считался все-таки как с врачом. А тогда вы придете уже в состоянии полного душевного развала. Вам, голубчик, в сущности, и практиковать нельзя и, пожалуй, преступно не предупредить ваше место службы. Я вздрогнул и ясно почувствовал, что краска сошла у меня с лица (хотя и так ее очень немного у меня). - Я, - сказал я глухо, - умоляю вас, профессор, ничего никому не говорить... Что ж, меня удалят со службы... Ославят больным... За что вы хотите мне это сделать? - Идите, - досадливо крикнул он, - идите. Ничего не буду говорить. Все равно вас вернут... Я ушел и, клянусь, всю дорогу дергался от боли и стыда... почему?.. x x x Очень просто. Ах, мой друг, мой верный дневник. Ты-то ведь не выдашь меня? Дело не в костюме, а в том, что я в лечебнице украл морфий. 3 кубика в кристаллах и 10 грамм однопроцентного раствора. Меня интересует не только это, а еще вот что. Ключ в шкафу торчал. Ну, а если бы его не было? Взломал бы я шкаф или нет? А? по совести? Взломал бы. Итак, доктор Поляков - вор. Страницу я успею вырвать. Ну, насчет практики он все-таки пересолил. Да, я дегенерат. Совершенно верно. У меня начался распад моральной личности. Но работать я могу, я никому из моих пациентов не могу причинить зла или вреда. x x x Да, почему украл? Очень просто. Я решил, что во время боев и всей кутерьмы, связанной с переворотом, я нигде не достану морфия. Но когда утихло, я достал еще в одной аптеке на окраине - 15 грамм однопроцентного раствора вещь для меня бесполезная и нудная (9 шприцов придется впрыскивать!). И унижаться еще пришлось. Фармацевт потребовал печать, смотрел на меня хмуро и подозрительно. Но зато на другой день я, придя в норму, получил без всякой задержки в другой аптеке 20 граммов в кристаллах - написал рецепт для больницы (попутно, конечно, выписал кофеин и аспирин). Да в конце концов, почему я должен прятаться, бояться? В самом деле, точно на лбу у меня написано, что я - морфинист? Кому какое дело, в конце концов? x x x Да и велик ли распад? Привожу в свидетели эти записи. Они отрывочны, но ведь я же не писатель! Разве в них какие-нибудь безумные мысли? По-моему, я рассуждаю совершенно здраво. x x x У морфиниста есть одно счастье, которое у него никто не может отнять, - способность проводить жизнь в полном одиночестве. А одиночество - это важные, значительные мысли, это созерцание, спокойствие, мудрость... Ночь течет, черна и молчалива. Где-то оголенный лес, за ним речка, холод, осень. Далеко, далеко взъерошенная буйная Москва. Мне ни до чего нет дела, мне ничего не нужно, и меня никуда не тянет. Гори, огонь, в моей лампе, гори тихо, я хочу отдыхать после московских приключений, я хочу их забыть. И забыл. Забыл. 18-го ноября. Заморозки. Подсохло. Я вышел пройтись к речке по тропинке, потому что я почти никогда не дышу воздухом. Распад личности - распадом, но все же я делаю попытки воздерживаться от него. Например, сегодня утром я не делал впрыскивания. (Теперь я делаю впрыскивания три раза в день по 3 шприца четырехпроцентного растора). Неудобно. Мне жаль Анны. Каждый новый процент убивает ее. Мне жаль. Ах, какой человек! Да... так... вот... когда стало плохо, я решил все-таки помучиться (пусть бы полюбовался на меня профессор Н) и оттянуть укол и пошел к реке. Какая пустыня. Ни звука, ни шороха. Сумерек еще нет, но они где-то притаились и ползут по болотцам, по кочкам, меж пней... идут, идут к левконской больнице... и я ползу, опираясь на палку (сказать по правде, я несколько ослабел в последнее время). И вот вижу, от речки по склону летит ко мне быстро и ножками не перебирает под своей пестрой юбкой колоколом старушонка с желтыми волосами... В первую минуту я ее не понял и даже не испугался. Странно - почему на холоде старушонка простоволосая, в одной кофточке?.. А потом, откуда старушонка, какая? Кончится у нас прием в левкове, разъедутся последние мужицкие сани, и на десять верст кругом - никого. Туманцы, болотца, леса! А потом вдруг пот холодный потек у меня по спине - понял! Старушонка не бежит, а именно летит, не касаясь земли. Хорошо? Но не это вырвало у меня крик, а то, что в руках у старушонки вилы. Почему я так испугался? Почему? Я упал на одно колено, простирая руки, закрываясь, чтобы не видеть ее, потом повернулся и, ковыляя, побежал к дому, как к месту спасения, ничего не желая, кроме того, чтобы у меня не разрывалось сердце, чтобы я скорее вбежал в теплые комнаты, увидел живую Анну... и морфию... И я прибежал. x x x Вздор. Пустая галлюцинация. Случайная галлюцинация. 