т, например, даже отказывается от написания гласных). У Раска, Гримма, Боппа язык впервые рассматривается как совокупность фонетических элементов (хотя и не сводится к первоначальным выкрикам). Если всеобщая грамматика считала рождением языка тот момент, когда производимый ртом и губами шум становился буквой, то теперь уже признается, что язык существует постольку, поскольку эти шумы образуют ряд различных расчлененных и сочлененных звуков. Все бытие языка связано отныне со звуками. Именно это и объясняет тот новый интерес к неписьменной литературе, к фольклору, разговорным диалектам, который проявляют, например, братья Гримм или Ренуар. Язык начинают исследовать в наиболее непосредственном его воплощении -- в устной речи, которая иссушается и окаменевает при письме. Отсюда проистекает вся мистика слова, чистого поэтического порыва, бесследно проходящего и лишь на мгновение оставляющего за собой замирающие колебания. Именно в своем звуковом обличье, одновременно и мимолетном, и глубинном, речь всевластна. Ее тайные силу, одушевленные пророческим дыханием, по самой сути своей противоположны эохотеризму письма (даже когда они порой и пересекаются), ибо письмо предполагает, что в недрах видимых лабиринтов остается сгусток тайны. Язык -- это уже не только тот знак -- более или менее схожий, отдаленный или произвольный, непосредственным и очевидным образцом которого Логика Пор-Рояля считала изображение человека или географическую карту. Теперь уже природа знака заключается в колебаниях, отделяющих его от видимого знака и сближающих с музыкальным звуком. И только в XX веке Соссюр обошел тот аспект речи, который был главным в филологии XIX века, и восстановил над всеми историческими формами измерение языка как такового; пр и этом он вывел из забвения и старую проблему знака, неизменно воодушевлявшую мысль, начиная с Пор-Рояля и до последних "Идеологов". Таким образом, в XIX веке начинается анализ языка, рассматриваемого как совокупность звуков в отрыве от букв, которые могут их транскрибировать<$FГримма нередко упрекали в том, что он смешивает буквы и звуки (в слове "Schrift", например, он вычленяет восемь элементов, разделяя "f" на "p" и "h"). Однако представить язык как чистую стихию звуков было и в самом деле нелегко.>. Этот анализ развертывался в трех направлениях. Прежде всего -- это типология различных созвучий, используемых каким- либо языком: например, для гласных это оппозиция простых и двойных (долгих, как в "а", "о", или дифтонгизированных, как в "ае", "ai"); среди простых гласных это оппозиция чистых (f, i, o, u) и пониженных e, o, u); далее, среди чистых некоторые могут произноситься по-разному (как, например, о), а другие -- только одним каким-то способом (a, i, u); и даже среди этих последних некоторые гласные могут изменяться, принимая Umlaut ("а" и "u"), и только "i" сохраняет свою неизменность<$FT. Grimm. Deutsche Grammatik, 2е ed., 1822, v. I, S. 5. Этих анализов нет в первом издании (1818).>. Вторая форма исследования касается условий, определяющих возможные изменения каждого звука, например, важным фактором является место созвучия в слове; так, в конце слова слогу труднее сохранить устойчивость, нежели в корне; Гримм говорил, что буквы в корне живут долго, а в окончании гораздо меньше. Впрочем, и здесь есть положительный момент, поскольку ведь "сохранение или изменением какого-либо созвучия никогда не бывает самопроизвольным"<$FId., ibid., S. 5.>. Это отсутствие произвольности определялось, по Гримму, смыслом (например, в корне большинства немецких глаголов "а" противопоставляется "i", как прошедшее время настоящему). Для Боппа это результат действия сразу нескольких законов. Одни законы определяют правила изменения двух смежных согласных: "Так, в санскритском at-ti (он ест) вместо ad-ti (от корня ad -- есть) причиною изменения d на t является физический закон". Другие законы определяют способ действия окончания на корневые созвучия: "Под механическими законами я понимаю законы тяжести, и прежде всего влияние веса окончаний на предшествующий слог"<$FBopp. Grammaire comparee. Paris, 1866, р. 1, note.>. Третья форма исследования анализирует устойчивость преобразований в ходе истории. Так, Гримм установил таблицу соответствий для губных, зубных и гортанных в греческом, готском и верхненемецком языках: греческие "р", "b", "f" становятся соответственно "f", "p", "b" в готском и "b" (или "v"), "f" и "p" в верхненемецком, а греческие "t", "d", "th" становятся "th", "t", "d" в готском и "d", "z", "t" в верхненемецком. Эта совокупность отношений намечает пути истории: языки подчиняются уже не внешней мере, не событиям человеческой истории, которые необходимо определяли их изменения для классической мысли, они сами по себе становятся основным принципом эволюции. Таким образом, здесь тоже именно "анатомия"<$FT. Frimm. L'Origine du language, Paris, 1859, р. 7.> определяет судьбу. 