iйся дeльным хозяином в чужом богатом имeнiи, оказался никуда не годным в своем маленьком",-- и наконец прieзд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как то заeхавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в средe наиболeе "передовых" представителей тогдашней литературы, жизни в такой бeдности, что у молодого писателя вскорe обнаружились задатки чахотки, и с таким увлеченiем "передовыми" идеями, что пришлось даже посидeть в Петропавловской крeпости, а потом пожить в ссылкe в Твери. Однако, типичность эта тут и кончается. Совсeм не типичной оказалась быстрота развитiя этого "дикаря", быстрота превращенiя его в настоящаго культурнаго человeка, его необычайный 175 духовный и художественный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремленiй, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тeм, что полагалось имeть всeм этим Засодимским, Златовратским. "Даже и в пору увлеченiя Засодимским, говорит Эртель, меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, напримeр, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его и особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умeл я и людей узнавать лучше его -- этому помогало мои занятiя хозяйством, дeловыя отношенiя с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сeтованьями о его нуждe, печалях, с увлеченiем туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства..." Этот то "здравый смысл" (если уж употребить столь чрезмeрно скромное выраженiе) и сдeлал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в литературe. Гершензон совершенно справедливо говорит, что "нельзя вообразить себe болeе рeзкаго контраста, нежели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенцiи восьмидесятых годов". Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время болeе или менeе типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскорe она опять стала (даже и внeшне) чрезвычайно не похожа на таковую: послe Твери Эртель только временами живал в столицах или заграницей, -- он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству и почти до самаго своего конца отдавал ему половину всeх своих сил, сперва арендуя лично 176 для себя клочок земли на родинe, а затeм управляя огромнeйшими и богатeйшими барскими имeнiями (одно время даже сразу нeсколькими, разбросанными в цeлых девяти губернiях, то есть "цeлым царством", как писал он мнe однажды). Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явленiем "замeчательным", что мiровозренiе его "представляет собой чрезвычайно оригинальную и цeнную систему идей". Сила мышленiя Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит "практическому разуму". Эртель был, прежде всего, человeком дeла. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем дeлателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смeнe явленiй и дeйствiй. И вот этим то и опредeлялся характер его мiровозренiя. Все это мiровозренiе есть отвeт на двойственный вопрос: что позволяет сдeлать жизнь и чего она требует. Вопрос об изначальной силe, движущей мiр, и о конечной цeли этого движенiя Эртель оставлял без разсмотрeнiя. Он, однако, не был рацiоналистом. Напротив, как раз живое чутье дeйствительности научило его тому, что в основe всего видимаго есть элемент невидимый, но не менeе реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всeх разсчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой безсмысленостью. Он думал, что жизнь рeзко распадается на явленiя двух родов: на зависящiя исключительно от воли "Великаго Неизвeстнаго, котораго мы называем Богом", то есть на такiя, к которым 177 мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящiя от нашей воли и устранимыя, по отношенiю к которым борьба умeстна и необходима. Он вeрил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществленiе ея, любил говорить: "В мeру, друг, в мeру!" -- то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход исторiи. Безусловное пониманiе добра и зла и условное дeйствiе в осуществленiи перваго и в борьбe с послeдним -- вот что нужно для всякой дeятельности, в том числe для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповeдывал "умeренность и аккуратность"? Рeдко кто был менeе умeрен и аккуратен, чeм он, вся жизнь котораго была страстной неумeренностью, "вeчным горeнiем в дeлах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внeшней и внутренней гармонiи". Он сам нерeдко жаловался: "Все не удается возстановить в своей жизни