ошении рабов; право Римской империи распространило эту практику. К этим вопросам мы вернемся в работе {i}Власть истины*. 158{/i} торое во множестве мимолетных впечатлений высвобождает фундаментальные достоверности сознания. Обязанность признания передается нам теперь из множества различных точек; отныне она столь глубоко внедрена в нас, что мы больше уже не воспринимаем се как действие принуждающей нас власти; напротив, нам кажется, что истина, которая располагается в самом потаенном месте нас самих, только того и "требует", чтобы выйти на свет; что если она сюда не выходит, так это потому, что ее удерживает какое-то принуждение, что на нее давит насилие некой власти и что высказать себя, наконец, она сможет лишь ценой своего рода освобождения. Признание якобы освобождает, власть же ведет к молчанию; истина будто бы не принадлежит порядку власти, но состоит в изначальном родстве со свободой. Сколько традиционных тем в философии некая "политическая история истины" должна была бы перевернуть, показывая, что ни истина не является по природе своей свободной, ни ошибка - рабской, но что ее производство целиком пронизано отношениями власти. И признание - тому пример. Нужно крепко попасть самому в эту ловушку внутренней хитрости признания, чтобы придавать цензуре, запрету говорить и думать какую-то фундаментальную роль; нужно иметь перевернутое представление о власти, чтобы считать, что именно о свободе говорят нам все эти голоса, в течение столь долгого времени пережевывающие в нашей цивилизации этот потрясающий наказ говорить о том, что ты есть, что ты сделал, что ты помнишь и что забыл, о том, что прячешь и что прячется, о том, о чем ты не думаешь или о чем думаешь, что ты об этом не думаешь. Безмерный труд, к которому Запад приучил поколения, чтобы производить - тогда как другие формы работы обеспечивали накопление капитала - подчинение людей: я имею в виду конституирование их в {i}159{/i} качестве "субъектов"*, причем в двух смыслах этого слова. Представим себе, насколько чрезмерным должен был показаться в начале XIII века порядок, предписывающий всем христианам по крайней мере раз в году вставать на колени, чтобы признаться во всех своих прегрешениях, не упуская ни одного из них. И задумаемся теперь, семь веков спустя, о том безвестном партизане, который пришел присоединиться к сербскому сопротивлению где-то далеко в горах; командиры просят его написать историю своей жизни, и когда он приносит несколько жалких листков, исписанных ночью ужасными каракулями,- на них даже не смотрят, ему только говорят: "Начни все сначала и говори правду". Должны ли пресловутые языковые запреты, которым придается такое значение, заставить нас забыть этот тысячелетний гнет признания? С момента возникновения христианского покаяния и до наших дней секс был привилегированной материей исповеди. Был именно тем,- говорят нам,- что прячут. А что если, наоборот, это как раз и было бы тем, в чем - весьма своеобразно - признаются? Что, если обязанность его прятать была бы только другой стороной долга в нем признаваться, т.е. обязанностью скрывать его тем сильнее и с тем большей заботой, что признание в нем является чем-то более .важным, требующим более строгого ритуала и сулящим более убедительные результаты? Что, если бы секс в нашем обществе был, в течение вот уже ряда веков, тем, что размещено под неукоснительным режимом признания? Выведение секса в дискурс, о чем шла речь выше, рассеивание и укрепление сексуальной разнородности являются, быть может, только двумя частями одного диспозитива; они сочленяются благодаря центральному элементу - признанию, который принуждает к правдивому выговариванию своеобразия секса, каким бы крайним оно ни было. {i}160{/i} В Греции истина и секс связывались в форме педагогики - через передачу драгоценного знания от одного тела к другому; секс служил опорой для посвящения в познание. Для нас же истина и секс связываются именно в признании, через обязательное и исчерпывающее выражение индивидуального секрета. Но на этот раз опорой для секса и его проявлений служит истина. Признание - это такой дискурсивный ритуал, где субъект, который говорит, совпадает с подлежащим высказывания; это также ритуал, который развертывается внутри определенного отношения власти, поскольку признание не совершается без присутствия, по крайней мере виртуального, партнера, который является не просто собеседником, но инстанцией, требующей признания, навязывающей его и его оценивающей, инстанцией, вмешивающейся, чтобы судить, наказывать, прощать, утешать и примирять; ритуал, где истина удостоверяет свою подлинность благодаря препятствиям и сопротивлениям, которые она должна была преодолеть, дабы себя сформулировать; это, наконец, ритуал, где самый акт высказывания, безотносительно к его внешним последствиям, производит внутренние модификации в том, кто его