3. Это определение закона изменений согласных и гласных позволяет установить новую теорию корня. В классическую эпоху корни определялись двойной системой постоянных: буквенных постоянных, которые задают некоторое произвольное число букв (иногда даже только одну букву), и смысловых постоянных, которые перераспределяют вокруг основной темы некоторое бесконечно растяжимое количество смежных значений; на пересечении этих двух постоянных -- там, где один и тот же смысл передается посредством одной и той же буквы или слога, -- и происходит обособление корня. Корень есть сердцевина выражения, допускающая бесконечные преобразования путем отклонений от первоначального звучания. Однако если отдельные гласные и согласные преобразуются по вполне определенным законам и при вполне определенных условиях, то корень должен быть в известных пределах устойчивой языковой единицей, которая поддается вычленению вместе со всеми своими возможными вариациями и формами и тоже представляет собой элемент языка. Для определения первоначальных и простейших элементов языка всеобщая грамматика должна была мысленно возвращаться к тому моменту, когда звук, еще не будучи словом, соприкасался каким-то образом с представлением во сей его непосредственной живости. Теперь же все элементы языка находятся внутри него самого (даже если они принадлежат другим языкам), так что установить их постоянный состав и картину его возможных изменений можно уже с помощью чисто лингвистических средств. Таким образом, этимологии уже не приходится постоянно возвращаться к первоначальному языку, состоящему из стихийных выкриков, -- она превращается в аналитический метод со своей сферой применения, позволяющий найти в каждом слове корень, на основе которого оно образовано: "Корни слов стали поддаваться выявлению лишь в результате успешного анализа флексий и дериваций"<$FT. Grimm. L'Origine du language, p. 37. См. также "Deutsche Grammatik", I, S. 588.>. Таким образом, обнаруживается, что в одних языках, например семитских, корни двусложные (и состоят обычно из трех букв), а в других (например, в индогерманских), как правило, односложные, причем некоторые даже состоят из одной-единственной гласной: "i" является корнем глаголов, означающих "идти"; "u" -- глаголов, означающих "звучать". В большинстве случаев, однако, корень в этих языках включает по крайней мере одну согласную и одну гласную,причем согласная может либо заключать, либо начинать слово, и в первом случае гласная непременно оказывается впереди, а по втором случае за нею иногда следует вторая согласная в роли поддержки (так, в корне "ma" -- "mad", который дает в латыни "metiri", а в немецком "messen")<$FT. Grimm. L'Origine du language, p. 1.>. Иногда происходит также удвоение односложных корней: например, "d" удваивается в санскритском "dadami" и греческом "didomi", а "sta" -- в "tishtami" и "istemi"<$FBopp. Ueber das Konjugationssystem der Sanskritsprache.>. Наконец, и сама природа корня, и особенно его основополагающая роль в языке, рассматривается теперь совершенно по-новому. В XVIII веке корень был неким зачаточным именем, которое некогда обозначало конкретную вещь, непосредственное представление, объект, предстоящий глазам или какому-нибудь другому органу чувств. Весь язык строился на основе игры именных определений: деривация раздвигала их рамки, абстракция порождала прилагательные, и достаточно было добавить еще один атомарных предельный элемент -- единообразную функцию глагола "быть", -- как из этого являлся еще и класс спрягаемых слов, своеобразное соединение глагола "быть" и определения в одной глагольной форме. Правда, Бопп пока еще тоже усматривает в глаголах смешение, склеивание глагола с корнем. Однако во многих важных моментах его анализ отличается от классической схемы: главное для него не потенциальное, незримо подразумеваемое сложение атрибутивной функции с пропозициональным смыслом, присущим глаголу "быть"; главное -- материальное взаимодействие корня с формами глагола "быть": санскритское "as" повторяется в сигме греческого аориста, в "er" латинского "предпрошедшего" или "предбудущего" времени; санскритское "bhu" повторяется в "b" латинского будущего и прошедшего несовершенного. Более того, именно это добавление глагола "быть" и позволяет, по сути, приписать корню время и лицо (ибо к окончанию, образуемому корнем глагола "быть", добавляется еще и личное местоимение, как, например, в script--s-i<$FBopp, loc cit, р. 137 sq.