Многим критикам кажется, что исследование споров и столкновений во мнениях внутри эпохи интереснее поисков общей основы их единства, если она вообще доступна вычленению (Лабери), а анализ преемственности в идеях и научных достижениях важнее выявлении качественно своеобразных периодов развития науки (Стефанини, Вилар). Нет , возражают другие критики, замысел известной и популярной книги Т.Куна "Структура научных революций": Кун лишь описывает те или иные признаки парадигм, а Фуко стремится вычленить подлинные познавательные структуры. Вина того, что это не вполне удалось Фуко, не в прочности замысла, а в несистематичности метода, приведшего к "неразумию развития разума" при переходе от одной эпистемы к другой (Пиаже). Однако, пожалуй, самая важная проблема, к обсуждению которой сводятся все другие споры -- и о фактах в концепции Фуко, и о ее философском и методологическом смысле, -- это проблема человека и истории. Для того чтобы научиться действовать в настоящем и осмысленно строить будущее, человек должен научиться понимать свое собственное прошлое -- время культуры, пронизывающее и во многом определяющее его. Действие в настоящем и тем более устремленность в будущее предполагают выход за пределы того, что налично дано в человеке, выявление в нем еще не раскрывшихся возможностей. Для современного человека своеобразной рекогносцировкой такой способности выходить за собственные пределы оказывается познание истории. История не может в собственном смысле слова быть переделана, но она может быть переосмыслена.Для современного человека история -- это не объект музейного любопытства и не учебник с готовыми рецептами действия на все случаи жизни. История не дает всеобщих рекомендаций , но зато она скрывает в себе множество смыслов, гораздо больше того, что черпает из нее каждая конкретная эпоха, избирающая и развивающая лишь одни и опускающая другие возможности гуманистического осмысления прошлого. Все сказанное в полной мере относится и к области истории науки и культуры критично по самому своему замыслу, поскольку оно учит отрешаться от всех предлагаемых современным мышлением некритических стереотипов мысли, языка, действия. Историческое исследование показывает их несамоподразумеваемость, их истоки и начала, их конкретно-исторические причины, а следовательно, их преходящий органический смысл. Оно подрывает эгоцентризм человека каждой конкретно-исторической эпохи, показывая возможность и неизбежность также и других способов социальной жизни, других установок, ценностей, идеалов. Именно поэтому в наши дни трактовка истории культуры -- предмет горячих споров и идеологических столкновений. Тезис Фуко об "исчезновении" человека из современной культуры подразумевает вовсе не натуралистическую "смерть человека", как представляется некоторым критикам преимущественно субъективистской, экзистенциалистской ориентации. Речь идет о том, как, когда и в силу каких обстоятельств в истории западноевропейской культуры нового времени происходили решительные переломы в понимании человека, когда и в силу каких обстоятельств возник тот образ человека, который мы привыкли считать самоподразумеваемым. Таким образом, Фуко "ниспровергает" человека, или, точнее, констатирует его "низвергнутость" с гуманистического пьедестала культуры не с точки зрения абстрактной человеческой природы, но с позиций той эпистемы, той социальной и познавательной структуры, в которой он находится и которая принимает именно этот образ человека. Так что достойной критики представляется здесь не сама эта констатация -- она вполне соответствует реальному и объективному положению дел в современной буржуазной культуре, -- но нечто совсем другое. Констатируя "смерть человека", Фуко ни слова не говорит о том, каким может или должен быть тот новый нетрадиционный человек, появление которого предвещается на страницах его книги столь же недвусмысленно, как и исчезновение традиционного человека. Недостаток Фуко в том, что он останавливается на этом критическом усилии познания и не делает следующего, безусловно необходимого,шага -- не предлагает никакой позитивной социальной прогностики. Обе эти стороны концепция Фуко -- ценность проводимого им критического анализа современной буржуазной культуры, отсутствие позитивной теоретической программы -- отмечены и раскрыты французскими марксистами. Так, по мнению Ги Бесса, например, исследования Фуко "заставляют по-новому взглянуть на некоторые коренные проблемы, еще раз задуматься о положении гуманитарных наук, слишком часто засоренных субъективистскими концепциями, которые принимаются учеными на веру. Устав, как и мы, от рассуждений о "субъекте", который, сам не зная, о ком и о чем говорит, наивно принимает себя за меру всех вещей, Фуко рассматривает понятия "человек" и "гуманизм" как пережиток такого знания, которое не отвечает требованиям настоящего и тем более будущего". и далее: "Мы полагаем, что эти понятия имеют право на существование, если удастся освободить их от морализма и "фразы" и толковать их в контексте революционного преобразования общественной практики, а также с учетом