитале будет назначен командиром батальона. Отпускной билет выписали в Мюнхен, тут-то и взбеленился он: а Гамбург? а Гертруда Брокдорф, то есть уже Гертруда Рикке? Годом раньше пришлось бы потаскаться, доказывая правоту, по всем кабинетам штаба дивизии, а то и корпуса. Ныне же все решалось просто, писарь вручил два отпускных, поезжайте куда желаете, господин капитан! 5 Мормосов Петр Иванович, вспугнутый войной, со страху подавшийся на восток вместе с толпами обезумевших людей, отделился ночью от бесконечно бурлящего потока и спрятался в лесу, чтоб в одиночестве решить для себя: куда? То есть надо ли бежать на восток, где свои, от которых, однако, жди либо расстрела, либо лагеря, - или оставаться у немцев, что не менее опасно, если те покопаются в его прошлом. Родом Мормосов был из Пензы, деды его второй век уже как освоили слободу, названную так матерно, что даже в лихие времена словечко это нельзя было без дрожи пера положить на бумагу. Мормосовых слобода уважала: все мужики - малопьющие и работящие, добытые трудом рублики прикладывали к ремеслу, потому и дедам издали кланялись в пояс. От налоговых тягот и мздоимства властей сыновья и внуки дедов ударились в бега, второпях поделив нажитое. Самому молодому Петру достались крохи, что его не огорчило, потому что знал: не пропадет нигде, никогда, и при всякой власти, даже советской, будут цениться его на все - от шитья до починки часов - способные руки. Подался в Москву, там ему уже через полгода кое-кто подобострастно улыбался. Быстро вознесся, уважаемым человеком стал, особо приглянулся одному начальнику, которому сшил костюм, глядя на который другие начальники насупливали брови: "У кого?.. Подкинь адресочек". Начальник в ответ посмеивался и с адресочком не расставался. Трудился он в каком-то наркомате, получил назначение в Берлин и забрал Мормосова с собой. Незаменимый работник - так считали в торгпредстве на Лиценбургерштрассе: Петр Иванович мог и побелку в комнате для посетителей сделать, и в гараже порядок навести, оказался к тому же хватким на язык, трещал по-немецки, как берлинец. Сошелся с таким же немецким умельцем и зачастил к нему в гости. Начальники уразумели, какого мастера ухватили по дешевке, и начали эксплуатировать его, приобщать понемногу к неторговому делу, поскольку сами давно засветились. То отправляли его покрутиться возле указанного дома или будто по ошибке заглянуть к кому-то да определить, засада там или хозяева живы-здоровы. Мог Петр Иванович сойти при случае за обитателя рабочего квартала Кепеник, а при особой нужде выручал начальников, появляясь в Грюневальде одетым под буржуя. А то проще: с желтой или красной сумкой стоял на перроне пригородной станции. Начальники души в нем не чаяли, потому что сами попадались на мелочах. В столице Германии частенько исполняли гимн - в кафе, на площадях, около кинотеатров, и немцы послушно вытягивали вперед руку, стояли с обнаженными головами, чего не могли позволить себе торгпредовские недотепы, боясь обвинений в симпатиях к фашизму. На чем и попадались, полицейские к ним присматривались, тащили в участок. А Петр Иванович и руку вздергивал, и в жертвенную кружку монету бросал, и вообще так свыкся с Берлином, что не удивлялся уже, когда к нему обращались приезжие: а как, скажите пожалуйста, добраться до Шарлоттенбурга? Петр Иванович давно сообразил, какой торговлей увлечено торгпредство, никого - по-пензенски - не обманывал, и не по его вине начальник и сотрудники скандально ошиблись однажды, Петр Иванович три месяца сидел во внутренней тюрьме на Лубянке, пока к власти вновь не прорвался оправданный начальник, вознесясь к еще более крупной должности. Петр Иванович, тюрьмой напуганный, шоферил в Москве (подписка о невыезде) да втихую подрабатывал чем придется и где повезет. Осенью 39-го сбросил надоевшую спецовку, поехал к тетке в Сталинград. Хорошо