равновeсiя... То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гнeвом к другим, что просто бeда..." И дальше (говоря о своем участiи в помощи голодающим, которой он в началe девяностых годов отдавался цeлых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственныя дeла и оказался в настоящей нищетe): "Еще раз узнал, что могу, до самозабвенiя, до полнeйшаго упадка сил увлекаться так называемой общественной дeятельностью..." Он сурово осуждал русскую интеллигенцiю и прежде всего с практической точки зрeнiя. Он говорил, что ея вeчный протест, обусловленный только "нервическим раздраженiем" или 178 "лирическим отношенiем к вещам", безсилен, не ведет к цeли, ибо пафос сам по себe не есть какая либо сущность, а только форма проявленiй, сущностью же всякой борьбы является личное религiозно-философское убeжденiе протестующаго и затeм -- пониманiе исторической дeйствительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться ученiем Христа, "который костью стал в горлe господ Михайловских", без чего невозможно религiозная культура личности, а второе -- глубокая и серьезная культура и историческiй такт. Он говорил: "Всякiя "Забытыя слова" оттого вeдь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами... Несчастье нашего поколeнiя заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религiи, к философiи, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль... Людям, кромe политических форм и учрежденiй, нужен "дух", вeра, истина, Бог... Ты скажешь: а все же умeли умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случаe побeды может принести болeе зла, нежели добра... О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он отнюдь не менeе горек, если проистекает от "Феденьки", а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы "Феденьки" на мeстe Победоносцевых! Что до нашего отношенiя к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кромe той нравственной нормы, которою вообще должны опредeляться отношенiя между людьми, то есть закона любви, установленнаго Христом..." "Мнe думается, писал он в своей записной 179 книжкe, возражая Толстому, послeдователем котораго он был во многом, я думаю, что раздать имeнiе нищим -- не вся правда. Нужно, чтобы во мнe и в дeтях моих сохранилось то, что есть добро: знанiе, образованность, цeлый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наслeдственной. Отдавши имeнiе, отдам ли я дeйствительно все, чeм я обязан людям? Нeт, благодаря чужому труду, я, кромe имeнiя, обладаю еще многим другим и этим многим должен дeлиться с ближним, а не зарывать его в землю..." Вообще безусловное пониманiе истины и условное осуществленiе ея -- один из завeтных тезисов Эртеля. Всeм существом он чувствовал, что прямолинейная принципiальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссe, что полное самоотреченiе такая же нелeпость, как и всякое безусловное осуществленiе истины. "Любить одинаково своего ребенка и чужого -- противоестественно. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебe справедливости, которая не позволяет зарeзать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той серединe, гдe росток личной жизни цвeтет и зрeет в полной силe, не заглушая вмeстe с тeм любви ко всему живущему..." Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внeшней дeятельности, по свободe и ясности ума и широтe сердца человeк слишком рано -- всего 52 лeт от роду. И перед смертью уже глубоко вeрил, что "смысл всeх земных страданiй открывается там". В отрочествe он пережил пору страстнаго религiознаго чувства. Затeм эти чувства смeнились "сомнeнiями, 180 попытками утвердить, на мeстe все растущаго невeрiя, вeру в добро, в революцiонныя и народническiя ученiя, в ученiе Толстого... Но неизмeнно все перемeщалось в моей натурe". Он во многом и навсегда остался "другом всяческих свобод" и вообще интеллигентом своего времени. И всетаки жизнь являлась ему "все в новом и новом освeщенiи". Добро? Но оказалось, что слово это "звучало слишком пусто" и что нужно было "хорошенько подумать над ним". Народничество? Но оказалось, что "народническiя грезы суть грезы и больше ничего... Вот организовать (внe всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с цeлью помощи всяческим крестьянским нуждам -- это другое дeло... Русскому народу и его интеллигенцiи, прежде всяких попыток осуществленiя "царства Божiя", предстоит еще создать почву для такого царства, словом и