произносит: этот акт его оправдывает, искупает его вину и его очищает; он облегчает тяжесть его проступков, освобождает его и обещает ему спасение. В течение веков истина о сексе бралась, по крайней мере в главном, в этой дискурсивной форме. А вовсе не в форме обучения (сексуальное воспитание ограничит себя общими принципами и правилами предосторожности); и вовсе не в форме посвящения (остававшегося по преимуществу безмолвной практикой, которую акт лишения невинности или девственности делает только смешной или жестокой). Как мы уже видели, это такая форма, которая находится дальше, чем что бы то ни {i}161{/i} было другое, от той, что управляет "искусством эротики". Если судить по структуре власти, которая имманентно присуща дискурсу признания, он не смог бы прийти сверху, как в случае {i}ars erotica,{/i} через суверенную волю учителя, но - снизу, как некое слово, востребованное и вынужденное, взрывающее, с помощью властного принуждения, печати сдержанности или забвения. То секретное, что дискурсом признания предполагается, связано не с высокой ценой того, что ему надлежит сказать, или же с небольшим числом достойных этим воспользоваться, но - с его темной фамильярностью и его общей низостью. Его истина обеспечивается не высокомерным авторитетом наставника, не традицией, которую он передает, но связью или сущностной зависимостью в дискурсе между тем, кто говорит, и тем, о чем он говорит. Инстанция же господства располагается не на стороне того, кто говорит (поскольку он и есть тот, кого принуждают), но на стороне того, кто слушает и молчит; не на стороне того, кто знает и держит ответ, но на стороне того, кто задает вопросы и о ком не предполагается, что он знает. И этот дискурс истины, наконец, производит действие не в том, кто его получает, но в том, у кого его вымогают. С этими истинами признания мы оказываемся очень далеко от искушенных посвящений в удовольствие, с их техникой и мистикой. Напротив, мы принадлежим к обществу, которое упорядочило это трудное знание о сексе не в соответствии с передачей секрета, но вокруг медленного роста доверительного признания. * * * Признание было и остается еще и сегодня общей матрицей, управляющей производством истинного дискурса о сексе. Оно претерпело, однако, значительные трансформации. В течение долгого времени оно оставалось прочно вмонтированным в практику пока- {i}162{/i} яния. Но мало-помалу, начиная с протестантизма, с контрреформации, с педагогики XVIII века и медицины XIX, оно утратило свою ритуальную и эксклюзивную локализацию; оно распространилось; его использовали в целом ряде отношений: детей и родителей, учеников и педагогов, пациентов и психиатров, правонарушителей и судебных экспертов. Его мотивации и ожидаемые от него последствия стали более разнообразными, равно как и формы, которые оно принимает: допросы, консультации, автобиографические рассказы, письма; они записываются, переписываются, объединяются в досье, публикуются и комментируются. Но главное, признание открывается если не другим областям, то, по крайней мере, новым способам обозревать уже существующие. Речь уже не идет лишь о том, чтобы сказать, что было сделано - половой акт - и как, но о том, чтобы восстановить о нем и вокруг него мысли, которые его дублируют, навязчивости, которые его сопровождают, образы, желания, модуляции и качество удовольствия, которые его заселяют. Несомненно, впервые общество склонилось к тому, чтобы побудить индивидуальные удовольствия к этому доверительному признанию и его выслушать. Стало быть: рассредоточение процедур признания, множественная локализация их принудительности, расширение их владений - мало-помалу конституируется обширный архив сексуальных удовольствий. Долгое время архив этот стирался по мере того, как он конституировался. Он бесследно исчезал (как того хотела христианская исповедь), пока медицина, психиатрия, а также и педагогика не начали его уплотнять: Камп, Зальцманн и потом особенно Каан, Крафт-Эбинг, Тардье, Моль и Хэйвлок Эллис тщательно собрали всю эту жалкую лирику сексуального разнообразия. {i}163{/i} Так западные общества начали вести бесконечный реестр своих удовольствий. Они составили из них гербарий и установили их классификацию; они описали как их обыденные дефекты, так и их причуды и исступления. Важный момент: легко смеяться над психиатрами XIX века, с пафосом извиняющимися за те ужасные вещи, которым они должны были дать слово, говоря о "преступлениях против нравственности" и "половых извращениях". Я скорее был бы готов приветствовать их за их серьезность: у них было чувство происходящего. Это был момент, когда удовольствия, самые необычные, были призваны держать о самих себе истинный дискурс - дискурс, которому надлежало теперь сочленяться уже не с тем, который говорит о грехе и о спасении, о смерти и о вечности, но с тем, что говорит о теле и о жизни,- с