19-го ноября. Рвота. Это плохо. ночной мой разговор с Анной 21-го. Анна. - Фельдшер знает. Я. - Неужели? Все равно. Пустяки. Анна. - Если не уедешь отсюда в город, я удавлюсь. Ты слышишь? Посмотри на свои руки, посмотри. Я. - Немного дрожат. Это ничуть не мешает мне работать. Анна. - Ты посмотри - они же прозрачны. Одна кость и кожа... Погляди на свое лицо... Слушай, Сережа, уезжай, заклинаю тебя, уезжай... Я. - А ты? Анна. - Уезжай. Уезжай. Ты погибаешь. Я. - Ну, это сильно сказано. Но я действительно сам не пойму, почему так быстро я ослабел? Ведь неполный год, как я болею. Видно, такая конституция у меня. Анна (печально). - Что тебя может вернуть к жизни? Может быть, эта твоя Амнерис - жена? Я. - О нет. Успокойся. Спасибо морфию, он меня избавил от нее. Вместо нее - морфий. Анна. - Ах ты, боже... что мне делать?... x x x Я думал, что только в романах бывают такие, как эта Анна. И если я когда-нибудь поправлюсь, я навсегда соединю свою судьбу с нею. Пусть тот не вернется из Германии. 27-го декабря. Давно я не брал в руки тетрадь. Я закутан, лошади ждут. Бомгард уехал с Гореловского участка, и меня послали заменить его. На мой участок - женщина-врач. Анна - здесь... Будет приезжать ко мне... Хоть 30 верст. x x x Решили твердо, что с 1 января я возьму отпуск на один месяц по болезни - и к профессору в Москву. Опять я дам подписку, и месяц я буду страдать у него в лечебнице нечеловеческой мукой. Прощай, Левково. Анна, до свиданья. 1918 год Январь. Я не поехал. Не могу расстаться с моим кристаллическим растворимым божком. Во время лечения я погибну. И все чаще и чаще мне приходит мысль, что лечиться мне не нужно. 15-го января. Рвота утром. Три шприца четырехпроцентного раствора в сумерки. Три шприца четырехпроцентного раствора ночью. 16-го января. Операционный день, потому большое воздержание - с ночи до 6 часов вечера. В сумерки - самое ужасное время - уже на квартире слышал отчетливо голос, монотонный и угрожающий, который повторял: - Сергей Васильевич. Сергей Васильевич. После впрыскивания все прошло сразу. 17-го января. Вьюга - нет приема. Читал во время воздержания учебник психиатрии, и он произвел на меня ужасающее впечатление. Я погиб, надежды нет. Шорохов пугаюсь, люди мне ненавистны во время воздержания. Я их боюсь. Во время эйфории я их всех люблю, но предпочитаю одиночество. x x x Здесь нужно быть осторожным - здесь фельдшер и две акушерки. Нужно быть очень внимательным, чтобы не выдать себя. Я стал опытен и не выдам. Никто не узнает, пока у меня есть запас морфия. Растворы я готовлю сам или посылаю Анне заблаговременно рецепт. Один раз она сделала попытку (нелепую) подменить пятипроцентный двухпроцентным. Сама привезла его из Левкова в стужу и буран. И из-за этого у нас была тяжелая ссора ночью. Убедил ее не делать этого. Здешнему персоналу я сообщил, что болен. Долго ломал голову, какую бы болезнь придумать. Сказал, что у меня ревматизм ног и тяжелая неврастения. Они предупреждены, что я уезжаю в феврале в отпуск в Москву лечиться. Дело идет гладко. В работе никаких сбоев. Избегаю оперировать в те дни, когда у меня начинается неудержимая рвота с икотой. Поэтому пришлось приписать и катар желудка. Ах, слишком много болезней у одного человека! Персонал здешний жалостлив и сам гонит меня в отпуск. x x x Внешний вид: худ, бледен восковой бледностью. Брал ванну и при этом взвесился на больничных весах. В прошлом году я весил 4 пуда, теперь 3 пуда 15 фунтов. Испугался, взглянув на стрелку, потом это прошло. На предплечьях непрекращающиеся нарывы, то же на бедрах. Я не умею стерильно готовить растворы, кроме того, раза три я впрыскивал некипяченым шприцем, очень спешил перед поездкой. Это недопустимо. 18-го января. Была такая галлюцинация: жду в черных окнах появления каких-то бледных людей. Это невыносимо. Одна штора только. Взял в больнице марлю и завесил. Предлога придумать не мог. Ах, черт возьми! Да почему, в конце концов, каждому своему действию я должен придумывать предлог? Ведь действительно это мучение, а не жизнь! x x x Гладко ли я выражаю свои мысли? По-моему, гладко. Жизнь? Смешно! 19-го января. Сегодня во время антракта на приеме, когда мы отдыхали и курили в аптеке, фельдшер, крутя порошки, рассказывал (почему-то со смехом), как одна фельдшерица, болея морфинизмом и не имея возможности достать морфий, принимала по полрюмки опийной настойки. Я не знал, куда девать глаза во время этого мучительного рассказа. что тут смешного? Мне он ненавистен. Что смешного в этом? Что? Я ушел из аптеки воровской походкой. "Что вы видите смешного в этой болезни?" Но удержался, удерж... В моем положении не следует быть особенно заносчивым с людьми. Ах, фельдшер. Он так же жесток, как эти психиатры, не умеющие ничем, ничем, ничем помочь больному. Ничем. x x x Предыдущие строки написаны во время воздержания, и в них много несправедливого. x x x Сейчас лунная ночь. Я лежу после припадка рвоты, слабый. Руки не могу поднять высоко и черчу карандашом свои мысли. Они чисты и горды. Я счастлив на несколько часов. Впереди у меня сон. Надо мною луна и на ней