одетый (в Берлине пристрастился к уважающей тело одежде, к еде от хороших поваров) пошел в вагон-ресторан и увидел бывшего начальника: два ромба в петлицах, а не три, как раньше, шпалы. Начальник пусто глянул на него: то ли не узнал, то ли узнавать не желал. Как назло, свободное место за соседним столиком, и сидели - спина к спине, затылок к затылку. После расплаты с официантом начальник встал, сдавил плечо Мормосова острыми пальцами и спросил: - Куда едешь? Тот ответил - не дрогнув и не повернув головы. - Хороший город, - оценил начальник. - Но есть и получше: Бодайбо, Красноуральск, Енисейск, Чарджуй... Тем и кончилась встреча, из которой Мормосов заключил, что вскоре будет арестован, век не видать ему свободы ни в Москве, ни в областных центрах, и мыкаться ему отныне по захолустьям. Ночью появившись у тетки, он на рассвете уехал в Бердянск, затем в Курган, а уже в Херсоне узнал, что его ищут, что подписано уже: арестовать гр-на Мормосова П.И. За что - не надо спрашивать: начальник, от трех шпал поднявшийся к ромбам, давно небось в могиле, потому что газеты называли его врагом народа. Один на один с лесом и темной ночью, так и не разобрался Петр Иванович, кого больше бояться - своих или немцев. До зимы прятался в лесах, смотрел, слушал, запоминал рассказы бывалых людей, одну за другой обтачивал разные легенды и сделал вывод: о пензенстве своем - забыть! И не только забыть, но и назваться по-другому, взять фамилию, которой нет ни в одном списке, хоть все архивы Белоруссии перевороши. И надумал: русский, плотник из деревни Базино Бутурлиновского района Горьковской области, мобилизован в 1942-м, окруженец, а фамилия - Пошибайло Герасим Петрович, нет, не из раскулаченных (нельзя чересчур усложнять легенду), просто беспартийный, а годы можно прибавить, за время скитаний по лесам оброс и ослабел. Был пойман немцами, брошен в лагерь. Бежал - и вновь за колючей проволокой. Опять побег. Прижился к вдовушке, но выдала другая обездоленная. Брошенный на медленное умирание, лежа под открытым небом, омываемый дождями, иссушаемый солнцем и ветрами, тощая с каждым днем, Мормосов не хотел верить в собственную смерть. Зимой умирало за день человек пятнадцать-двадцать, трупы свозились в яму и закапывались - ни холмика, ни креста, ни звезды. По весне трупов стало меньше: война затягивалась, германцы нуждались в рабочей силе, кому-то надо было расчищать завалы на дорогах, обжигать глину на кирпичных заводах, пахать и сеять, крутить баранки военных грузовиков, истреблять русских русскими же руками. Доносчики поощрялись, а развелось их видимо-невидимо. В лагере - с ведома немцев - самоуправление, какие-то подпольные ячейки держали осведомителей во всех бараках. Работала своя, только для пленных, медико-санитарная часть, кое-какие лекарства получавшая от немцев, наряду с назначенными старшими по баракам - выборные, харчей прибавили, но смерть подступала, смерть всегда была рядом, на нарах: серая кожа доходяг, омерзительный смрад уже гниющего и обездвиженного тела за сутки до того, как оно станет трупом. Петр Иванович сильно ослабел - но не настолько, чтоб уступать свою пайку тем, кого называл шакалами. По лагерю же бродили совсем озверевшие людишки, всех живых они считали уже мертвыми, - сытые мародеры, вырывавшие из чужого рта кусок хлеба, не раз караемые и немцами и своими; их пристреливали или придушивали, да их и тянуло к чему-то самоубийственному; Мормосов издали научился определять этих убийц - по косящему взору хищника, готового в любой момент наброситься на зазевавшуюся жертву, по притворной ленивости движений. Мормосова они пока не задевали, но близился час, когда шакалы объединятся в стаю, и надо было бежать из лагеря, бежать. Тело его, опережая куцые возможности побега, готовилось к нему загодя, тело предчувствовало испытания на воле. Зубы вдруг укрепились в