дискурсом науки. Было от чего прийти в ужас словам; в тот момент складывается эта невероятная вещь: наука-признание,- наука, которая опирается на ритуалы признания и на его содержания, наука, которая предполагает это многообразное и настойчивое вымогательство и которая в качестве своего объекта берет это не допускающее признания признаваемое. Скандал, конечно, или во всяком случае - отвращение со стороны научного дискурса, в столь высокой степени институционализованного в XIX веке, когда он вынужден был взять на себя заботу обо всем этом низовом дискурсе. Но также теоретический и методологический парадокс: все эти долгие дискуссии о возможности конституировать науку о субъекте, о валидности интроспекции, об очевидности пережитого опыта или о присутствии сознания для себя - все это отвечало, несомненно, той проблеме, которая была свойственна функционированию истинных дискурсов в нашем обществе: можно ли артикулировать производство истины сог- {i}164{/i} ласно прежней юридическо-религиозной модели признания, а вымогательство доверительных сообще-ний - согласно правилам научного дискурса? Предоставим возможность говорить тем, кто считает, что истина о сексе исключалась посредством устрашающего механизма блокады и стоящего в центре всего дефицита дискурса, причем исключалась в XDC веке более строго, чем когда бы то ни было. Дефицит? Нет, напротив - избыток, удвоение, скорее слишком много дискурса, чем недостаточно, во всяком случае - интерференция между двумя формами производства истины: процедурами признания и научной дискурсивностью. Вместо того, чтобы вести счет ошибкам, наивностям и морализмам, населявшим в XDC веке истинные дискурсы о сексе, было бы лучше установить способы, которыми эта, характерная для современного Запада, воля к знанию, относящаяся к сексу, заставила ритуалы признания функционировать в схемах научной регулярности: как дошли до того, чтобы конституировать это ненасытное и традиционное вымогательство сексуального признания в научных формах? 1. {i}Через клиническую кодификацию способов "заставлять говорить":{/i} сочетать исповедь с обследованием, рассказ о самом себе с демонстрированием ряда знаков и симптомов, допускающих дешифровку, допрос, тщательно разработанный опросник, гипноз с вызыванием воспоминаний, свободные ассоциации - столько путей, чтобы вписать процедуру признания в поле научно приемлемых наблюдений. 2. {i}Через постулат всеобщей и диффузной причинности.{/i} быть обязанным все сказать, иметь возможность обо всем расспросить,- это теперь найдет свое обоснование в принципе наделенности секса неиссякаемой и многообразной причинной силой. События в сек- {i}165{/i} суальном поведении, самые неприметные - будь то несчастный случай или отклонение, недостаток или излишество,- предполагается, что они способны повлечь за собой самые разнообразные последствия на протяжении всей жизни; нет такой болезни или физического расстройства, для которых XIX век не придумал бы - по крайней мере, отчасти - сексуальную этиологию. От дурных привычек детей до чахотки взрослых, до апоплексии стариков, до нервных болезней и до вырождения отдельных рас - для всего этого медицина того времени соткала целую сеть сексуальной причинности. Нам она вполне может казаться фантастической. Принцип секса как "причины вс╠ и вся" есть теоретическая изнанка технического требования: заставить функционировать в практике научного типа процедуры такого признания, которое должно было быть одновременно и тотальным, и детальным, и постоянным. Безграничные опасности, которые несет с собой секс, оправдывают исчерпывающий характер инквизиции, которой его подвергают. 3. {i}Через принцип латентности, присущей сексуальности:{/i} если и нужно вырывать истину о сексе с помощью техники признания, то это не просто потому, что она трудна для выговаривания или подпала под действие запретов приличия. Это - потому, что функционирование секса является темным; его природе свойственно ускользать; его энергия, как и его механизмы, скрывают себя; его причинная сила является отчасти подпольной. Интегрируя признание в проект научного дискурса, XIX век переместил его; оно теперь имеет тенденцию касаться не только того, что субъект и в самом деле хотел бы скрыть, но - того, что скрыто и от него самого, поскольку оно могло бы выйти на свет не иначе как мало-помалу и с помощью той работы признания, в которой, каждый со своей {i}166{/i} стороны, равно участвуют и расспрашивающий и подвергаемый расспросу. Принцип латентности, присущей сексуальности, позволяет сочленить принудительность трудного признания с научной практикой. Признание нужно действительно вырывать - и силой,- поскольку "это"* прячется. 