исследования социальных условий бытия человечества"[1]. Сама попытка Фуко вычленить общие, исторически меняющиеся схемы, обуславливающие отдельные конкретные идеи, концепции, понятия, может быть интерпретирована в русле Марксовой проблематики "объективных мыслительных форм", развиваемой им в "Капитале!. Такие "общественно значимые, следовательно, объективные мыслительные формы" [2]. Маркс видит, например, в категориальных системах буржуазной политэкономии. Формы эти "успевают уже приобрести прочность естественных форм жизни, прежде чем люди сделают первую попытку дать себе отчет не в историческом характере этих форм -- последние уже, наоборот, приобрели для них характер непреложности, а лишь в содержании"[3]. Исследуя эти объективные мыслительные формы, Маркс подчеркивает несколько основных моментов. Во-первых, это образования "общественно значимые", объективные, а не продукт некой субъективной иллюзии; во-вторых, область значимости этих форм не ограничивается буржуазной политической экономией, а простирается и на другие области социальной жизни; в-третьих, эти формы не остаются лишь абстрактными регулятивами, но налагают печать на все те конкретные представления об обществе и своем месте в нем,которые складываются у участников той или иной системы социально-экономического производства в ту или иную историческую эпоху; в-четвертых, они являются не только результатами социальной практики п познания, но и сами становятся предпосылками тех конкретных социально-практических и познавательных процессов, которые протекают в этих формах; в-пятых, наконец, они являются некой предельной, не доступной дальнейшему анализу реальностью; напротив, за этими "нелепыми" формами всегда скрывается некая иная реальность (например, за денежной формой товарного производства скрывается общественный труд). <[1] Ги Бесс. Роль марксистско-ленинской философии в современной идеологической борьбе. -- "Коммунист", 1968, N8, с.25. [2] К.Маркс и Ф.Энгельс. Соч., т. 23, с. 85-86. [3] Там же, с.86.> Именно в сторону этой Марксовой проблематики объективных мыслительных форм направлена мысль Фуко стремится обнаружить их общую основу, которая также исторически преходяща. Ясно, что его "язык" -- это не язык" в лингвистическом смысле слова. Язык у Фуко -- это скорее метафора для обозначения самой возможности соизмерения и взаимопреобразования разнородных продуктов и образований человеческой духовной культуры, общего механизма духовного производства. Как история является лабораторией возможностей понимания, так язык есть лаборатория средств этого понимания, ресурсов культуры. Отсюда единство истории и языка в концепции Фуко. " Язык" -- это уровень первоначального структурирования, на основе которого далее вступают в силу социально-культурные механизмы более высоких уровней,например рационально-логического. Язык мира (Ренессанс), язык мысли (классический рационализм), язык как самозамкнутое бытие (современная эпистема) -- все это здесь лишь условное обозначение для различных способов такого структурирования в различные исторические периоды. Эта попытка Фуко вычленить общий структурирующий механизм во всех образованиях сознания и культуры данной исторической эпохи вполне имеет право на существование. Возражения вызывает другое -- опасность абсолютизации того допонятийного уровня, на котором Фуко ведет свое исследование. Ища этот уровень обоснования, Фуко ограничивает поиск всеобщих форм структурирования надстроечных содержаний самой надстройкой и останавливается на этом, не рассматривая более широкий контекст социальных отношений каждой эпохи, который только и мог бы упрочить обоснование вычленяемых "эпистем". Другая сложность возникает в связи с ограничением исследовательских задач Фуко анализом прерывности при переходе от одной эпистемы к другой в ущерб исследованию преемственности и связей между ними -- словом, всей той совокупности факторов, которые позволяют осмыслить смену мыслительных структур как диалектический процесс развития, а не как калейдоскоп образов, чередование которых не обусловлено никакими обстоятельствами внутреннего или внешнего порядка. Преодоление узости этого подхода наряду с расширением круга исследуемого материала намечается в следующих за "словами и вещами" работах Фуко. "Слова и вещи" относятся как раз к середине творческой биографии Фуко. Здесь он обобщает замысел исследований предшествующих лет, прежде всего работ "Психическая болезнь и личность" (1954), "Безумие и неразумие: история безумия в классический век" (1961), "Рождение клиники: археология взгляда медика" (1963). Единство позволяет рассматривать эти две последние работы вместо со "Словами и вещами" как своего рода трилогию. Уже по одним заглавиям работ Фуко первого периода видно, какой материал привел Фуко к его основной концепции: это были проблемы медицины, в частности психиатрии, и их связь с социальными условиями. Так, "История безумия в классический век" посвящена разбору исторически меняющегося соотношения между социальными критериями разума и психической болезни анализируется у связи с целой совокупностью социальных