венец. Ничто не страшно после уколов. x x x 1 февраля. Анна приехала. Она желта, больна. Доконал я ее. Доконал. Да, на моей совести большой грех. Дал ей клятву, что уезжаю в середине февраля. x x x Исполню ли ее? x x x Да. Исполню. Е(сли). Т(олько). буду жив. 3 февраля. Итак: горка. Ледяная и бесконечная, как та, с которой в детстве сказочного Кая уносили сани. Последний мой полет по этой горке, и я знаю, что ждет меня внизу. Ах, Анна, большое горе будет вскоре, если ты любила меня... 11 февраля. Я решил так. Обращусь к Бомгарду. Почему именно к нему? Потому что он не психиатр, потому что молод и товарищ по университету. Он здоров, силен, но мягок, если я прав. Помню его. Быть может, он над... я в нем найду участливость. Он что-нибудь придумает. Пусть отвезет меня в Москву. Я не могу к нему ехать. Отпуск я получил уже. Лежу. В больницу не хожу. На фельдшера я наклеветал. Ну, смеялся... Неважно. Он приходил навещать меня. Предлагал выслушать. Я не позволил. Опять предлоги для отказа? Не хочу выдумывать предлога. Записка Бомгарду отправлена. x x x Люди! Кто-нибудь поможет мне? Патетически я стал восклицать. И если кто-нибудь прочел бы это, подумал - фальшь. Но никто не прочтет. x x x Перед тем как написать Бомгарду, все вспоминал. В особенности всплыл вокзал в Москве в ноябре, когда я убегал из Москвы. Какой ужасный вечер. Краденый морфий я впрыскивал в уборной... это мучение. В двери ломились, голоса гремят, как железные, ругают за то, что я долго занимаю место, и руки прыгают, и прыгает крючок, того и гляди, распахнется дверь... С тех пор и фурункулы у меня. Плакал ночью, вспомнив это. 12-го ночью. И опять плакал. К чему эта слабость и мерзость ночью? 1918 года 13 февраля на рассвете в Гореловке. Могу себя поздравить: я без укола уже четырнадцать часов! 14! Это немыслимая цифра. Светает мутно и беловато. Сейчас я буду совсем здоров? По зрелому размышлению. Бомгард не нужен мне и не нужен никто. Позорно было бы хоть минуту длить свою жизнь. Такую - нет, нельзя. Лекарство у меня под рукой. Как я раньше не догадался? Ну-с, приступаем. Я никому ничего не должен. Погубил я только себя. И Анну. Что же я могу сделать? Время залечит, как пела Амнер. С ней, конечно, просто и легко. Тетрадь Бомгарду. Все... 4. На рассвете 14-го февраля 1916 года в далеком маленьком городке я прочитал эти записки Сергея Полякова. И здесь они полностью, без всяких каких бы то ни было изменений. Я не психиатр, с уверенностью не могу сказать, поучительны ли, нужны ли? По-моему, нужны. Теперь, когда прошло десять лет, - жалость и страх, вырванные записями, ушли. Это естественно, но, перечитав эти записки теперь, когда тело Полякова давно истлело, а память о нем совершенно исчезла, я сохранил к ним интерес. Может быть, они нужны? Беру на себя смелость решить это утвердительно. Анна К. умерла в 1922 г. от сыпного тифа, на том же участке, где работала. Амнерис - первая жена Полякова - за границей. И не вернется. Могу ли я печатать записки, подаренные мне? Могу. Печатаю. Доктор Бомгард. Крещение поворотом Побежали дни в Н-ской больнице, и я стал понемногу привыкать к новой жизни. В деревнях по-прежнему мяли лен, дороги оставались непроезжими, и на приемах у меня бывало не больше пяти человек. Вечера были совершенно свободны, и я посвящал их разбору библиотеки, чтению учебников по хирургии и долгим одиноким чаепитиям у тихо поющего самовара. Целыми днями и ночами лил дождь, и капли неумолчно стучали по крыше, и хлестала под окном вода, стекая по желобу в кадку. На дворе была слякоть, туман, черная мгла, в которой тусклыми, расплывчатыми пятнами светились окна фельдшерского домика и керосиновый фонарь у ворот. В один из таких вечеров я сидел у себя в кабинете над атласом по топографической анатомии. Кругом была полная тишина, и только изредка грызня мышей в столовой за буфетом нарушала ее. Я читал до тех пор, пока не начали слипаться отяжелевшие веки. Наконец зевнул, отложил в сторону атлас и решил ложиться. Потягиваясь и предвкушая мирный сон под шум и стук дождя, перешел в спальню, разделся и лег. Не успел я коснуться подушки, как передо мной в сонной мгле всплыло лицо Анны Прохоровой, семнадцати лет, из деревни Торопово. Анне Прохоровой нужно было рвать зуб. Проплыл бесшумно фельдшер Демьян Лукич с блестящими щипцами в руках. Я вспомнил, как он говорит "таковой" вместо "такой" - из любви к высокому стилю, усмехнулся и заснул. Однако не позже чем через полчаса я вдруг проснулся, словно кто-то дернул меня, сел и, испуганно всмотревшись в темноту, стал прислушиваться. Кто-то настойчиво и громко барабанил в наружную дверь, и удары эти показались мне сразу зловещими. В квартиру стучали. Стук замолк, загремел засов, послыщался голос кухарки, чей-то неясный голос в ответ, затем кто-то, скрипя, поднялся по