4. {i}Через метод интерпретации,{/i} если и нужно признаваться, то это не просто потому, что тот, кому признаются, имеет якобы власть прощать, утешать и направлять. Это - потому, что работа производства истины, если хотеть ее научной валидности, должна осуществляться через это отношение интерпретации. Истина не заключена в самом субъекте, который, признаваясь, ее - уже готовую - якобы только выводит на свет. Она конституируется на двух полюсах: уже присутствующая, но неполная, слепая для самой себя у того, кто говорит, она может прийти к своему завершению лишь у того, кто ее принимает. Именно ему надлежит высказать истину этой темной истины: нужно удвоить откровение признания дешифровкой того, что оно говорит. Тот, кто слушает, тут уже не просто тот, кто распоряжается прощением, не просто судья, который осуждает или освобождает от вины; он тот, кто распоряжается истиной. Его функция - герменевтическая. Его власть по отношению к признанию состоит не только в том, чтобы требовать его до того, как оно сделано, или выносить решение после того, как оно высказано; власть эта состоит в конституировании - через само признание и его дешифровку - истинного дискурса. Делая теперь из признания уже не доказательство, но знак, а из сексуальности - нечто, подлежащее интерпретации, XIX век изыскал для себя возможность заставить функционировать процедуры признания внутри регулярного образования научного дискурса. {i}167{/i} 5. {i}Через медикализацию последствий признания{/i}: получение признания и его последствия переписываются в форме терапевтических действий. Это означает, во-первых, что область секса берется теперь уже не только в регистре вины и греха, излишества и переступания, но также и в режиме нормального и патологического (который, впрочем, есть лишь транспозиция этого регистра); впервые указывают на патогенность, свойственную сексуальному; секс предстает как поле крайней патологической неустойчивости: поверхность отражения для других заболеваний, но также и очаг собственной нозографии: инстинкта, склонностей, образов, удовольствия, поведения. Это означает также, что признание получает теперь свой смысл и свое место в ряду медицинских вмешательств - требуемое врачом, необходимое для диагностики и действенное само по себе в процессе лечения. Истинное - если оно сказано вовремя, кому нужно, сказано тем, кто является одновременно и его держателем и ответственным за него,- лечит. Возьмем крупные исторические ориентиры: наше общество, порвав с традициями {i}ars erotica,{/i} снабдило себя некой {i}scientia sexualis.{/i} Точнее говоря, оно преследовало задачу производить истинные дискурсы о сексе; и это - за счет того, что оно подогнало, не без труда, прежнюю процедуру признания к правилам научного дискурса. {i}Scientia sexualis,{/i} возникшая в XIX веке, парадоксальным образом сохраняет в качестве своего ядра своеобразный ритуал обязательной и исчерпывающей исповеди, которая была на христианском Западе первой техникой производства истины о сексе. Начиная с XVI века, этот ритуал мало-помалу отделился от таинства покаяния и через посредство вождения душ и нравственного наставления - некоего {i}ars artium -{/i} эмигрировал в сторону педагогики, отношений взрос- {i}168{/i} лых и детей, семейных отношений, в сторону медицины и психиатрии. Во всяком случае, вот уже скоро полтора столетия как установлен диспозитив для производства истинных дискурсов о сексе: диспозитив, который широко перекрывает историю, поскольку он замыкает старое предписание признания на методы клинического слушания. И именно благодаря этому диспозитиву и смогло появиться в качестве истины секса и его удовольствий нечто вроде "сексуальности". "Сексуальность" - коррелят той постепенно сложившейся дискурсивной практики, каковой является {i}scientia sexualis.{/i} Фундаментальные черты этой сексуальности выражают не какое-то представление, более или менее заглушенное идеологией, или некое неведение, индуцированное запретами; они соответствуют функциональным требованиям дискурса, который должен производить ее истину. В точке пересечения техники признания и научной дискурсивности, там, где пришлось обнаружить между ними какие-то важные механизмы их пригонки друг к другу (техника слушания, постулат причинности, принцип латентности, правило интерпретации, императив медикализации), сексуальность определила себя как то, что "по природе" своей является областью, проницаемой для патологических процессов и, следовательно, требующей вмешательства-терапевтического или нормализующего характера; полем значений, требующих дешифровки; местом процессов, скрываемых специфическими механизмами; очагом бесконечных причинных зависимостей; темной речью, которую одновременно нужно и выгонять из логова и выслушивать. Именно "экономики" дискурсов - я хочу сказать: их внутренняя технология, потребности их функционирования, используемые ими тактики, эффекты власти, которыми эти дискурсы поддерживаются и которые этими дискурсами транспортируются,- все {i}169{/i} это, а не система представлений, и определяет фундаментальные черты того, что они говорят. История сексуальности, т.