отношений -- юридических, экономических, религиозных. Все эти работы, также как и "слова и вещи", ставят целью описание тех общезначимых установок мышления и мировосприятия, которые обуславливают возникновение тех или иных культурных и общественных явлений. Работы, написанные после "Слов и вещей" -- "Археология знания", "Что такое автор", "Порядок речи", "Надзор и наказание", -- развивают основной замысел Фуко, внося в него вместе с тем существенные изменения. Самая важная из работ этого периода, "Археология знания", была своего рода ответом на критику "Слов и вещей" и одновременно, по- видимому, продолжала собственную эволюцию взглядов Фуко. Эта работа -- свидетельство серьезного перелома в концепции Фуко, размах культурологических обобщений "Слов и вещей" уступает здесь место более тщательной и методологически отчетливой проработке историко-культурного материала. Цель "Археологии знания" -- в прояснении задач исторического (или, точнее, археологического) исследования культуры, которые ранее скорее скрыто подразумевались, нежели открыто высказывались. Для историка (археолога), заявляет Фуко, нет в культуре ничего, заранее заданного: ни грани между объектами наук, с другими формами общественного сознания; даже такие объекты, как "автор" или "произведение", не подразумеваются сами собой. Все факты, все атомы культуры, представляющиеся недельными, подвергаются делению, все они вписываются в контекст речевых или "дискурсивных" практик. "Дискурсивный" у Фуко не значит "рациональный", "логический" или "языковой" в собственном смысле слова. Дискурсия -- это срединная область между всеобщими законами и индивидуальными явлениями, это область условий возможности языка и познания *1). Дискурсивные практики, по Фуко, не исключают других видов <*1) "Discours" -- одно из самых употребительных слов у Фуко. Оно не подается однозначному переводу на русский язык. Там, где оно не имеет явного терминологического смысла, его приходится переводить "речь", изредка "рассуждение". Там, где оно употребляется как термин, причем термин исходный и неопределяемый -- в "Словах и вещах" он обычно относится к языку классической эпохи с его способностью расчленять мыслительные представления, выражать их в последовательности словесных знаков, -- приходится переводить его словами "дискурсия", "дискурс", "дискурсивный". В поздних работах Фуко значение этого слова еще более расширяется и покрывает, по существу, всю совокупность структурирующих механизмов надстройки в противоположность "недискурсивным" -- экономическим, техническим -- механизмам и закономерностям.> социальной практики, но, напротив, предполагают их и требуют выявления сцеплений между ними. Исследования дискурсивных практик и дискурсивных ансамблей, возникающих как результат, должны показать, по каким исторически конкретным правилам образуются объекты тех или иных наук (ибо они не находятся ни в"словах", ни в "вещах"; как строятся высказывания (ибо они не подчиняются ни трансцедентальному субъекту, ни индивидуальной субъективности,но лишь безличному субъекту дискуссии); как задаются понятия (посредством связи дискурсивных элементов на допонятийном уровне -- путем пересечения, подстановки, смещения, выведения , совместности-несовместности и др.); каким образом совершается выборы тех или иных мыслительных ходов (в тех случаях, когда казалось бы,одинаковые условия равно допускают прямо противоположные решения). Ни дискурсивные практики, ни их сочленения в дирскурсивные ансамбли не налагаются на эпистемы "Слов и вещей". Это свидетельствует о значительных сдвигах в методологической позиции автора. Дело здесь не только в переименовании старых понятий (понятие "эпистемы" практически почти не встречается в последующих работах Фуко), но в выявлении новых возможностей исследовательской работы. В "Археологии знания" и последующих работах Фуко разрешаются по крайней мере некоторые противоречия, которые в "Словах и вещах" приводили в тупик. Очевидная произвольность выбора тех или иных фактов в "Словах и вещах" снижаются анализом закономерности дискурсивных практик "Археологии знания"; вместо ссылок на авторов и произведения предлагается программа исследований "авторской функции" в произведениях различного рода и разных исторических эпох; внутренняя однородность и приглаженность эпистемического пространства сменяется возможностью разноуровневых дискурсивных практик и выявлением их взаимосоотношений; прерывность между эпистемами, напротив, обретает возможность быть осмысленной наряду с другими преобразованиями, происходящими в структуре дискурсивных ансамблей. Так, происходит сужение общенаучных и философских претензий Фуко и вместе с тем расширение исследуемого им материала.. Например, книга "Надзор и наказание" (результат длительной работы Фуко в составе комитета по обследованию состояния французских тюрем) содержит исторический очерк пенитенциарной системы в европейских странах от средневековья и до наших дней. Следующей частью "археологии культуры" должен стать шеститомный труд по истории секса. Словом, Фуко продолжает "подрывную работу" (выражение одного из французских критиков) исследователя, снимающего запреты современного буржуазного общества на те или иные предметы, символы, значения. Творческая биография исследователя далека от завершения. Время окончательных оценок для Фуко еще не наступило. Мы видим, таким образом, что ответ на ту культурную ситуацию, в которой находится и пишет Фуко, не является ни апологетикой наличной действительности, ни бегством в сферу иррационального и субьективистского. При всей кажущейся абстрактности своих построений Фуко продолжает трезвый, кропотливый, систематичный труд ученого, хотя и лишенный позитивных социальных перспектив, но тем не менее несущий в себе ощутимый заряд интеллектуального критицизма. Именно этим он и интересен для советского читателя. Н.