цинготных деснах, уже не шатались, на тонюсеньких ногах ногти превратились в когти, уже постанывали мышцы спины и предплечий, подсказывая, как незаметно тренировать их, пробуждая от спячки, и будущее рисовалось так - лес, воля, Польша, там в ходу кеннкарты, официальный немецкий вид на жительство, и при утере кеннкарта восстанавливается просто: два свидетеля подтверждают, что пан такой-то знаком им с детства, и найти таких свидетелей он сможет. Не беда, что не знает языка: научится! Или стакнется с поляками, которые выручат. Мухи не обидит - говорили о нем берлинские начальники, несколько ошибаясь. Правильно, не обидит, но еще точнее - сговорится с кем угодно, даже с мухой, человека тем более и пальцем не тронет. А от кеннкарты до фолькслиста - один шаг, свидетели, опять же, найдутся, и документы, будь здоров, отыщутся! Дорога в Германию обеспечена, а там он сориентируется, там сводки Совинформбюро и берлинское радио подскажут, в какую щель залезть и на какое время. Берлинский портной поможет, не может не помочь: с дочерью его Мормосов быстро сблизился, о чем, разумеется, торгпредству не доложил... О портновской дочке вспоминал он все чаще и чаще, о том, как она, впервые увидев его, расплакалась от счастья, что наконец-то пришел мужчина, о котором давно мечтала. У дочки в ногах путался гансик, начавший ходить карапуз, плод неудавшегося брака, и гансика этого портной обычно уносил в парк, чтоб ничто не мешало Мормосову и Луизе любить друг друга. Звали же гансика Францем, и карапуз лез на руки Мормосову, так привязался к нему. Предполагал, рассчитывал, строил зыбкие планы - не веря в них, потому что убежать из лагеря - невозможно, и, знать, придется подыхать, на утренней перекличке не прозвучит фамилия Пошибайло, человека, которого не было вообще. Умереть не пришлось - потому что Мормосов нарвался на шакала из шакалов, на хищника, который от злости, что не вцепился в чужой загривок, сам себе глотку перегрызет. В лагерь приехали покупатели рабочей силы. Шесть человек сидели в комендатуре за длинным столом, уже отобранные для вербовки заключенные толпились у крыльца. За три месяца лагеря Мормосов, скрывавший, конечно, знание немецкого языка, по обрывкам фраз и повадкам охранников уяснил, какой немец опасен, а какой безвреден, и с одного взгляда на чужих, не местных немцев учуял беду, противным трепыханием всего тела и внезапно ослабевшими ногами уразумел: майор, сидящий в дальнем углу, - человек из породы шакалов и уж точно не немец, и шакал этот поопаснее всех... Переводчик (в штатском) начал расспрос, Мормосов с намеренными отступлениями и запинками изложил вроде бы отработанную до корявого правдоподобия легенду, но его прервали, стали уточнять, на что пригоден, сверяя ответы с учетной карточкой. - Кровельщик, плотник, слесарь, портной... С твоих слов записано: портной. Это верно?.. Мормосов угодливо подтвердил. А переводчик глянул в угол на майора, покопался в портфеле, протянул Мормосову бечевку и развернулся к нему спиной. - Сделай так, будто будешь мне шить хороший пиджак. Руки Мормосова еще не сомкнулись на талии, когда из угла раздалось "Genug!", но Мормосов почему-то решил, что Шакал - русский. Еще одно приказание - и Мормосова увели в смежную комнату, солдат постриг и побрил его. Тут к делу приступил сам майор. Он пальцами мял его лицо, как глину, будто хотел что-то вылепить из почти бескровных человеческих мышц или переставить местами лоб и подбородок. Угомонился наконец. "Raus!" - было сказано Шакалом, он же соблаговолил сам перевести: "Проваливай!", подтверждая догадку о русском происхождении. И Мормосов поплелся в барак, сильно возбужденный и решивший ни единым словом не выдавать своей надежды на скорое избавление от лагеря. Следующим утром его раздели догола, вымыли, обмазали чем-то вонючим, одежду же всю бросили в огонь, взамен кинули чистое