лестнице, тихонько прошел кабинет и постучался в спальню. - Кто там? - Это я, - ответил мне почтительный шепот, - я, Аксинья, сиделка. - В чем дело? - Анна Николаевна прислала за вами, велят вам, чтоб вы в больницу шли поскорей. - А что случилось? - спросил я и почувствовал, как явственно екнуло сердце. - Да женщину там привезли из Дульцева. Роды у ей неблагополучные . "Вот оно. Началось! - мелькнуло у меня в голове, и я никак не мог попасть ногами в туфли. - А, черт! Спички не загораются. Что ж, рано или поздно это должно было случиться. Не всю же жизнь одни ларингиты да катары желудка". - Хорошо. Иди, скажи, что я сейчас приду! - крикнул я и встал с постели. За дверью зашлепали шаги Аксиньи, и снова загремел засов. Сон соскочил мигом. Торопливо, дрожащими пальцами я зажег лампу и стал одеваться. Половина двенадцатого... Что там такое у этой женщины с неблагополучными родами? Гм... Неправильное положение... узкий таз. Или, может быть, еще что-нибудь хуже. Чего доброго, щипцы придется накладывать. Отослать ее разве прямо в город? Да немыслимо это! Хорошенький доктор, нечего сказать, скажут все! Да и права не имею так сделать. Нет, уж нужно делать самому. А что делать? Черт его знает. Беда будет, если потеряюсь> перед акушерками срам. Впрочем, нужно сперва посмотреть, не стоит прежде времени волноваться... Я оделся, накинул пальто и, мысленно надеясь, что все обойдется благополучно, под дождем, по хлопающим досочкам побежал в больницу. В полутьме у входа виднелась телега, лошадь стукнула копытом в гнилые доски. - Вы, что ли, привезли роженицу? - для чего-то спросил у фигуры, шевелившейся возле лошади. - Мы... как же, мы, батюшка, - жалобно ответил бабий голос. В больнице, несмотря на глухой час, было оживление и суета. В приемной, мигая, горела лампа-"молния". В коридорчике, ведущем в родильное отделение, мимо меня прошмыгнула Аксинья с тазом. Из-за двери вдруг донесся слабый стон и замер. Я открыл дверь и вошел в родилку. Выбеленная небольшая комната была ярко освещена верхней лампой. Рядом с операционным столом на кровати, укрытая одеялом до подбородка, лежала молодая женщина. Лицо ее было искажено болезненной гримасой, а намокшие пряди волос прилипли ко лбу. Анна Николаевна, с градусником в руках, приготовляла раствор в эсмарховской кружке, а вторая акушерка, Пелагея Ивановна, доставала из шкафика чистые простыни. Фельдшер, прислонившись к стене, стоял в позе Наполеона. Увидев меня, все встрепенулись. Роженица открыла глаза, заломила руки и вновь застонала жалобно и тяжко. - Ну-с, что такое? - спросил я и сам подивился своему тону, настолько он был уверен и спокоен. - Поперечное положение, - быстро ответила Анна Николаевна, продолжая подливать иоду в раствор. - Та-ак, - протянул я, нахмурясь, - что ж, посмотрим... - Руки доктору мыть! Аксинья! - тотчас крикнула Анна Николаевна. Лицо ее было торжественно и серьезно. Пока стекала вода, смывая пену с покрасневших от щетки рук, я задавал Анне Николаевне незначительные вопросы, вроде того, давно ли привезли роженицу, откуда она... Рука Пелагеи Ивановны откинула одеяло, и я, присев на край кровати, тихонько касаясь, стал ощупывать вздувшийся живот. Женщина стонала, вытягивалась, впивалась пальцами, комкала простыню. - Тихонько, тихонько... потерпи, - говорил я, осторожно прикладывая руки к растянутой жаркой и сухой коже. Собственно говоря, после того как опытная Анна Николаевна подсказала мне, в чем дело, исследование это было ни к чему не нужно. Сколько бы я ни исследовал, больше Анны Николаевны я все равно бы не узнал. Диагноз ее, конечно, был верный: поперечное положение. Диагноз налицо. Ну, а дальше?.. Хмурясь, я продолжал ощупывать со всех сторон живот и искоса поглядывал на лица акушерок. Обе они были сосредоточенно серьезны, и в глазах их я прочитал одобрение моим действиям. Действительно, движения мои были уверены и правильны, а беспокойство свое я постарался спрятать как можно глубже и ничем его не проявлять. - Так, - издохнув, сказал я и приподнялся с кровати, так как смотреть снаружи было больше нечего, поисследуем изнутри. Одобрение опять мелькнуло в глазах Анны Николаевны. - Аксинья! Опять полилась вода. "Эх, Додерляйна бы сейчас почитать!" - тоскливо думал я, намыливая руки. Увы, сделать это сейчас было невозможно. Да и чем бы помог мне в этот момент Додерляйн? Я смыл густую пену, смазал пальцы йодом. Зашуршала чистая простыня под руками Пелагеи Ивановны, и, склонившись к роженице, я стал осторожно и робко производить внутреннее исследование. В памяти у меня невольно всплыла картина операционной в акушерской клинике. Ярко горящие электрические лампы в матовых шарах, блестящий плиточный пол, всюду сверкающие краны и приборы. Ассистент в снежно-белом халате манипулирует над роженицей, а вокруг него три