С.Автономова _ ========================================== ПРЕДИСЛОВИЕ Эта книга вызвана к жизни одним из произведений Борхеса *1). <*Борхес, Хосе Луис род. в 1899 году) -- аргентинский писатель, поэт, прозаик, философ. -- Прим. ред.> Точнее -- смехом, прозвучавшим под влиянием его чтения, смехом, который колеблет все привычки нашего мышления -- нашего по эпохе и географии -- и сотрясает все координаты и плоскости, упорядочивающие для нас великое разнообразие существ, вследствие чего утрачивается устойчивость и надежность нашего тысячелетнего опыта Тождественного и Иного. В этом произведении цитируется"некая китайская энциклопедия", в которой говорится, что "животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б)бальзамированных, в) прирученных, г1 молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и) буйствующих, как в безумии, к) неисчислимых, л) нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти, м) и прочих, п) только что разбивших кувшин, о) издалека кажущихся мухами". Предел нашего мышления -- то есть совершенная невозможность мыслить т а к и м о б р а з о м -- вот что сразу же открывается нашему взору, восхищенному этой таксономией; вот какое экзотическое очарование иного способа мыслить предстает перед нами под покровом аполога. Что же именно нельзя осмыслить, о какой невозможности идет речь? Каждой из этих необычных рубрик можно дать точную интерпретацию и конкретное содержание; некоторые из них и в самом деле включают фантастические существа -- сказочных животных или сирен; но, не выделяя их, китайская энциклопедия как раз препятствует возможности отождествить их со всеми прочими; она тщательно отличает реально существующих животных (буйствующих, как в безумии, или только что разбивших кувшин) от существующих лишь в воображении. опасные смещения предотвращены, гербы и басни нашли сове специфическое место; нет больше немыслимых амфибий, нет когтистых крыльев, нет омерзительной чешуйчатой кожи, нет и этих многоликих, бесовских, огнедышащих чудищ. Чудовищность облика не характеризует на существующих реально, ни воображаемых зверей; она не лежит в основе и какой-либо странной способности. Ее вообще не было бы в этой классификации, если бы она не проникла во все пробелы, во все промежутки, р а з д е л я ю щ и е одни существа от других. Невозможность кроется не в "сказочных"животных, поскольку они так и обозначены, а в их предельной близости к бродячим собакам или к тем животным, которые издалека кажутся мухами. Именно сам алфавитный ряд (а, б, в, г), связывающий каждую категорию со всеми другими, превосходит всякое воображение и всякое возможное мышление. Речь, впрочем, идет не о причудливости необычных сопоставлений. Известно, насколько ошеломляющим оказывается сближение крайностей или попросту неожиданное соседствование не связанных между собой вещей: уже само перечисление, сталкивающее их вместе, обладает магической силой. "Я больше не голоден, говорит Эстен. -- Весь сегодняшний день будут в безопасности под покровом моей слюны: "Aspics, Amphisbe'nes, Anerudutes, Abedessimons, Alarthraz, Ammobates, Apinaos, Alatrabans, Aractes, Asterions, Alchtarates, Arges, Araineas, Ascalabes, Attelabes, Ascalabotes, Aemorroi'des... " *1). Но все эти черви и змеи, все эти обитатели гнили и трясин кишат, как и слоги, называющие их, в слюне Эстена: в ней они обладают своим о б щ и м м е с т о м подобно тому, как им становится операционный стол для зонтика и швейной машины *2). Если странность их встречи и обнаруживается, то это благодаря этому <и>, этому <в>, этому <на>, прочность и очевидность которых гарантирует возможность их совмещения. Конечно, невероятно, чтобы геморрои, пауки и аммобаты однажды смешались бы под зубами Эстена, но в конце концов в этой гостеприимной и ненасытной глотке у них было где расположиться и обрести сосуществование под одним небом. <*) 1. Аспиды, двухголовые змеи и т.д. В частности, аммобаты -- род живущих в песке насекомых. -- Прим.перев. 2. Образ , заимствованный у Лотреамона и Бретона. -- Прим. ред.