е. того, что функционировало в XIX веке в качестве особой области истины, должна писаться прежде всего с точки зрения истории дискурсов. Выдвинем главную гипотезу работы. Общество, которое складывается в XVIII веке - как его ни называть: буржуазным, капиталистическим или индустриальным,- не только не противопоставило сексу фундаментальный отказ его признавать, но, напротив, пустило в ход целый арсенал инструментов, чтобы производить о нем истинные дискурсы. Оно не только много говорило о сексе и принуждало к этому каждого, но предприняло попытку сформулировать о нем регулярную истину. Как если бы оно подозревало в сексе некую фундаментальную тайну. Как если бы оно нуждалось в этом производстве истины. Как если бы для него было существенно важным, чтобы секс был вписан не только в экономику удовольствия, но и в упорядоченный режим знания. Так он постепенно стал объектом сильного подозрения; смыслом, общим и беспокоящим, который вопреки нашей воле пронизывает все наши действия и все наше существование; точкой уязвимости, через которую входит угроза зла; обломком ночи, который каждый из нас носит в себе. Всеобщее значение, универсальная тайна, вездесущая причина, нескончаемый страх. Так что в этом "вопросе" секса (в двух смыслах: расспроса и проблематизации, но также и требования признания и интеграции в определенное поле рациональности) развертываются, постоянно отсылая один к другому, два процесса: мы просим его сказать истину (но, поскольку он является тайной и поскольку он сам от себя ускользает, мы сохраняем за собой право самим сказать проясненную, наконец дешифрованную истину его истины); и мы просим его {i}170{/i} сказать нам нашу истину, или, скорее, мы просим его сказать глубоко зарытую истину этой истины о нас самих, которой, как мы полагаем, мы обладаем в непосредственном сознании. Мы говорим ему его истину, дешифруя то, что он нам об этом говорит; а он говорит нам - нашу, высвобождая то, что от этого ускользает. Из этой игры собственно и конституировалось - медленно, в течение нескольких столетий - знание о субъекте; знание не столько о его форме, сколько о том, что его рассекает, о том, быть может, что его определяет, но особенно о том, что заставляет его от себя самого убегать. Это могло бы показаться неожиданным, однако вовсе не должно нас удивлять, если задуматься о долгой истории христианской и судебной исповеди, о перемещениях и трансформациях той формы знания-власти, столь важной на Западе, каковой является признание: вокруг вопроса о сексе, по все более узким орбитам, стал вращаться проект некой науки о субъекте. Причинность, действующая внутри субъекта, бессознательное субъекта, истина о субъекте у другого, который знает, знание у субъекта о том, чего он не знает сам,- все это нашло возможность развернуться в дискурсе о сексе. Вовсе, однако, не в силу какого-то природного свойства, присущего сексу самому по себе, но благодаря тем тактикам власти, которые имманентны этому дискурсу. * * * {i}Scientia sexualis{/i} против {i}ars erotica-{/i} без сомнения. Но следует отметить, что эта {i}ars erotica{/i} все же не исчезла из западной цивилизации; и даже - что она не всегда отсутствовала в том движении, внутри которого пытались создать науку о сексуальном. В христианской исповеди, но особенно в нравственном наставлении и исповедывании совести, в поиске духовного соединения и любви Бога существовал целый ряд приемов, родственных искусству эротики: ведение учи- {i}171{/i} телем по пути посвящения, интенсификация опытов, включая и их физический план, усиление их эффектов с помощью дискурса, который их сопровождает. Феномены одержимости и экстаза, которые столь часто встречаются в католицизме времен контрреформации, были, несомненно, неконтролируемыми эффектами, перешедшими за край той эротической техники, которая была имманентна такой изощренной науке о плоти. И нужно спросить себя: не функционирует ли начиная с XIX века эта {i}scientia sexualis -{/i} под гримом своего благопристойного позитивизма - в качестве своего рода {i}ars erotica,{/i} по крайней мере отчасти? Возможно, это производство истины, сколь бы запуганным научной моделью оно ни было, все же умножило, интенсифицировало и даже создало свои внутренние удовольствия. Часто говорят, что мы были неспособны вообразить новые удовольствия. Но мы изобрели, по крайней мере, иное удовольствие: удовольствие, находимое в истине об удовольствии, удовольствие в том, чтобы ее знать, выставлять ее напоказ, обнаруживать ее, быть зачарованными ее видом, удовольствие в том, чтобы ее выговаривать, чтобы пленять и завладевать с ее помощью другими, поверять ее втайне, хитростью выгонять ее из логова - специфическое удовольствие от истинного дискурса об удовольствии. Вовсе не в идеале здоровой