рванье, на ноги ничего не дали. Босым предстал он перед хитроватым мужичком, который повез его на телеге к себе. Дал добрый кусок хлеба и шматок сала, достал из-под соломы армейские ботинки не одного года носки, но без дыр, сказав при этом, что на постое в деревне - пугливые немцы, всех босых принимают за партизан и расстреливают на месте. Ехали долго, на закате повстречался полосатый столб и увиделась деревня, германский флаг над чьим-то домом. Солдаты не такие уж пугливые (Петр Иванович смотрел и запоминал), ходят немцы без автоматов, до леса - километра два, речушка мелькнула, гуднул паровоз, железнодорожная станция невдалеке - и уже привыкаешь к шумам и запахам жизни, пока не потревоженной выстрелами и окриками. Мужик буркнул: "Под немцами живем, сторожат они нас... Я и староста, и председатель, и еще кто-то..." Говорил вроде бы по-русски, со странными ударениями, но понять можно. Приехали наконец, вошли в просторную избу. Внучка мужика вывалила на стол только что сваренную бульбу, отсыпала соли. Мормосовы никогда не были жадными, и Петр Иванович лениво протянул задрожавшую руку к картошке. Председателя след простыл, вернулся только под ночь, поманил Мормосова в угол, под иконы. С комендатурой неладно, сказал, попал ты, Герасим Пошибайло, под переучет, мужики здесь в разных списках, "свои" и "чужие", и положено ему, Герасиму, быть среди "чужих", то есть тех, кого пришибло ко дворам в эти два военных года, но тогда не иметь ему аусвайса; вот и пришлось, с комендантом договорившись, вписать вытащенного из лагеря портного и плотника как "своего", для чего надо забыть про Пошибайло. У него, старосты, есть паспорт и даже профсоюзный билет зятя, неизвестно где находящегося. Итак, Маршеня Семен Васильевич, тоже, заметь, портной. На младшей дочери женился, в Минске, приехал было с ней жить сюда летом 38-го, но передумал и укатил. За него и надо сойти. Петр Иванович был начеку, то есть соглашался, на зуб пробуя легенду, которую ему всучивал староста, оказавшийся более хитрым, чем думалось ранее, и уж точно с подсказки Шакала предлагавший подмену. Палец Мормосова, спрашивая и уточняя, показал на печь, где спала девчонка. Староста все продумал и все объяснил. Внучка - от старшей дочери, здесь ее не было в ту неделю, когда наезжал зять, а того вообще никто уже и не помнит: сколько лет прошло. А жена его, то есть младшая дочь, как уехала тогда с мужем, так никаких вестей о себе не подавала. Так что для всех ты - Маршеня. И лицом на него похож. Набитый желудок заглушал все бродящие в Мормосове лагерные мысли и чувства. И появился уже интерес к швейной машинке "зингер", которую притащил от коменданта староста. 6 Поезд был набит отпускниками из Риги, в офицерский вагон ухитрились затащить двух девиц, полевая жандармерия приказала их выкинуть. В пути Рикке познакомился с капитаном Юргеном Клеммом, истинным воином, давшим Рудольфу массу полезных советов. Прежде всего, наставлял Клемм, не спешить, от фронта ведь все равно не отвертеться, так пусть за них повоюют пока штабные свиньи. После недолгих колебаний Рикке рассказал ему о женитьбе, и Юрген Клемм призадумался. Дал такой наказ: не мчаться в Гамбурге к жене, а разузнать осторожно, кто она такая. Справку о расовой чистоте она к письму приложила? Нет? Вот это и настораживает. Тут возможны самые непредвиденные повороты. Бдительность и еще раз бдительность! Но если, продолжал Юрген Клемм, страхи окажутся напрасными, он от всей души желает Рудольфу семейного счастья. Месяцами сидеть в болотах бывалому парню Клемму не приходилось, но почем фунт лиха он знал и посмеивался, слыша, как в соседнем купе врут напропалую якобы опытные вояки, похваляясь пистолетами ТТ, будто бы добытыми в бою с отрядом большевиков-комиссаров. В двадцати километрах от города, где Рудольфу предстояла пересадка, Клемм дал собрату по оружию еще один