помощника-ординатора, врачи-практиканты, толпа студентов-кураторов. Хорошо, светло и безопасно. Здесь же я - один-одинешенек, под руками у меня мучающаяся женщина, за нее я отвечаю. Но как ей нужно помогать, я не знаю, потому что вблизи роды видел только два раза в своей жизни в клинике, и те были совершенно нормальны. Сейчас я делаю исследование, но от этого не легче ни мне, ни роженице, я ровно ничего не понимаю и не могу прощупать там у нее внутри. А пора уже на что-нибудь решиться. - Поперечное положение... раз поперечное положение, значит, нужно... нужно делать... - Поворот на ножку, - не утерпела и словно про себя заметила Анна Николаевна. Старый, опытный врач покосился бы на нее за то, что она суется вперед со своими заключениями... Я же человек необидчивый.. . . - Да, - многозначительно подтвердил я, - поворот на ножку . И перед глазами у меня замелькали страницы Додерляйна. Поворот прямой... поворот комбинированный... поворот непрямой... Страницы, страницы... а на них рисунки. Таз, искривленные, сдавленные младенцы с огромными головами... свисающая ручка, на ней петля. И ведь недавно еще читал. И еще подчеркивал, внимательно вдумываясь в каждое слово, мысленно представляя себе соотношение частей и все приемы. И при чтении казалось, что весь текст отпечатывается навеки в мозгу. А теперь только и всплывает из всего прочитанного одна фраза: ...Поперечное положение есть абсолютно неблагоприятное положение. Что правда, то правда. Абсолютно неблагоприятное как для самой женщины, так и для врача, шесть месяцев тому назад окончившего университет. - Что ж... будем делать, - сказал я, приподнимаясь. Лицо у Анны Николаевны оживилось. - Демьян Лукич, - обратилась она к фельдшеру, приготовляйте хлороформ. Прекрасно, что сказала, а то ведь я еще не был уверен, под наркозом ли делается операция! Да, конечно, под наркозом - как же иначе! Но все-таки Додерляйна надо просмотреть... И я, обмыв руки, сказал: - Ну-с, хорошо... вы готовьте для наркоза, укладывайте ее, а я сейчас приду, возьму только папиросы дома. - Хорошо, доктор, успеется, - ответила Анна Николаевна. Я вытер руки, сиделка набросила мне на плечи пальто, и, не надевая его в рукава, я побежал домой. Дома в кабинете я зажег лампу и, забыв снять шапку, кинулся к книжному шкафу. Вот он - Додерляйн. "Оперативное акушерство". Я торопливо стал шелестеть глянцевитыми страничками. ...поворот всегда представляет опасную для матери операцию... Холодок прополз у меня по спине, вдоль позвоночника. ...Главная опасность заключается в возможности самопроизвольного разрыва матки. Само-про-из-воль-но-го... ...Если акушер при введении руки в матку, вследствие недостатка простора или под влиянием сокращения стенок матки, встречает затруднения к тому, чтобы проникнуть к ножке, то он должен отказаться от дальнейших попыток к выполнению поворота... Хорошо. Если я сумею даже каким-нибудь чудом определить эти "затруднения" и откажусь от "дальнейших попыток", что, спрашивается, я буду делать с захлороформированной женщиной из деревни Дульцево? Дальше: ...Совершенно воспрещается попытка проникнуть к ножкам вдоль спинки плода... Примем к сведению. ...Захватывание верхней ножки следует считать ошибкой, так как при этом легко может получиться осевое перекручивание плода, которое может дать повод к тяжелому вколачиванию плода и, вследствие этого, к самым печальным последствиям... "Печальным последствиям". Немного неопределенные, но какие внушительные слова! А что, если муж дульцевской женщины останется вдовцом? Я вытер испарину на лбу, собрался с силой и, минуя все эти страшные места, постарался запомнить только самое существенное: что, собственно, я должен делать, как и куда вводить руку. Но, пробегая черные строчки, я все время наталкивался на новые страшные вещн. Они били в глаза. ...ввиду огромной опасности разрыва... ...внутренний и комбинированный повороты представляют операции, которые должны быть отнесены к опаснейшим для матери акушерским операциям... И в виде заключительного аккорда: ...С каждым часом промедления возрастает опасность... Довольно! Чтение принесло свои плоды: в голове у меня все спуталось окончательно, и я мгновенно убедился, что я не понимаю ничего, и прежде всего, какой, собственно, поворот я буду делать: комбинированный, некомбинированный, прямой, непрямой!.. Я бросил Додерляйна и опустился в кресло, силясь привести в порядок разбегающиеся мысли... Потом глянул на часы. Черт! Оказывается, я уже двенадцать минут дома. А там ждут. ...