> Напротив, чудовищность, которую Борхес вводит в свое перечисление, состоит в том, что общее пространство встреч оказывается здесь разрушенным. Невозможным является не соседство вещей, но общая почка их соседствования. Где бы еще могли встретиться животные, "и) буйствующие, как в безумии, к) неисчислимые, л) нарисованные очень тонкой кисточкой из верблюжъей шерсти", как не в бестелесном голосе, осуществляющем их перечисление, как не на странице, на которой оно записывается? Где бы еде могли быть сопоставлены, как не в не имеющем места пространстве языка? Но, размещая их язык всегда открывает лишь такое пространство, которое недоступно осмыслению. Центральная категория животных, "включенных в настоящую классификацию", ясно показывает посредством недвусмысленной ссылки на известные парадоксы, что никогда не удастся установить между каждой из этих совокупностей и совокупностью, объединяющей их, устойчивое отношение содержимого к содержащему: если все без исключения распределенные животные размещаются в одной из клеток таблицы, то не находятся ли в ней все другие клетки? А в каком пространстве помещается сама эта клетка? Бессмыслица разрушает <и> перечисления, делая невозможным то <в>, котором распределялись бы перечисляемые явления. Борхес не прибавляет никакой фигуры к атласу невозможного, он нигде не вызывает вспышку поэтического сочетания, он лишь увертывается от самой скромной, но и самой настоятельной необходимости; он изымает место, безгласную основу, на которой существа могут совмещаться друг с другом. Изъятие это замаскировано, или, скорее, жалким образом обозначено буквенным перечислением в рамках нашего алфавита, предназначенным служить направляющей (единственно зримой) нитью для перечислений китайской энциклопедии... Коротко говоря, изъят знаменитый "операционный стол". Воздавая Русселю 1) лишь в небольшой степени должное за его неизменно важные заслуги, я использую это слово "стол" в двух совмещаемых смыслах: никелированный, прорезиненный, сияющий белизной, сверкающий под солнцем бестеневых ламп стол, на котором на мгновение, а может быть навсегда, зонтик встречает швейную машину; и "таблица" 2), с помощью которой мысль упорядочивает явления, разделяет их на классы, группирует по названиям, обозначающим их сходства и отличия, -- область, где начиная с незапамятных времен язык пересекается с пространством. <1)P у с с е л ь Р е й м о н (1877 -- 1933) -- французский писатель, предвосхитивший сюрреализм и школу "нового романа". -- Прим. ред. 2) table -- по-французски "стол" и "таблица". -- Прим. ред.> Этот текст Борхеса заставил меня долго смеяться, но при этом я испытывал вполне определенную, трудно преодолимую неловкость, обусловленную, может быть, тем, что вслед за смехом рождалось подозрение, что существует худший беспорядок, чем беспорядок н е у м е с т н о г о и сближения несовместимого. Этот беспорядок, высвечивающий фрагменты многочисленных возможных порядков в лишенной закона и геометрии области г е т е р о к л и т н о г о; и надо истолковать это слово, исходя непосредственно из его этимологии, чтобы уловить, что явления здесь "положены", "расположены", "размещены" в настолько различных плоскостях, что невозможно найти для них пространство встречи, определить о б щ е е м е с т о для тех и других. У т о п и и утешают: ибо, не имея реального места, они тем не менее расцветают на чудесном и ровном пространстве; они распахивают перед нами города с широкими проспектами, хорошо возделанные сады, страны благополучия, хотя пути к ним существуют только в фантазии. Г е т е р о т о п и и тревожат, видимо, потому, что незаметно они подрывают язык; потому что они мешают называть эти <и> то; потому что они "разбивают" нарицательные имена или создают путаницу между ними; потому что они заранее разрушают "синтаксис", и не только тот, который строит предложения, но и тот, менее явный, который "сцепляет" слова и вещи (по смежности или противостоянию друг другу). Именно поэтому утопии делают возможными басни и рассуждения: они лежат в фарватере языка, в фундаментальном измерении ф а б у л ы; гетеротопии (которые так часто встречаются у Борхеса) засушивают высказывание, делают слова автономными; оспаривают, начиная с ее основ, всякую возможность грамматики; они приводят к развязке мифы и обрекают на бесплодие лиризм фраз. По-видимому, некоторые афазики не могут классифицировать единообразно мотки шерсти разной окраски, лежащие перед ними на столе, как если бы этот четырехугольник не мог служить однородным и нейтральным пространством, где предметы одновременно обнаруживали бы непрерывность своих тождеств или различий и семантическое поле своих наименований. В этом однородном пространстве, где вещи обычно распределяются и называются, афазики образуют множество небольших, неровно очерченных и фрагментарных участков, в которых безымянные черты сходства склеивают вещи в разобщенные островки: в одном углу они помещают самые светлые мотки, в другом -- красные, где-то еще -- мотки с наибольшим содержание шерсти и в другом месте -- самые длинные, или с фиолетовым отливом, или скатанные в клубок. Но, едва намеченные, все эти группировки рассыпаются, так как сфера тождества, которая их поддерживает, сколь бы узкой она ни была, все еще слишком широка, чтобы не быть неустойчивой; и так до бесконечности больной собирает и разъединяет, нагромождает разнообразные подобия, разрушает