дeлом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт... Соцiализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, гдe проселочныя дороги обсажены вишнями и вишни бывают цeлы? Там, гдe посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто "так себe" и гдe для сокращенiя пути на пять саженей проeдут на телeгe по великолeпной ржи, -- не барской, а крестьянской, -- там может быть Разовщина, Пугачевщина, все, что хочешь, но не соцiализм. А потом -- что такое соцiализм? Жизнь, друг мой, нельзя ввести в оглобли! Революцiя? Но к революцiи в смыслe насилiя я чувствую органическое отвращенiе... В каждом революцiонном разрушенiи есть грубое разрушенiе не матерiальнаго только, а святынь жизни... Да и что такое матерiальное? 181 Истребленiе "Вишневых садов" озвeрeлой толпой возмутительно, как убiйство... Вeдь еще Герцен сказал, что иныя вещи несравненно больше жалко терять, нежели иных людей... Толстой? Но всeх загнать в Фиваиду -- значит оскопить и обезцвeтить жизнь... Нельзя всeм предписать земледeльческiй труд, жестокое непротивленiе злу, самоотреченiе до уничтоженiя личности... Сводить всю свою жизнь до роли "самаритянской" я не хочу... Не было бы тeни -- не было бы борьбы, а что же прекраснeе борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами..." Но идут годы -- и что же говорит этот народолюбец? "Нeт, никогда еще я так не понимал Некрасовскаго выраженiя "любя ненавидeть", как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной дeйствительности, в прелестях русскаго неправдоподобно жестокаго быта... Народ русскiй -- глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь... Считают, что при Александрe Втором всячески погублено нeсколько тысяч революцiонеров, но вeдь если бы дали волю "подлинному народу", он расправился бы с этими тысячами на манер Ивана Грознаго... Безвeрiе? Но человeк без религiи существо жалкое и несчастное... Золотые купола и благовeст -- форма великой сущности, живущей в каждой человeческой душe..." И вот -- послeднiя признанiя, не задолго до смерти: "Страшныя тайны Бога не доступны моему разсудочному пониманiю..." "Вeрую, что смысл жизненных страданiй в смерти откроется там..." 182 "Горячо вeрую, что жизнь наша не кончается здeсь и что в той жизни будет разрeшенiе всeх мучительных загадок и тайн человeческаго существованiя..." 1929 г. 183 -------- Волошин Максимиллiан Волошин был одним из наиболeе видных поэтов предреволюцiонных и революцiонных лeт Россiи и сочетал в своих стихах многiя весьма типичныя черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлеченiе европейской поэзiей конца прошлаго и начала нынeшняго вeка, их политеческую "смeну вeх" (в зависимости от того, что было выгоднeе в ту или иную пору); был у него и другой грeх: слишком литературное воспeванiе самых страшных, самых звeрских злодeянiй русской революцiи. Послe его смерти появилось не мало статей о нем, но сказали они в общем мало новаго, мало дали живых черт его писательскаго и человeческаго облика, нeкоторыя же просто ограничились хвалами ему да тeм, что пишется теперь чуть не поголовно обо всeх, которые в стихах и прозe касались русской революцiи: возвели и его в пророки, в провидцы "грядущаго русскаго катаклизма", хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случаe только нeкотораго знанiя начальных учебников русской исторiи. Наиболeе интересныя замeчанiя о нем я прочел в статьe А. И. Бенуа, в "Послeдних Новостях": 184 "Его стихи не внушали того к себe довeрiя, без котораго не может быть подлиннаго восторга. Я "не совсeм вeрил" ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самыя вершины человeческой мысли... Но влекло его к этим восхожденiям совершенно естественно, и именно слова его влекли... Нeкоторую иронiю я сохранил в отношенiи к нему навсегда, что вeдь не возбраняется и при самой близкой и нeжной дружбe... Близорукiй взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его "звeроподобiе", сообщая ему что-то растерянное и безпомощное... что-то необычайно милое, подкупающее... Он с удивительной простотой душевной не то "медузировал", не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымeл наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличенiй и трагических ламентацiй, читать перед лицом совeтских идеологов и вершителей. И сошло это, вeроятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез..." Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших послeдних встрeч в Одессe, зимой и весной девятнадцатаго года, не близко. Помню его первые стихи, -- судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрeпнет его стихотворный талант, так разовьется внeшне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его "влеченiя к словам": Мысли с рыданьями вeтра сплетаются, Поeзд гремит, перегнать их старается, Так вот в ушах и долбит и стучит это: 185 Титата, тотата, татата, титата... -- Из страны, гдe солнца свeт Льется с неба жгуч и ярок, Я привез себe в подарок Пару звонких кастаньет... -- Склоняясь ниц, овeян ночи синью, Довeрчиво ищу губами я Сосцы твои, натертые полынью, О, мать-земля! Помню наши первыя встрeчи, в Москвe. Он уже был тогда замeтным сотрудником "Вeсов", "Золотого Руна". Уже и тогда очень тщательно "сдeлана" была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, не взирая на пенсне, ловко сдeлал нeчто довольно живописное на манер русскаго мужика и античнаго грека, что-то бычье и вмeстe с тeм круторогобаранье. Пожив в Парижe, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себe в обращенiи, с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смeшную грацiозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и "очаровательное", хотя задатки всего этого дeйствительно были присущи его натурe. Как почти всe его современники стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду, гдe угодно и в любом количествe, при малeйшем желанiи окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстыя плечи, свою и 186 без того высоко поднятую грудную клeтку, на которой обозначались под блузой почти женскiя груди, дeлал лицо олимпiйца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающiйся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собесeднику -- и осторожное, но неутомимое сладострастiе аппетита, если дeло было в гостях, за чаем или ужином... Помню встрeчу с ним в концe 1905 года, тоже в Москвe. Тогда чуть не всe видные московскiе и петербургскiе поэты вдруг оказались страстными революцiонерами, -- при большом, кстати сказать, содeйствiи Горькаго и его газеты "Борьба", в которой участвовал сам Ленин. Это было во время перваго большевицкаго возстанiя, Горькiй крeпко сидeл в своей квартирe на Воздвиженке, никогда не выходя из нея ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов грузин, всeх увeряя, будто на него готовится покушенiе со стороны крайних правых, но вмeстe с тeм день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, -- прiятелей, поклонников, "товарищей" и сотрудников этой "Борьбы", которую он издавал на средства нeкоего Скирмунта и которая сразу же плeнила поэта Брюсова, еще лeтом того года требовавшаго водруженiя креста на св. Софiи и произносившаго монархическiя рeчи, затeм Минскаго с его гимном: "Пролетарiи всeх стран, соединяйтесь!" -- и не мало прочих. Волошин в "Борьбe" не печатался, но именно гдe-то тут, -- не то у Горькаго, не то у Скирмунта,-- услышал 187 я от него тогда тоже совсeм новыя для него пeсни: Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья! Я в раны черныя, в распахнутую новь Кидаю сeмена. Прошли вeка терпeнья, И голос мой -- набат! Хоругвь моя, как кровь! Помню еще встрeчу с его матерью, -- это было у одного писателя, я сидeл за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лeт пятидесяти, с сeдыми стриженными волосами, в русской рубахe, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина, кто эта смeхотворная личность? Помню всякiе слухи о нем: что он, съeзжаясь за границей с своей невeстой, назначает ей первыя свиданiя непремeнно гдe-нибудь на колокольнe готическаго собора; что живя у себя в Крыму, он ходит в одной "туникe", проще говоря, в одной длинной рубахe без рукавов, очень, конечно, смeшно при его толстой фигурe и коротких волосатых ногах... К этой порe относится та автобiографическая замeтка его, автограф которой был воспроизведен в "Книгe о русских поэтах" и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, -- строки мeстами тоже довольно смeшныя: "Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого. Я родился в Кiевe 16 мая 1877 года, в день Святого Духа. Событiя жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми. 188 Страны: первое впечатлeнiе -- Таганрог и Севастополь; сознательное бытiе -- окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерскiя желeзной дороги; отрочество -- лeса под Звенигородом; пятнадцати лeт -- Коктебель в Крыму, -- самое цeнное и важное на всю жизнь; двадцати трех -- Среднеазiатская пустыня -- пробужденiе самопознанiя; затeм Грецiя и всe побережья и острова Средиземнаго моря -- в них обрeтенная родина духа; послeдняя ступень -- Париж -- сознанiе ритма и формы. Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лeт, с семи Достоевскiй и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французскiе поэты и Анатоль Франс; книги послeдних лeт: Багават-Гита, Маллармэ, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан -- Индiя и Францiя. Люди: лишь за послeднiе годы они стали занимать в жизни больше мeста, чeм страны и книги. Имена их не назову... Стихи я начал писать тринадцати лeт, рисовать двадцати четырех..." В ту пору всюду читал он и другое свое прославленное стихотворенiе из времен французской революцiи, гдe тоже немало ударно-эстрадных слов: Это гибкое, страстное тeло Растоптала ногами толпа мнe... Потом было слышно, что он участвует в построенiи гдe-то в Швейцарiи какого-то антропософскаго храма... Зимой девятнадцатаго года он прieхал в 189 Одессу из Крыма, по приглашенiю своих друзей Цетлиных, у которых и остановился. По прieздe тотчас же проявил свою обычную дeятельность,-- выступал с чтенiем своих стихов в Литературно-Художественном Кружкe, затeм в одном частном клубe, гдe почти всe проживавшiе тогда в Одессe столичные писатели читали за нeкоторую плату свои произведенiя среди пивших и eвших в залe перед ними "недорeзанных буржуев"... Читал он тут много новых стихов о всяких страшных дeлах и людях как древней Россiи, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него -- так далеко шагнул он вперед и в писанiи стихов и в чтенiи их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с нeкоторым негодованiем; какое, что называется, "великолeпное", самоупоенное и, по обстоятельствам мeста и времени, кощунственное словоизверженiе!-- и, как всегда, все спрашивал себя: на кого же в концe концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в тeлe все как-то поднято, надуто, концы густых волос, раздeленных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленькiй ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно... Кряжистый мужик русских крeпостных времен? Прiап? Кашалот? -- Потом мы встрeтились на вечерe у Цетлиных, и опять это был "милeйшiй и добрeйшiй Максимилiан Александрович". Присмотрeвшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже нeсколько огрубeла, отяжелeла, но движенiя по-прежнему легки, живы; когда перебeгает через комнату, то перебeгает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, 190 весь так и сiяет общительностью, благорасположенiем ко всему и ко всeм, удовольствiем от всeх и от всего -- не только от того, что окружает его в этой свeтлой, теплой и людной столовой, но даже как бы от всего того огромнаго и страшнаго, что совершается в мiрe вообще и в темной, жуткой Одессe в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одeт при этом очень бeдно -- так уже истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки... Нужду он терпeл в ту пору очень большую. Дальше беру (в сжатом видe) кое-что из моих тогдашних замeток: -- Французы бeгут из Одессы, к ней подходят большевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остается в Одессe, в их квартирe. Очень возбужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встрeтил его на улицe: "Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартирe Цетлиных общежитiе поэтов и поэтесс. Надо дeйствовать, не надо предаваться унынiю!" -- Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-прежнему мил, оживлен, весел. "Бог с ней с политикой, давайте читать друг другу стихи!" Читает, между прочим, свои "Портреты". В портретe Савинкова отличная черта -- сравненiе его профиля с профилем лося. Как всегда говорит без умолку, затрагивая множества самых разных тем, только дeлая вид, что интересуется собесeдником. Конечно, восхищается Блоком, Бeлым и тут же Анри де Ренье, котораго переводит. Он антропософ, увeряет, будто "люди суть ангелы десятаго круга", которые приняли на себя 191 облик людей вмeстe со всeми их грeхами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человeкe сокрыт ангел... -- Спасаем от реквизицiи особняк нашего друга, тот, в котором живем, -- Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участiе. Выдумал, что у нас будет "Художественная нео-реалистическая школа". Бeгает за разрешенiем на открытiе этой школы, в пять минут написал для нея замысловатую вывeску. Сыплет сентенцiями: "В архитектурe признаю только готику и греческiй стиль. Только в них нeт ничего, что