с каждым часом промедления... Часы составляются из минут, а минуты в таких случаях летят бешено. Я швырнул Додерляйна и побежал обратно в больницу . Там все уже было готово. Фельдшер стоял у столика, приготовляя на нем маску и склянку с хлороформом. Роженица уже лежала на операционном столе. Непрерывный стон разносился по больнице. - Терпи, терпи, - ласково бормотала Пелагея Ивановна, наклоняясь к женщине, - доктор сейчас тебе поможет... - О-ой! Моченьки... Нет... Нет моей моченьки!.. Я не вытерплю! - Небось... Небось... - бормотала акушерка, - вытерпишь! Сейчас понюхать тебе дадим... Ничего и не услышишь. Из кранов с шумом потекла вода, и мы с Анной Николаевной стали чистить и мыть обнаженные по локоть руки. Анна Николаевна под стон и вопли рассказывала мне, как мой предшественник - опытный хирург - делал повороты. Я жадно слушал ее, стараясь не проронить ни слова. И эти десять минут дали мне больше, чем все то, что я прочел по акушерству к государственным экзаменам, на которых именно по акушерству и получил "весьма". Из отрывочных слов, неоконченных фраз, мимоходом брошенных намеков я узнал то самое необходимое, чего не бывает ни в каких книгах. И к тому времени, когда стерильной марлей я начал вытирать идеальной белизны и чистоты руки, решимость овладела мной и в голове у меня был совершенно определенный и твердый план. Комбинированный там или некомбинированный, сейчас мне об этом и думать не нужно. Все эти ученые слова ни к чему в этот момент. Важно одно: я должен ввести одну руку внутрь, другой рукой снаружи помогать повороту и, полагаясь не на книги, а на чувство меры, без которого врач никуда не годится, осторожно, но настойчиво низвесть одну ножку и за нее извлечь младенца. Я должен быть спокоен и осторожен и в то же время безгранично решителен, нетруслив. - Давайте, - приказал я фельдшеру и начал смазывать пальцы йодом. Пелагея Ивановна тотчас же сложила руки роженицы, а фельдшер закрыл маской ее измученное лицо. Из темно-желтой склянки медленно начал капать хлороформ. Сладкий и тошный запах начал наполнять комнату. Лица у фельдшера и акушерок стали строгими, как будто вдохновенными... - Га-а! А!! - вдруг выкрикнула женщина. Несколько секунд она судорожно рвалась, стараясь сбросить маску. - Держите ! Пелагея Ивановна схватила ее за руки, уложила и прижала к груди. Еще несколько раз выкрикнула женщина, отворачивая от маски лицо. Но реже... реже... глухо жала к груди. Еще несколько раз выкрикнула женщина, отворачивая от маски лицо. Но реже... реже... глухо забормотала: - Га-а... пусти! а!.. Потом все слабее, слабее. В белой комнате наступила тишина. Прозрачные капли все падали и падали на белую марлю. - Пелагея Ивановна, пульс? - Хорош. Пелагея Ивановна приподняла руку женщины и выпустила> та безжизненно, как плеть, шлепнулась о простыни. Фельдшер, сдвинув маску, посмотрел зрачок. - Спит. ............................................................... ............................................................... Лужа крови. Мои руки по локоть в крови. Кровяные пятна на простынях. Красные сгустки и комки марли. А Пелагея Ивановна уже встряхивает младенца и похлопывает его. Аксинья гремит ведрами, наливая в тазы воду. Младенца погружают то в холодную, то в горячую воду. Он молчит, и голова его безжизненно, словно на ниточке, болтается из стороны в сторону. Но вот вдруг не то скрип, не то вздох, а за ним слабый, хриплый первый крик. - Жив... жив - бормочет Пелагея Ивановна и укладывает младенца на подушку. И мать жива. Ничего страшного, по счастью, не случилось. Вот я сам ощупываю пульс. Да, он ровный и четкий, и фельдшер тихонько трясет женщину за плечо и говорит: - Ну, тетя, тетя, просыпайся. Отбрасывают в сторону окровавленные простыни и торопливо закрывают мать чистой, и фельдшер с Аксиньей уносят ее в палату. Спеленатый младенец уезжает на подушке. Сморщенное коричневое личико глядит из белого ободка, и не прерывается тоненький, плаксивый писк. Вода бежит из кранов умывальников. Анна Николаевна жадно затягивается папироской, щурится от дыма, кашляет. - А вы, доктор, хорошо сделали поворот, уверенно так. Я усердно тру щеткой руки, искоса взглядываю на нее: не смеется ли? Но на лице у нее искреннее выражение горделивого удовольствия. Сердце мое полно радости. Я гляжу на кровавый и белый беспорядок кругом, на красную воду в тазу и чувствую себя победителем. Но в глубине где-то шевелится червяк сомнения. - Посмотрим еще, что будет дальше, - говорю я. Анна Николаевна удивленно вскидывает на меня глаза. - Что же может быть? Все благополучно. Я неопределенно бормочу что-то в ответ. Мне, собственно говоря, хочется сказать вот что: все ли там цело у матери, не повредил ли я ей во время операции... Это-то смутно терзает мое сердце. Но мои знания в акушерстве так неясны, так книжно отрывочны! Разрыв? А в чем он должен выразиться? И когда он даст знать о себе - сейчас же или, быть может, позже?.. Нет, уж лучше не заговаривать на эту тему. - Ну мало ли что, - говорю я, - не исключена возможность заражения, - повторяю я первую попавшуюся фразу из какого-то