сексуальности, обещанном медициной, и не в гуманистических мечтаниях о полной и расцветающей сексуальности, но особенно - не в лиризме оргазма и не в прекраснодушии биоэнергетики следовало бы искать наиболее важные элементы искусства эротики, связанного с нашим знанием о сексуальности (речь здесь идет исключительно о его нормализующем употреблении), - но в умножении и интенсификации удовольствий, связанных с производством истины о сексе. {i}172{/i} Ученью книги, которые пишут и читают, консультации и обследования, томление, которое испытывают при ответах на вопросы, и наслаждение от того, что тебя интерпретируют; столько историй, рассказанных себе и другим, столько любопытства, столько признаний, выдерживающих позор - не без легкой дрожи - в силу обязательства перед истиной; изобилие тайных фантазий, за право вышептывать которые тем, кто умеет их выслушивать, платят так дорого; словом, огромное "удовольствие от анализа" (в самом широком смысле последнего слова), которое Запад в течение ряда веков искусно разжигал,- все это образует как бы блуждающие обломки искусства эротики, которые транспортируются под сурдинку признанием и наукой о сексе. Следует ли считать, что эта наша {i}scientia sexualis{/i} есть не что иное, как особо тонкая форма {i}ars erotica!{/i} И что она является только западной версией, передающей квинтэссенцию этой, казалось бы утраченной, традиции? Или же нужно предположить, что все эти удовольствия являются лишь побочными продуктами некой сексуальной науки, преимуществом, поддерживающим ее в ее бесчисленных усилиях? Во всяком случае, гипотеза подавляющей власти, которую наше общество будто бы отправляет на сексе, причем исходя якобы из экономических соображений, представляется весьма ограниченной, если хотеть отдать себе отчет во всей этой серии усилений и интенсификаций, которую раскрывает наш предварительный очерк пролиферация дискурсов, причем дискурсов, вписанных в требования власти; о-плотнение сексуального многообразия и конституирование диспозитивов, способных не только его изолировать, но также его вызывать и провоцировать, конституировать его в качестве очагов внимания, дискурсов и удовольствий; принудительное производство признаний и, исходя из этого, установление системы легитимно- 173 го знания и экономики многообразных удовольствий. В гораздо большей степени, нежели о негативном механизме исключения или отторжения, речь идет о возгорании тонкой сети дискурсов, знаний, удовольствий, властных сил. Речь идет не о движении, которое упорствовало бы в том, чтобы оттеснить дикий секс в какую-то темную и недоступную область, но, напротив, о процессах, которые распространяют его по поверхности вещей и тел, его возбуждают, его обнаруживают и заставляют говорить, имплантируют его в реальное и предписывают ему говорить истину: прямо-таки зримое сияние сексуального, отражаемое обилием дискурсов, упорством властных сил и играми знания и удовольствия. Что же, все это иллюзия, скороспелое впечатление, за которым более пристальный взгляд непременно должен был бы отыскать все ту же грандиозную механику подавления? И не следует ли по ту сторону этих немногих фосфоресценций опять-таки обнаружить мрачный закон, всегда говорящий "нет"? Ответ на это даст - или должно было бы дать - историческое разыскание. Разыскание о том способе, которым вот уже в течение добрых трех столетий формировалось знание о сексе; о том способе, которым умножались дискурсы, берущие секс в качестве своего объекта, и о причинах, по которым мы дошли до того, чтобы придать почти баснословную цену той истине, которую, как они думали, они производят. Возможно, эти исторические анализы в конце концов рассеют все то, на что, казалось бы, наводит этот первоначальный обзор. Но исходный постулат, который я хотел бы удержать как можно дольше, заключается в том, что эти диспозитивы власти и знания, истины и удовольствий, так не похожие на подавление, не являются непременно вторичными и производными и что, во всяком случае, подавление не является чем- {i}174{/i} то фундаментальным и торжествующим над всем остальным. Речь, стало быть, идет о том, чтобы принять эти диспозитивы всерьез и обратить направление анализа: нужно исходить, скорее, не из общепризнанного подавления, не из невежества, измеряемого тем, что - как мы полагаем - мы знаем, но из этих позитивных механизмов, производящих знание, умножающих дискурсы, индуцирующих удовольствие и порождающих власть; нужно проследить условия их появления и функционирования и попытаться установить, как распределяются по отношению к ним связанные с ними факты запрещения или сокрытия. Речь идет, короче говоря, о том, чтобы определить стратегии власти, которые имманентны этой воле к знанию. И на частном примере сексуальности конституировать "политическую экономию" воли к знанию. IV. Диспозитив сексуальности О чем все-таки речь в этой серии исследований? Переписать в форму истории сказку {i}Нескромные безделушки.