ценный совет, - можно, оказывается, плевать на указанные в билете сроки отпуска, если умело воспользоваться следующим обстоятельством: в неофициальном порядке отпуск начинается не со дня убытия из части, а с момента пересечения границы генерал-губернаторства, потому что поезда в Остлянде ходят не как в Силезии или Баварии, где о бандитах не слыхивали. И совсем уж по-житейски посоветовал купить бутылку самогона: отличный презент для Германии! До варшавского поезда - четыре часа, но на вокзале вывешен приказ коменданта: все обязаны отметиться в комендатуре. Пошли туда, благо неподалеку. Башенные часы показывали 11.34, на час опережая берлинское время, по которому жил город. Все нужное было уже сказано, а о делах на фронте говорить не хотелось. Сражение на Курской дуге, о блистательном исходе которого не так давно трубили газеты и вещало радио, бесславно завершено. А вчера русские отбили Харьков. Полный разгром, что не могло не сказаться на тыле. Встреченные патрули не остановили их ни разу, вяло пропуская мимо и пяля глаза на женщин. Еще один неприятный сюрприз поджидал Клемма и Рикке у комендатуры: ремонт. Меловая стрелка показывала путь к дежурному, куда-то за угол. Клемм тепло простился с попутчиком и пошел на призывный жест в распахнутом окне первого этажа, влез в комнатушку, где его радушно встретил лейтенант Пульманн, заносчивый дурак, картежник и бабник, известный всему гарнизону, Клемму тоже - по апрельской командировке. Лейтенанта после ранения признали ограниченно годным к строевой службе, охранял он комендатуру ограниченно годными солдатами и - об этом открыто говорили - был к тому же ограниченно умным, совершая глупость за глупостью. О только что совершенной дурости Пульманн догадался, когда иссякли встречные вопросы. На нем висел долг - сто восемьдесят марок, не военных, а имперских, - сумма для командира взвода обременительная, и, поняв смущение Пульманна, Клемм покровительственно похлопал его по плечу: да ладно уж, как-нибудь рассчитаемся... Приободренный лейтенант пустился в обычный треп о бабах, которых по прошлому приезду знал Клемм, забыв о том, чем занимался ранее. На столе его - исписанные и скомканные листы бумаги. - Похоронку сочиняю, - скривился Пульманн. - Солдат Гельмут Майснер. Вызвался недавно добровольцем на акцию против бандитов у деревни Костеровичи и... Приказ обязывал командира части писать похоронные извещения лично, собственноручно, что было Пульманну не под силу: он, вероятно, даже сочинения о Вожде слизывал в гимназии у менее глупых. - Пиши!.. - Клемм усадил недоучку и придвинул к нему чистый лист бумаги. - "Многоуважаемый господин Майснер! С глубочайшим прискорбием извещаю, что Ваш сын погиб в смертельном бою с ордами фанатичных большевиков у деревни Костеровичи 20 августа 1943 года, где и похоронен с воинскими почестями. Славный друг и прекрасный солдат умер на руках своих боевых друзей с именем Вождя на устах. Да здравствует Гитлер!" Перо скрипело и брызгало. Пульманн писал, от усердия высунув язык. - Не забудь указать номер могилы, - напомнил Клемм и собрался было уходить, но Пульманн запротестовал: - Ты куда - к дежурному? Отметиться? Да очередь же! И ремонт еще... Я сам схожу и отмечу! - Тогда, - попросил Клемм, - там увидишь капитана Рикке. Ты его тоже без очереди пропусти. И поставь ему убытие завтрашним днем, продли ему, дружище, отпуск на сутки. Вернулся Пульманн быстро и был за проворство награжден пачкой сигарет "Бергманн Приват". Клемм же с портфельчиком перемахнул через подоконник, кликнул извозчика и проехался по городу, который за четыре - с прошлого приезда - месяца разительно изменился. Самогон продавали в каждом ларьке, открылись новые кинотеатры - "Юнона" и "Палас", повсюду объявления о найме и сдаче квартир, вывески торговых и строительных фирм, о своем пребывании в городе извещали на афишных тумбах