учебника. - Ах, э-это! - спокойно тянет Анна Николаевна - ну, даст бог, ничего не будет. Да и откуда? Все стерильно, чисто. Было начало второго, когда я вернулся к себе. На столе в кабинете в пятне света от лампы мирно лежал раскрытый на странице "Опасности поворота" Додерляйн. С час еще, глотая простывший чай, я сидел над ним, перелистывая страницы. И тут произошла интересная вещь: все прежние темные места сделались совершенно понятными, словно налились светом, и здесь, при свете лампы, ночью, в глуши, я понял, что значит настоящее знание. "Большой опыт можно приобрести в деревне, - думал я, засыпая, - но только нужно читать, читать, побольше... читать..." Пропавший глаз Итак, прошел год. Ровно год, как я подъехал к этому самому дому. И так же, как сейчас, за окнами висела пелена дождя, и так же тоскливо никли желтые последние листья на березах. Ничто не изменилось, казалось бы, вокруг. Но я сам сильно изменился. Буду же в полном одиночестве праздновать вечер воспоминаний... И по скрипящему полу я прошел в свою спальню и поглядел в зеркало. Да, разница велика. Год назад в зеркале, вынутом из чемодана, отразилось бритое лицо. Косой пробор украшал тогда двадцатитрехлетнюю голову. Ныне пробор исчез. Волосы были закинуты назад без особых претензий. Пробором никого не прельстишь в тридцати верстах от железного пути. То же и относительно бритья. Над верхней губой прочно утвердилась полоска, похожая на жесткую пожелтевшую зубную щеточку, щеки стали как терка, так что приятно, если зачешется предплечье во время работы, почесать его щекой. Всегда так бывает, ежели бриться не три раза в неделю, а только один раз. Вот читал я как-то, где-то... где - забыл... об одном англичанине, попавшем на необитаемый остров. Интересный был англичанин. Досиделся он на острове даже до галлюцинаций. И когда подошел корабль к острову и лодка выбросила людей-спасателей, он - отшельник - встретил их револьверной стрельбой, приняв за мираж, обман пустого водяного поля. Но он был выбрит. Брился каждый день на необитаемом острове. Помнится, громаднейшее уважение вызвал во мне этот гордый сын Британии. И когда я ехал сюда, в чемодане у меня лежала и безопасная "Жиллет", а к ней дюжина клинков, и опасная, и кисточка. И твердо решил я, что буду бриться через день, потому что у меня здесь ничем не хуже необитаемого острова. Но вот однажды, это было в светлом апреле, я разложил все эти английские прелести в косом золотистом луче и только что отделал до глянца правую щеку, как ворвался, топоча, как лощадь, Егорыч в рваных сапожищах и доложил, что роды происходят в кустах у заповедника над речушкой. Помнится, я полотенцем вытер левую щеку и выметнулся вместе с Егорычем. И бежи мы втроем к речке, мутной и вздувшейся среди оголенных куп лозняка, - акушерка с торзионным пннцетом и свертком марли и банкой с йодом, я с дикими, выпученными глазами, а сзади Егорыч. Он через каждые пять шагов присаживался на землю и с проклятиями рвал левый сапог: у него отскочила подметка. Ветер летел нам навстречу, сладостный и дикий ветер русской весны, у акушерки Пелагеи Ивановны выскочил гребешок из головы, узел волос растрепался и хлопал ее по плечу . - Какого ты черта пропиваешь все деньги? - бормотал я на лету Егорычу. - Это свинство. Больничный сторож, а ходишь, как босяк. - Какие ж это деньги, - злобно огрызся Егорыч, за двадцать целковых в месяц муку мученскую принимать... Ах ты, проклятая! - Он бил ногой в землю, как яростный рысак. - Деньги... тут не то что сапоги, а пить-есть не на что... - Пить-то тебе - самое главное, - сипел я, задыхаясь, оттого и шляешься оборванцем... У гнилого мостика послышался жалобный легкий крик, он пролетел над стремительным половодьем и угас. Мы подбежали и увидели растрепанную корчившуюся женщину. Платок с нее свалился, и волосы прилипли к потному лбу, она в мученни заводила глаза и ногтями рвала на себе тулуп. Яркая кровь заляпала первую жиденькую бледную зеленую травку, проступившую на жирной, пропитанной водой земле. - Не дошла, не дошла, - торопливо говорила Пелагея Ивановна, и сама, простоволосая, похожая на ведьму, разматывала сверток. И вот тут, слушал веселый рев воды, рвущейся через потемневшие бревенчатые устои моста, мы с Пелагеей Ивановной приняли младенца мужского пола. Живого приняли и мать спасли. Потом две сиделки и Егорыч, босой на левую ногу, освободившись наконец от ненавистной истлевшей подметки, перенесли родильницу в больницу на носилках. Когда она, уже утихшая и бледная, лежала, укрытая простынями, когда младенец поместился в люльке рядом и все пришло в порядок, я спросил у нее: - Ты что же это, мать, лучшего места не нашла рожать, как на мосту? Почему же на лошади не приехала? Она ответила: - Свекор лошади не дал. Пять верст, говорит, всего, дойдешь. Баба ты здоровая. Нечего