украшает". -- Одесскiе художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессiональный союз вмeстe с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом: "Надо возвратиться к средневeковым цехам!" -- Засeданiе (в Художественном Кружкe) журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже "по организацiи профессiональнаго союза". Очень людно, много публики и всяких пишущих, "старых" и молодых. Волошин бeгает, сiяет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидкe и с висящей за плечом шляпой, -- ея шнур прицeплен к крючку накидки, -- быстро и грацiозно, мелкими шажками выходит на эстраду: "Товарищи!" Но тут тотчас же поднимается дикiй крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: "Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за совeтскую власть!" Особенно безчинствуют Катаев, Багрицкiй, Олеша. Затeм вся орава "в знак протеста" покидает 192 зал. Волошин бeжит за ними -- "они нас не понимают, надо объясниться!" -- Часовая стрeлка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, послe девяти запрещено показываться на улицe. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть нeкоторый запас сала и спирта, он eст жадно и с наслажденiем и все говорит, говорит и все на самыя высокiя и трагическiя темы. Между прочим, из его рeчей о масонах ясно, что он масон, -- да и как бы он мог при его любопытствe и прочих свойствах характера упустить случай попасть в такое сообщество? -- Большевики приглашают одесских художников принять участiе в украшенiи города к первому мая. Нeкоторые с радостью хватаются за это приглашенiе: от жизни, видите ли, уклоняться нельзя, кромe того "в жизни самое главное -- искусство и оно внe политики". Волошин тоже загорается рвенiем украшать город, фантазирует, как надо это сдeлать: хорошо, напримeр, натянуть над улицами и по фасадам домов полотнища, расписанныя ромбами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэтов... Я напоминаю ему, что в этом самом городe, который он собирается украшать, уже нeт ни воды, ни хлeба, идут безпрерывныя облавы, обыски, аресты, разстрeлы, по ночам -- непроглядная тьма, разбой, ужас... Он мнe в отвeт опять о том, что в каждом из нас, даже в убiйцe, в кретинe сокрыт страждущiй Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы прiять распятiе, горeнiе, из коего возникают какiе-то прокаленные и просвeтленные лики... -- Я его не раз предупреждал: не бeгайте 193 к большевикам, они вeдь отлично знают, с кeм вы были еще вчера. Болтает в отвeт то же, что и художники: "Искусство внe времени, внe политики, я буду участвовать в украшенiи только как поэт и как художник". -- "В украшенiи чего? Собственной висeлицы?" -- Всетаки побeжал. А на другой день в "Извeстiях": "К нам лeзет Волошин, всякая сволочь спeшит теперь примазаться к нам..." Волошин хочет писать письмо в редакцiю, полное благороднаго негодованiя... -- Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему предсказывал. Не хотeл и слушать: "Не могут не напечатать, обeщали, я был уже в редакцiи!" Но напечатали только одно: "Волошин устранен из первомайской художественной комиссiи". Пришел к нам и горько жаловался: "Это мнe напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травивших меня за то, что я публично развeнчал Рeпина, не дала мнe мeста отвeтить на эту травлю!" -- Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одессы домой, в Крым. Вчера прибeжал к нам и радостно разсказал, что дeло устраивается и, как это часто бывает, через хорошенькую женщину. "У нея реквизировал себe помeщенiе предсeдатель Чека Сeверный, Геккер познакомила меня с ней, а она -- с Сeверным". Восхищался и им; "У Сeвернаго кристальная душа, он многих спасает!" -- "Приблизительно одного из ста убиваемых?" -- "Все же это очень чистый человeк..." И, не удовольствовавшись этим, имeл жестокую наивность разсказать мнe еще то, что Сeверный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, 194 который будто бы попался ему однажды в руки крeпко... -- Помогают Волошину пробраться в Крым еще и через "морского комиссара и командующаго черноморским флотом" Нeмица, который, по словам Волошина, тоже поэт, "особенно хорошо пишет рондо и трiолеты". Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссiю в Севастополь. Бeда только в том, что ее не на чeм послать: весь флот Нeмица состоит, кажется, из одного паруснаго дубка, а его не во всякую погоду пошлешь... Если считать по новому стилю, он уeхал из Одессы (на этом самом дубкe) в началe мая. Уeхал со спутницей, которую называл Татидой. Вмeстe с нею провел у нас послeднiй вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было всетаки грустно. Да и все было грустно: сидeли мы в полутьмe, при самодeльном ночникe,-- электричества не позволяли зажигать, -- угощали отъeзжающих чeм-то очень жалким. Одeт он был уже по-дорожному -- матроска, берэт. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на всe случаи: на случай большевицкаго обыска при выходe из одесскаго порта, на случай встрeчи в морe с французами или добровольцами, -- до большевиков у него были в Одессe знакомства и во французских командных кругах и в добровольческих. Все же всe мы, в том числe и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плаванiе на дубкe до Крыма... Бесeдовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на разсвeтe наши путешественники должны были быть уже на дубкe. Прощаясь, взволновались, 195 обнялись. Но тут Волошин почему то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидeл с Алексeем Толстым в кофейнe Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше -- и притом с самыми серьезными, почти звeрскими лицами, -- надуваться, затeм так же медленно выпускать дыханiе и как вокруг них начала собираться удивленная, непонимающая, в чем дeло, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвeжонка... С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпаторiи: "Пока мы благополучно добрались до Евпаторiи и второй день ждем поeзда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косe, день в Очаковe, ожидая вeтра, были дважды останавливаемы французским миноносцем, болтались ночь без вeтра, во время мертвой зыби, были обстрeляны пулеметным огнем под Ак-Мечетью, скакали на перекладных цeлую ночь по степям и гнiющим озерам, а теперь застряли в грязнeйшей гостиницe, ожидая поeзда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнeйших человeческих документов... Очень прiятно вспоминать послeднiй вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехорошiй одесскiй перiод". В ноябрe того же года пришло еще одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало: "Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы отвeтом на мои мысли. Мои приключенiя только и начались с выeздом из Одессы. Мои большевицкiя знакомства 196 и встрeчи развивались по дорогe от матросов-развeдчиков до "командарма", который меня привез в Симферополь в собственном вагонe, оказавшись моим старым знакомым. Потом я сидeл у себя в мастерской под артиллерiйским огнем: первый десант добровольцев был произведен, в Коктебелe и дeлал его "Кагул", со всею командой котораго я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу. Через три дня послe освобожденiя Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненнаго в большевизмe, которому грозил разстрeл, и один, без всяких знакомств и связей, добился таки его освобожденiя. Этого мнe не могут простить теперь феодосiйцы, и я сейчас здeсь живу с репутацiей большевика и на мои стихи смотрят как на большевицкiе. Кстати: первое изданiе "Демонов глухонeмых" распространялось в Харьковe большевицким "Центрагом", а теперь ростовскiй (добровольческiй) "Осваг" взял у меня нeсколько стихотворенiй из той же книги для распространенiй на летучках. Только в iюлe мeсяцe я наконец вернулся домой и сeл за мирную работу... Работаю исключительно над стихами. Всe написанные лeтом я переслал Гросману для одесских изданiй. Поэтому относительно моих стихотворенiй на общественныя темы спросите его, а я посылаю вам пока для "Южнаго Слова" два прошлогодних, лирических, еще нигдe не появлявшихся, и двe небольших статьи: "Пути Россiи" в "Самогон крови". Сейчас уже два мeсяца работаю над большой поэмой о св. Серафимe, весь в этом напряженiи и неувeренности, 197 одолeю ли эту грандiозную тему. Он должен составить диптих с "Аввакумом". Зимовать буду в Коктебелe: этого требует и работа личная и сумасшедшiя цeны, за которыми никакiе гонорары угнаться не могут. Кстати о гонорарe: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если "Южное Слово" за стихи заплатит больше, я не откажусь. Мнe бы очень хотeлось, И. А., чтобы вы прочли всe мои новые стихи, что у Гросмана: я в них сдeлал попытку подойти болeе реалистически к современности (в циклe "Личины", стих.: Матрос, Красногвардеец, Спекулянт и т. д.) и мнe бы очень хотeлось знать ваше мнeнiе. Я еще до сих пор переполнен впечатлeнiями этой зимы, весны и лeта: мнe дe