самые очевидные из них, разрывает тождества, совмещает различные критерии, суетится, начинает все заново, беспокоится и в конце концов доходит в своей тревоге до предела. Замешательство, заставляющее смеяться при чтении Борхеса, без сомнения, сродни глубокому расстройству тех, речь которых нарушена: утрачена "общность" места и имени. Атопия, афазия. Тем не менее текст Борхеса имеет иную направленность; это искажение классификационного процесса, препятствующее нам осмыслить его, эта таблица, лишенная однородного пространства, имеют своей мифической родиной, согласно Борхесу, вполне определенную страну, чье имя уже содержит для Запада огромный запас утопий. Разве Китай не является в наших грезах привилегированным м е с т о м п р о с т р а н с т в а? Для нашей системы воображения китайская культура является самой скрупулезной, самой иерархизированн, самой безразличной к событиям времени, наиболее сильно связанной с чистым развертыванием протяженности. Оно нам видится как цивилизация дамб и запруд под ликом вечного неба, мы видим ее развернувшейся и застывшей на всей поверхности окруженного стенами континента. Даже само письмо этой цивилизации не воспроизводит в горизонтальных линиях ускользающий полет голоса; оно воздвигает в вертикальных столбцах неподвижный и все же опознаваемый образ самих вещей. Таким образом, китайская энциклопедия, которую цитирует Борхес, и предлагаемая ею таксономия приводят к мышлению вне пространства, к беспризорным словам и категориям, которые, однако, покоятся на торжественном пространстве, перегруженном сложными фигурами, переплетающимися дорогами, странными пейзажами, тайными переходами и непредвиденными связями; итак, на другом конце обитаемой нами Земли существует как будто бы культура, всецело подчиненная протяженности, но не распределяющая изобилие живых существ ни в одном из тех пространств, в которых мы можем называть, говорить, мыслить. Что гарантирует нам полную надежность устанавливаемой нами продуманной классификации, когда мы говорим, что кошка и собака меньше похожи друг на друга, чем две борзые, даже если обе они приручены или набальзамированы, даже если они обе носятся как безумные и даже если они только что разбили кувшин? На каком "столе", согласно какому пространству тождеств, черт сходства, аналогий привыкли мы распределять столько различных и сходных вещей? В чем состоит эта логичность, которая явно не определяется а п р и о р н ы м и необходимым сцеплением и не обусловливается непосредственно чувственными содержаниями? Ведь дело здесь идет не о связи следствий, но о сближении и выделении, об анализе, сопоставимости и совместимости конкретных содержаний; нет ничего более зыбкого, более эмпирического (во всяком случае, по видимости), чем попытки установить порядок среди вещей; ничто не требует более внимательных глаз, более надежного и лучше развитого языка; ничто не призывает нас более настойчиво опираться на многообразие качеств и форм. А ведь даже неискушенный взгляд вполне смог бы соединить несколько похожих фигур и отличить от них какие-то другие в силу тех или иных особенностей -- фактически даже при самой наивной практике любое подобие, любое различие вытекает из вполне определенной операции и применения предварительно установленного критерия. Для установления самого простого порядка необходима "система элементов", то есть определение сегментов, внутри которых смогут возникать сходства и различия, типы изменений, претерпеваемых этими сегментами, наконец, порог, выше которого будет иметь место различие, а ниже -- подобие. Порядок -- это то, что задается в вещах как их внутренний закон, как скрытая сеть, согласно которой они соотносятся друг с другом, и одновременно то, что существует, лишь проходя сквозь призму взгляда, внимания, языка; в своей глубине порядок обнаруживается лишь в пустых клетках этой решетки, ожидая в тишине момента, когда он будет сформулирован. Основополагающие коды любой культуры, управляющие ее языком, ее схемами восприятия, ее обменами, ее формами выражения и воспроизведения, ее ценностями, иерархией ее практик, сразу же определяют для каждого человека эмпирические порядки, с которыми он будет иметь дело и в которых будет ориентироваться. На противоположном конце мышления научные теории или философские интерпретации объясняют общие причины возникновения любого порядка, всеобщий закон, которому он подчиняется, принципы, выражающие его, а также основания, согласно которым установился именно данный порядок, а не какой-нибудь другой. Но между этими столь удаленными друг от друга областями находится такая сфера, которая выполняет функцию посредника, не являясь при этом менее основополагающей: она менее четко очерчена, более непостижима и, пожалуй, менее доступна анализу. В этой сфере любая культура, незаметно отрываясь от предписываемых ей первичными кодами эмпирических порядков, впервые занимая по отношению к ним определенную дистанцию, заставляет их терять свою изначальную прозрачность, перестает пассивно подчиняться их проникновению, освобождается от их непосредственного и незримого