уполномоченные Круппа и Симменса. У входа в кегельбан - толпа. Театр анонсировал скорые гастроли лейпцигской труппы. Извозчик в нерешительности остановился у моста, дальше - пригород Берестяны, и Клемма, видимо, чем-то привлекли заречные улицы. Лошадь лениво кружила по ним, капитан будто искал что-то... Приказал возвращаться в центр, но так и не вышел из коляски, когда та остановилась у офицерской гостиницы. Сидел курил, думал, прикидывал все варианты. Где-то надо было ночевать, сытно кушать и спать, не слыша за стеной докучливых и шумных соседей, каких полно в этой офицерской гостинице. Куда ехать - сказано было, и капитан расплатился на площади, у входа в управление тыловых имуществ. Самый важный кабинет здесь занимал майор Бахольц, уполномоченный главного управления имперскими кредитными кассами. Дружеское рукопожатие старых знакомых - и приступили к делу. О том, что Тысячелетняя Великая Германская Империя не удалась - ни словечка, говорилось о тяжком испытании, то есть о спасении того, что можно еще спасти, а точнее, как всю имеемую наличность превратить либо в золото и доллары, либо перекачать в имперские марки. Эмиссия ценных бумаг на территории Остлянда, Украины и генерал-губернаторства активами германского банка не обеспечена, резко упали в цене и военные марки, и украинские карбованцы, и тем более имперские кредитные кассовые билеты, производить расчеты в них - добровольно сходить с ума. Черный рынок - выше всех стратегий Ставки и предначертаний Вождя. Полтора месяца назад, за сутки до начала сражения на Курской дуге, красные советские тридцатки (это сообщил Бахольц) котировались выше имперских марок. Допущенные в виде исключения разменные монеты (ходившие в Германии пфенниги) стоили здесь в сто раз дороже, и эта тенденция достойна внимания. Есть фирма, называющая себя "Лео Тредер", ей нужна рабочая сила, и не централизованно (по закону) доставленная в Германию, а на частной основе, что не так уж трудно, однако требования к рабочей силе очень высоки: Германия, державшая военные заказы на каждом предприятии, испытывает острейшую нужду в инженерах и техниках высочайшей квалификации. И такие люди найдены. (Вздох Бахольца показывал, каких трудов ему это стоило.) Но не под охраной же гнать этот сверхценный товар в Берлин, надо что-то придумать. (Клемм обещал.) Ни в коем случае нельзя мелочиться в буквальном смысле, то есть мешками переправлять нужным людям пятидесятипфенниговые монеты. (Клемм согласился.) И еще кое-какая мелочь - дрожжи, в частности. В его, Бахольца, руках все производство самогона в городе, а единственный дрожжевой завод - в Минске, владеет им некто Самойлович, сей жулик урезал поставки дрожжей, - так есть ли какая-нибудь наживка, на которую клюнет этот бандит? (Клемм обнадежил). Разговор чрезвычайной важности кончился тем, что командированному в город капитану вручена была пачка продовольственных карточек и протянуты ключи от квартиры и "майбаха", подброшено также весьма ценное предупреждение: - Остерегайся соседа этажом выше, Скарута его фамилия, из военной разведки, полунемец, полурусский, полукровка то есть, но русским духом от него за квартал несет. Жена его, кстати, из тех Шлоттгаймов, которые в Бремене... Так что с Самойловичем? Сюда его не вызовешь, зазнался, надо ехать в Минск. - Считай, что он у тебя в кармане... - Полетим числа тридцатого или чуть позже, чтоб не опоздать, там второго сентября литургия, - поморщился Бахольц, - в день Седана, соберется много нужных людей, упускать их нельзя... 