{/i} Среди прочих своих эмблем наше общество носит и эмблему говорящего секса. Секса, который застают врасплох, которому задают вопросы, а он отвечает не иссякая, и принуждаемый к ответу и словоохотливый одновременно. С некоторых пор он оказался захваченным определенным механизмом, настолько чудесным, что сам оказался при этом невидимым. Этот механизм заставляет секс - в такой игре, где к удовольствию примешана непроизвольность, а к согласию что-то инквизиторское,- говорить истину о себе и о других. Вот уже многие годы все мы живем в царстве принца Мангогула: терзаемые безграничным любопытством по отношению к сексу, упорствующие в задавании ему вопросов, ненасытные слушать, как он говорит и как говорят о нем, скорые на изобретение всяческих волшебных колец, которые {i}175{/i} могли бы силой разрушить его молчаливую сдержанность. Как если бы было в высшей степени важно, чтобы мы непременно могли извлечь из этой частицы нас самих не только удовольствие, но и знание, а также всю эту тончайшую игру переходов от одного к другому: знание об удовольствии, удовольствие от знания об удовольствии, удовольствие-знание; как если бы это причудливое животное, в котором мы проживаем, обладало, в свою очередь, весьма любознательным ухом, весьма внимательными глазами, довольно-таки хорошо сработанными языком и умом, чтобы много чего об этом знать, а также быть вполне способным об этом сказать - если попросят хорошенько и не без сноровки. Между каждым из нас и нашим сексом Запад протянул неустранимое требование истины: нам - вырвать у секса его истину, поскольку она от него ускользает, а ему- сообщить нам нашу, поскольку он, именно он держит ее в тени. Что же, секс - спрятан? Сокрыт новым целомудрием, по-прежнему храним под спудом угрюмых требований буржуазного общества? Напротив - раскален. Вот уже несколько веков он - в центре впечатляющей {i}петиции о знании.{/i} Причем - петиции двойной, поскольку наша обязанность - знать, как обстоят дела с ним, тогда как сам он подозревается в том, что знает, как обстоит дело с нами. Какая-то скользкая дорожка за несколько веков привела нас к тому, чтобы вопрос: что мы такое? - адресовать сексу. И не столько сексу-природе как элементу системы живого и объекту биологии, сколько сексу-истории, сексу-значению, сексу-дискурсу. Мы сами разместили себя под знаком секса, но, скорее, не {i}Физики,{/i} а {i}Логики секса.{/i} Не следует здесь обманываться: за длинной серией бинарных оппозиций (тело/душа, плоть/дух, инстинкт/разум, влече- {i}176{/i} ния/сознание), которые, казалось бы, свели секс к чистой механике, лишенной разума, Западу удалось не только и не столько аннексировать секс к некоторому полю рациональности, в чем, безусловно, еще не было бы ничего примечательного,- настолько мы привыкли со времен древних греков к подобным "захватам",- нет: удалось почти целиком и полностью поставить нас - наше тело, нашу душу, нашу индивидуальность, нашу историю - под знак логики вожделения и желания. Именно она отныне служит нам универсальным ключом, как только заходит речь о том, кто мы такие. Вот уже многие десятилетия генетики представляют жизнь не как некую организацию, располагающую, кроме прочего, еще и странной способностью воспроизводиться,- но, напротив, именно в механизме воспроизводства они и видят собственно то, что вводит в измерение биологического: матрицу не только для отдельных живых существ, но и для самой жизни. И не одно столетие протекло уже с тех пор, как бесчисленные теоретики и практики плоти сделали из человека - без сомнения, весьма мало "научным" способом - детище секса, секса властного и интеллигибельного. Секс - причина всего. Дело, однако, не в том, чтобы задавать вопрос: почему это секс - такая тайна? и что за сила так долго заставляла его молчать и только совсем недавно отступила, тем самым, возможно, и позволив нам его расспрашивать, но все еще сквозь призму его подавления и исходя из этого? На самом деле этот вопрос, который в наше время столь часто повторяют, оказывается только современной формой одного чрезвычайно важного утверждения и извечного предписания: истина - там; туда, за ней, берите ее врасплох. {i}Acheronta movebo*:{/i} неновое решение. 177 {i} Вы, мудрые и исполненные высокой и глубокой учености. Вы, разумеющие и знающие, Как, где и когда все соединяется... ...Вы, великие мудрецы, скажите мне: что же это? Откройте мне, что случилось со мной, Откройте мне, где, как и когда, Почему подобное случилось со мной?