влияния, освобождается в достаточной мере, чтобы отметить, что эти порядки, возможно, не являются ни единственно возможными, ни наилучшими. Таким образом, оказывается, что она сталкивается с тем элементарными фактом, что под ее спонтанно сложившимися порядками находятся вещи, сами по себе доступные упорядочиванию и принадлежащие к определенному, но не выраженному порядку, короче говоря, что и м е ю т с я элементы порядка. Дело обстоит так, как если бы, освобождаясь частично от своих лингвистических, перцептивных, практических решеток, культура применяла бы к ним иную решетку, которая нейтрализует первые и которая, накладываясь на них, делала бы их очевидными и одновременно излишними, вследствие чего культура оказывалась бы перед лицом грубого бытия порядка. Коды языка, восприятия, практики критикуются и частично становятся недействительными во имя этого порядка. Именно на его основе, принимаемой за положительную опору,, и будут выстраиваться общие теории об упорядоченности вещей и вытекающие из нее толкования. Итак, между уже кодифицированным взглядом на вещи и рефлексивным познанием имеется промежуточная область,, раскрывающая порядок в самой его сути: именно здесь он обнаруживается, в зависимости от культур и эпох, как непрерывный и постепенный или как раздробленный и дискретный, связанный с пространством или же в каждое мгновение образуемый напором времени, подобный таблице переменных или определяемый посредством изолированных гомогенных систем, составленный их сходств, нарастающих постепенно или же распространяющихся по способу зеркального отражения, организованный вокруг возрастающих различий и.т.д. Вот почему эта "промежуточная" область, в той мере, в какой она раскрывает способы бытия порядка, может рассматриваться как наиболее основополагающая, то есть как предшествующая словам, восприятиям и жестам, предназначенным в этом случае для ее выражения с большей или меньшей точностью или успехом (поэтому эта практика порядка в своей первичной и нерасчленяемой сути всегда играет критическую роль); как более прочная, более архаичная, менее сомнительная и всегда более "истинная", чем теории, пытающиеся дать им ясную форму, всестороннее применение или философскую мотивировку. Итак, в каждой культуре между использованием того, что можно было бы назвать упорядочивающими кодами, и размышлениями о порядке располагается чистая практика порядка и его способов бытия. В предлагаемом исследовании мы бы хотели проанализировать именно эту практику. Речь идет о том, чтобы показать, как она смогла сложиться начиная с XYI столетия в недрах такой культуры, как наша: каким образом наша культура, преодолевая сопротивление языка в его непосредственном существовании, природных существ, какими они воспринимались и группировались, и проводившихся обменов, зафиксировала наличие элементов порядка обмены обязаны своими законами, живые существа -- своей регулярностью, слова -- своим сцеплением и способностью выражать представления; какие проявления порядка были признаны, установлены, связаны с пространством и временем для того,,1чтобы образовать положительный фундамент знаний. развивавшихся в грамматике и в филологии6, в естественной истории и в биологии, в исследовании богатств и политической экономии. Ясно, что такой анализ не есть история идей или наук; это, скорее, исследование, цель которого -- выяснить, исходя из чего стали возможными познания и теории, в соответствии с каким пространством порядка конституировалось знание ; на основе какого исторического и в стихии какой позитивности идеи могли появиться, науки -- сложиться, опыт -- получить отражение в философских системах, рациональности -- сформироваться, а затем, возможно, вскоре распасться и исчезнуть. Следовательно, здесь знания не будут рассматриваться в их развитии к объективности, которую наша современная наука может наконец признать за собой; нам бы хотелось выявить эпистемологическое поле, э п и с т е м у, в которой познания, рассматриваемые вне всякого критерия их рациональной ценности или объективности их форм, утверждают свою позитивность и обнаруживают, таким образом, историю, являющуюся не историей их нарастающего совершенствования, а, скорее, историей условий их возможности; то, что должно выявиться в ходе изложения, это появляющиеся в пространстве знания конфигурации, обусловившие всевозможные формы эмпирического познания. Речь идет не столько об истории в традиционном смысле слова, сколько о какой-то разновидности "археологии" 1). <1) Проблемы метода, поставленные такого рода "археологией", будут проанализированы в одной из следующих работ.