лошадь зря гонять... - Дурак твой свекор и свинья, - отозвался я. - Ах, до чего темный народ, - жалостливо добавила Пелагея Ивановна, а потом чего-то хихикнула. Я поймал ее взгляд, он упирался в мою левую щеку. Я вышел и в родильной комнате заглянул в зеркало. Зеркало это показало то, что обычно показывало: перекошенную физиономию явно дегенеративного типа с подбитым как бы правым глазом. Но - и тут уже зеркало не было виновато - на правой щеке дегенерата можно было плясать, как на паркете, а на левой тянулась густая рыжеватая поросль. Разделом служил подбородок. Мне вспомнилась книга в желтом переплете с надписью "Сахалин". Там были фотографии разных мужчин. "Убийство, взлом, окровавленный топор, - подумал я, - десять лет... Какая все-таки оригинальная жизнь у меня на необитаемом острове. Нужно идти добриться..." Я, вдыхая апрельский дух, приносимый с черных полей, слушал вороний грохот с верхушек берез, щурился от первого солнца, шел через двор добриваться. Это было около трех часов дня. А добрился я в девять вечера. Никогда, сколько я заметил, такие неожиданности в Мурьеве, вроде родов в кустах, не приходят в одиночку. Лишь только я взялся за скобку двери на своем крыльце, как лошадиная морда показалась в воротах, телегу, облепленную грязью, сильно тряхнуло. Правила баба и тонким голосом кричала: - Н-но, лешай! И с крыльца я услышал, как в ворохе тряпья хныкал мальчишка. Конечно, у него оказалась переломленная нога, и вот два часа мы с фельдшером возились, накладывая гипсовую повязку на мальчишку, который выл подряд два часа. Потом обедать нужно было, потом лень было бриться, хотелось что-нибудь почитать, а там приползли сумерки, затянуло и, и я, скорбно морщась, добрился. Но так как зубчатый "Жиллет" пролежал позабытым в мыльной воде - на нем навеки осталась ржавенькая полосочка, как память о весенних родах у моста. Да... бриться два раза в неделю было ни к чему. Порою нас заносило вовсе снегом, выла несусветная метель, мы по два дня сидели в Мурьевской больнице, не посылали даже в Вознесенск за девять верст за газетами, и долгими вечерами я мерил и мерил свой кабинет и жадно хотел газет, так жадно, как в детстве жаждал куперовского "Следопыта". Но все же английские замашки не потухли вовсе на мурьевском необитаемом острове, и время от времени я вынимал из черного футлярчика блестящую игрушку и вяло брился, выходил гладкий и чистый, как гордый островитянин. Жаль лишь, что некому было полюбоваться на меня. Позвольте... да... ведь был и еще случай, когда, помнится, вынул бритву и только что Аксинья принесла в кабинет выщербленную кружку с кипятком, как в дверь грозно застучали и выэвали меня. И мы с Пелагеей Ивановной уехали в страшную даль, закутанные в бараньи тулупы, пронеслись, как черный призрак, состоящий из коней, кучера и насквозь взбесившийся белый океан. Вьюга свистела, как ведьма, выла, плевалась, хохотала, все к черту исчезло, и я испытывал знакомое похолодание где-то в области солнечного сплетения при мысли, что собьемся мы с пути в этой сатанинской вертящейся мгле и пропадем за ночь все. И Пелагея Ивановна, и кучер, и лошади, и я. Еще, помню, возникла у меня дурацкая мысль о том, что когда мы будем замерзать и вот нас наполовину занесет снегом, я и акушерке, и себе, и кучеру впрысну морфий... Зачем?.. А так, чтобы не мучиться "Замерзнешь ты, лекарь, и без морфия превосходнейшим образом, - помнится, отвечал мне сухой и здоровый голос, - ништо тебе..." У-гу-гу!.. Ха-ссс!.. - свистала ведьма, и нас мотало, мотало в санях... Ну, напечатают там в столичной газете на задней странице, что вот, мол, так и так, погибли при исполнении служебных обязанностей лекарь такой-то, а равно Пелагея Ивановна с кучером и парою коней. Мир праху их в снежном море. Тьфу... что в голову лезет, когда тебя так называемый долг службы несет и несет... Мы не погибли, не заблудились, а приехали в село Грищево, где я стал производить второй поворот на ножку в моей жизни. Родильница была жена деревенского учителя, и пока мы по локоть в крови и по глаза в поту при свете лампы бились с Пелагеей Ивановной над поворотом, слышно было, как за дощатой дверью стонал и мотался по черной половине избы муж. Под стоны родильницы и под его неумолчные всхлипывания я ручку младенцу, по секрету скажу, сломал. Младенчика получили мы мертвого. Ах, как у меня тек пот по спине! Мгновенно мне пришло в голову, что явится кто-то грозный, черный и огромный, ворвется в избу, скажет каменным голосом: "Ага. Взять у него диплом!" Я, угасая, глядел на желтое мертвое тельце и восковую мать, лежавшую недвижно, в забытьи от хлороформа. В форточку била струя метели, мы открыли ее на минуту, чтобы разредить удушашщий запах хлороформа, и струя эта превращалась в клуб пара. Потом я захлопнул форточку и снова впери