{/i}1 Итак, прежде всего надлежит спросить: что это за наказ? С чего бы такая шумная погоня за истиной секса, за истиной в сексе? Кукуфа, добрый дух в повествовании Дидро, на дне своего кармана среди прочих безделиц - освященных зернышек, маленьких свинцовых фигурок идолов и заплесневелых драже - обнаруживает крошечное серебряное колечко, повернув оправу которого можно заставить говорить каждого встречного, безразлично какого пола. Он отдает его любопытному султану. Теперь наш черед узнать, что за чудесное кольцо дарует могущество в нашем случае, на палец какого властелина оно надето, игру какой силы оно делает возможной или предполагает и каким образом вышло так, что каждый из нас стал по отношению к своему собственному сексу и сексу других людей своего рода султаном - внимательным и неосторожным. Это волшебное кольцо, эта драгоценная вещица, столь нескромная, когда дело касается того, чтобы заставить говорить других, но столь несловоохотливая в том, что касается своего собственного механизма,- ее-то и следует в свою очередь разговорить; о ней-то и следует вести речь. Нужно создать историю этой воли к истине, этой петиции о знании, которая вот уже столько веков манит нас сексом: историю этой настойчивости, этой не- __________ 1 Готфрид Август Бюргер, цитируется по работе Шопенгауэра {i}Метафизика любви*. 178{/i} истовой страсти. Чего же мы еще ждем от секса - по ту сторону возможных его удовольствий,- чтобы так упорствовать? Что это за такое терпение, такое страстное желание - конституировать его в качестве тайны, всемогущей причины, скрытого смысла, не знающего передышки страха? И почему вдруг задача обнаружить эту трудную истину обернулась в конечном счете приглашением снимать запреты и развязывать путы? Работа ли была столь тяжела, что приходилось обольщать ее этим обещанием? Или знание это стало в такую цену - политическую, экономическую, этическую,-что пришлось, дабы подчинить ему каждого, уверять - и тут не обошлось без парадокса,- что здесь можно найти свое освобождение? Вот некоторые общие соображения, которые должны указать место предстоящих исследований,- соображения, касающиеся их задачи и метода, подлежащей изучению области и периодизации, которую можно предварительно принять. 1. Задача К чему эти исследования? Я вполне отдаю себе отчет в том, что известная неопределенность пронизывает предложенные выше наброски; есть риск, что эта неопределенность сведет на нет задуманные мной более детальные исследования. Сотни раз я уже повторял, что история западных обществ последних веков демонстрирует вовсе не репрессивное по своей сути функционирование власти. Я строил свою речь так, чтобы вывести из игры это понятие, делая при этом вид, что ничего не знаю о критике, ведущейся в другом месте - на уровне теории желания, критике, которая является, конечно же, куда более радикальной. Утверждение о том, что секс не "подавляется", на самом деле не такое уж и новое. Прошло уже порядком времени с тех пор, как это сказали психоанали- 179 тики. Они отвергли этот незамысловатый механизмик, который охотно представляют себе, говоря о подавлении. Идея некой необузданной энергии, на которую следовало бы набросить ярмо, показалась им непригодной для дешифровки того, как сочленяются власть и желание. Психоаналитики предполагают связь куда более сложную и изначальную, нежели эта игра между постоянно поднимающейся снизу дикой, естественной и живой энергией и идущим сверху и пытающемся ей противостоять порядком. Полагать, что желание подавляется, не следовало бы уже по той простой причине, что и само желание, и создающая его нехватка конституируются не чем иным, как законом. И отношение власти вроде бы всегда уже есть там, где есть желание. И, стало быть, было бы заблуждением пытаться изобличать власть в подавлении, которое осуществляется уже как бы после того. Но точно так же тщетным было бы отправляться на поиски желания вне власти. Я же, упорно их не различая,- как если бы речь шла об эквивалентных понятиях,- говорил то о {i}подавлении,{/i} то о {i}законе,{/i} о запрете или о цензуре. Я не признавал - не знаю, было ли это упрямством или небрежностью,- все то, что может указывать на различия их теоретических или практических импликаций. Я хорошо понимаю, что мне могли бы сказать: без конца обращаясь к позитивным технологиям власти. Вы пытаетесь с наименьшими потерями выиграть сразу на двух досках; Вы смешиваете своих противников под внешностью более слабого из них и, обсуждая лишь одно подавление, хотите заставить поверить, злоупотребляя этим, что избавились от проблемы закона; однако же от принципа власти-закона Вы сохраняете основное практическое следствие, а именно: что ускользнуть от власти невозможно, что она всегда уже тут и что она-то {i}180{/i} и конституирует то самое, что ей пытаются противопоставить. От идеи власти-подавления Вы оставили наиболее уязвимый теоретический элемент - и это для того, чтобы его критиковать; от идеи же власти-закона Вы сохранили наиболее стерилизующее политическое следствие, но для того, однако, чтобы приберечь его для своего собственного употребления. Задача следующих частей моей работы состоит