> Но это археологическое исследование обнаруживает два крупных разрыва в э п и с т е м е западной культуры: во-первых, разрыв, знаменующий начало классической эпохи (около середины XVII века), а во-вторых, тот, которым в начале XIX века обозначается порог нашей современности. Порядок, на основе которого мы мыслим, имеет иной способ бытия, чем порядок, присущий классической эпохе. Если нам и может казаться, что происходит почти непрерывное движение европейского , начиная с Возрождения и вплоть до наших дней; если мы и можем полагать, что более или менее улучшенная классификация Линнея в целом может сохранять какую-то значимость; что теория стоимости Кондильяка частично воспроизводится в маргинализме XIX века; что Кейнс прекрасно сознавал сходство своих анализов с анализами Кантильона; что направленность В с е о б щ е й г р а м м а т и к и (выраженная у авторов Пор--Рояля или у Бозе) не слишком далека от нашей современной лингвистики, -- то, так или иначе, вся эта квазинепрерывность на уровне идей и тем, несомненно, оказывается исключительно поверхностным явлением; на археологическом же уровне выясняется, что система позитивностей изменилась во всем своем объеме на стыке XVIII и XIX веков. Дело не в предполагаемом прогрессе разума, а в том, что существенно изменился способ бытия вещей и порядка, который распределяя их, предоставляет их знанию. Если естественная история Турнефора, Линнея и Бюффона и соотносится с чем-то иным, чем она сама, то не с биологией, не со сравнительной анатомией Кювье или с эволюционной теорией Дарвина, а со всеобщей грамматикой Бозе, с анализом денег и богатства, сделанным Лоу, Вероном де Форбонне или Тюрго. Возможно, что познания умножают друг друга, идеи трансформируются и взаимодействуют (но как; -- историки нам этого пока не сказали); во всяком случае, с определенностью можно сказать одно: археология, обращаясь к общему пространству знания, определяет синхронные системы, а также ряд мутаций, необходимых и достаточных для того, чтобы очертить порог новой позитивности. Таким образом, анализ раскрыл связь, которая существовала в течение всей классической эпохи между теорией представления и теориями языка, природных классов, богатства и стоимости. Начиная с ХIX века именно эта конфигурация радикально изменяется: исчезает теория представления как всеобщая основа всех возможных порядков; язык как спонтанно сложившаяся таблица и первичная сетка вещей, как необходимый этап между представлением и формами бытия в свою очередь так-же сходит на нет; в суть вещей проникает глубокая историчность, которая изолирует и определяет их в присущей им связи, придает им обусловленные непрерывностью формы порядка; анализ обращения и денег уступает место исследованию производства; изучение организма заменяет установление таксономических признаков; а главное -- язык утрачивает свое привилегированное место и сам в свою очередь становится историческим образованием, связанным со всей толщей своего прошлого. Но по мере того ,как вещи замыкаются на самих себе, не требуя в качестве принципа своей умопостигаемости ничего, кроме своего становления, и покидая пространство представления, человек в свою очередь впервые вступает в сферу западного знания. Странным образом человек, познание которого для неискушенного взгляда кажется самым древним исследованием со времени Сократа, есть, несомненно, не более чем некий разрыв в порядке вещей, во всяком случае, конфигурация, очерченная тем современным положением, которое он занял ныне в сфере знания. Отсюда произошли все химеры новых типов гуманизма, все упрощения "антропологии", понимаемой как общее, полупозитивное, полуфилософское размышление о человеке. Тем не менее утешает и приносит глубокое успокоение мысль о том, что человек -- всего лишь недавнее изобретение, образование, которому нет и двух веков, малый холмик в поле нашего знания, и что он исчезнет, как только оно примет новую форму. Мы видим, что такое исследование несколько перекликается с проектом написания истории безумия в классическую эпоху *1); оно обладает теми же самыми временными рамками, беря свое начало в конце Возрождения и обнаруживая при переходе к XIX веку порог современности, в которой мы все еще пребываем. В то время как в истории безумия исследовался способ, <* 1) Фуко написал книгу на эту тему -- "Histore de la folie a' l'age classique", Paris, Plon,1961.--Прим. ред.> каким культура может в массовидной и всеобщей форме зафиксировать отличие,которое ее ограничивает, здесь речь идет о способе, с помощью которого она устанавливает близость между вещами, картину их сходств и порядок, согласно которому их нужно рассматривать. В целом речь идет об истории сходства: выявляется, при каких условиях классическое мышление получило возможность осмысливать при сопоставлении вещей отношения однородности или эквивалентности, обосновывающие и оправдывающие слова, классификации, обмены; исходя из какого исторического a p r i o r i удалось определить главное поле различных тождеств,которое устанавливается на запутанном, неопределенном, безликом и как бы безразличном фоне различий. История безумия была бы историей Иного, того, что для любой культуры является и внутренним, и вместе с тем чуждым; следовательно, того, что надо исключить (чтобы предотвратить опасность изнутри), но изолируя (чтобы ослабить ее инаковость). История же упорядочивания вещей была бы историей Тождественного, того, что является одновременно и раздробленным, и родственным в рамках данной культуры, следовательно, того, что должно быть различено посредством признаков и собрано в тождества.