7 Слезы потекли у Мормосова, когда он впервые вошел в конюшню, и слезы эти лились неделю. Смерть, казалось, осталась там, в лагере; духовито несло жизнью от фырканья лошадей, от конского навоза. Болезнь тлела в Петре Ивановиче, жалость к живущим пронизывала, ибо все они, дышащие и ходящие, обречены были на смерть, и горло захватывало от умиления животными. Он перешил коменданту китель и брюки, заглянул к лошадям - и застрял надолго. Всегда ладил с кошками и собаками, но скотину не обихаживал, а тут вдруг проснулась тяга к ней, хотелось водить рукой по крупу жеребца, трогать мягкие губы его. Глаз, что ли, был так устроен у лошадей, но как ни старался Петр Иванович, а встретиться с лошадиным взглядом, увидеть выпуклые мысли - не мог... Прильнул к ребрам животного, вдохнул пот его и заплакал. Потом выскреб навоз, поддел вилами сено. Обжил конюшню. Поротый немцами конюх не перечил. Здесь Петра Ивановича по утрам поджидали собаки, просили мяса и ласки. Сердобольные бабы заглядывали, приносили в узелочке пару круто сваренных яичек, горсточку соли, и певучая белорусская речь накладывалась в ушах Петра Ивановича на трескучую немецкую в доме коменданта. Странными, неисповедимыми путями люди приобщались к жизни, а Мормосов никак не мог выползти из тоски то ли по смерти, то ли по жизни. Скулила собака с подбитой лапой - он ни с того ни с сего начинал скулить вместе с нею, и - что было особо мучительно - в естественные земные запахи вдруг вплеталась невесть откуда прилетевшая смердятина гниющего человеческого тела; порою шибало в нос падалью от вещей, которых людские руки касались ежедневно. Однажды утром к конюшне приползла подыхающая овчарка. Передние лапы ее гноились, шерсть на левом боку была выжжена, глаза слезились, проступавшие ребра говорили о долгом пути к людям, которых она продолжала бояться. Петр Иванович взял ее на руки, отнес в свой закуток, промыл раны, приткнул к морде миску с жиденьким супцом. Выходил. Понравилась она и немцу-ветеринару, тот допытывался - откуда такая? (Однажды, заглядывая в разговорник, спросил: "Что станет с собаками и лошадьми, если вдруг все люди на земле вымрут?") Овчарка пятилась, норовя спрятаться за Петра Ивановича, который, немо разевая рот (боялся обнаружить, что понимает немецкую речь ветеринара), стал отмахиваться от немца, побежал к старосте, вдвоем отстояли собаку, а то ветеринар едва не забрал ее. Овчарку, правда, внесли в список колхозного имущества, поставили на довольствие и вменили в обязанности охрану конюшни. Более того, через день ветеринар привез ошейник с номерной бляхой, собака стала еще и собственностью германских Вооруженных сил, воином. Получила кличку "Магда", хоть и не отзывалась на нее, и так привязалась к Мормосову, что понимала его речь почти дословно. Для старосты новая власть была продолжением старой, с прежними дуростями, он поносил ее при Мормосове, когда комендатура потребовала перехода на немецкий алфавит - "Ч" (чужие) в списочном составе колхоза заменялось на "F" (fremde). По совету его Мормосов отрастил усы и бороденку. Самому же старосте маячила петля - и русская, и польская, и немецкая, о чем он не раз пробалтывался. Правда, старая власть, вернись она, не повесит его только потому, что все годы оккупации он ревностно сохранял колхозное имущество. Правдой было и то, что немцы в любой момент сменят милость на гнев и пристрелят старосту, если не повесят. Из генерал-губернаторства проникали в район вооруженные люди, но скот не угоняли, немцев не тревожили. Однажды, показав рукой на лес, староста предупредил: зять-то его, тот, которого сейчас нет, - человек опасный, своих людей держит в лесу, поэтому если кто придет сюда от его имени - будь добр, предупреди... Как только загустилась щетина, подзакрыв лицо, Мормосов стал помогать старостовой внучке торговать на станции самогоном. Девчонку, рассудил подозрительный староста, могут немцы уволочь с собою мужской забавы ради или, ничуть не лучше, обмануть, всучив фальшивые бумажки вместо марок. Однажды она прельстилась пятью украинскими карбованцами, на банкноте такая гарная дивчина красовалась, и староста покрыл белорусским матом хохлов, а заодно и польского генерал-губернато