>). Следовательно, вовсе не добавление глагола "быть" преобразует определение в глагол: глагольное значение имеет сама основа, а окончания, происходящие от спряжения глагола "быть": лишь добавляют к нему изменения по лицам и временам. Таким образом, корни глаголов обозначают уже искони вовсе не "вещи", но действия, процессы желания, волю; именно поэтому, соединяясь с окончаниями, происшедшими от глагола "быть" и личных местоимений, они становятся способными к спряжению, тогда как, приобретая другие суффиксы, которые также подвержены изменению, они становятся именами, способными к склонению. Характерное для классического анализа двуединство "имя -- глагол" приходится теперь заменить более сложной диспозицией: глагольное значение имеют сами корни, которые, принимая окончания разных типов, могут тем самым порождать либо спрягаемые глаголы, либо склоняемые существительные. Таким образом, именно глаголы (и личные местоимения) становятся той первозданной основой, на которой только и может далее развиваться язык. "Глагол и личные местоимения, по-видимому, являются подлинными рычагами языка"<$FT. Grimm. L'Origine du language, p. 39.>. Исследования Боппа имели важное значение не только для внутреннего анализа данного языка, но и для определения сущности языка вообще. Язык -- это уже не система представлений, способная расчленять и вновь соединять другие представления: самими устойчивыми своими корнями язык обозначает действия, состояния, волю; язык означает прежде всего не то, что видят, но скорее то, что делают или испытывают, а если в конечном счете язык и содержит прямые указания на вещи, то лишь постольку, поскольку вещи эти являются результатом, объектом, орудием действия. Имена не столько расчленяют сложную картину представления, сколько расчленяют и фиксируют сам процесс действия. Язык "укореняется" не на стороне воспринимаемых вещей, но на стороне действующего субъекта. Само происхождение языка, быть может, следует искать в воле и силе, а не в памяти, воспроизводящей былые представления. Говорят, потому что действуют, а не потому что, узнавая, познают. Будучи действием, язык выражает всю глубину воли. Отсюда два следствия. Первое может показаться поспешному взгляду даже парадоксальным: в тот самый момент, когда с открытием чистой грамматики филология обретает полную самостоятельность, языку вновь начинают приписывать глубинную способность выражения (Гумбольдт не только был современником Боппа, но и знал его работы в мельчайших деталях): если классическая эпоха требовала от языка функции выражения лишь поначалу, исключительно для объяснения того, как, собственно, звук может представлять вещь, то в XIX веке функция выражения неразложима и присуща языку даже в самых сложных его формах и в любой момент его развития; никакое произвольное установление, никакая грамматическая условность не могут ее устранить, ибо язык обладает способностью выражения не потому, что он будто бы копирует и удваивает вещи, но потому, что он переводит в слова основополагающую волю говорящих на нем людей. Второе следствие в том, что язык теперь связывается с цивилизациями не на уровне достигнутого ими познания (тонкость сетки представлений или множественность связей, которые могут устанавливаться между элементами), но посредством духа народа, который их породил, одушевил и может узнавать себя в них. Как живой организм в силу своей внутренней связности выявляет функции, которые поддерживают его жизнь, так язык во всем построении своей грамматики делает очевидной основополагающую волю, которая поддерживает народ в жизни и дает ему способность говорить на языке, лишь ему одному принадлежащем. Словом, изменились условия историчности языка; теперь изменения не исходят свыше (от элиты ученых, от кучки купцов и путешественников, от победоносных армий, от аристократии завоевателей), они подспудно возникают где-то в глубине, поскольку весь язык -- это не инструмент и не продукт, но непрерывная деятельность, -- не "ergon", а"energeia", как говорил Гумбольдт. Носителем языка является народ; это в его устах язык звучит еле слышным шепотом, но в этом шепоте -- весь его блеск. Именно этот шепот и старались уловить Гримм, вслушиваясь в старонемецкий Майстергезанг, и Ренуар, переписывая "Подлинные стихи трубадуров". Язык связан теперь не с познанием вещей, но со свободой людей: "язык" есть явление человеческое: он обязан своим возникновением и развитием человеческой свободе; язык есть наша история, наше наследство"<$FT. Grimm. L'Origine du language, p. 50.>. Определяя внутренние законы грамматики, мы устанавливаем глубинное родство языка со свободой воли человека. Не случайно поэтому в течение всего XIX века филология имело самое глубокое политическое звучание. 4. Исследование корней дало возможность по-новому определить систему родства языков. Это четвертый важный теоретический сегмент, характеризующий появление филологии. Этим предполагается прежде всего, что языки группируются в прерывные совокупности. Всеобщая грамматика исключала сравнение в той мере, в какой она предполагала во всех возможных языках два вида связи: одна, вертикальная, позволяла им располагать любыми корнями из состава наиболее древних корней, которые посредством некоторых преобразований соотносили всякий язык с изначальными голосовыми актами, другая, горизонтальная, соотносила языки друг с другом во всеобщности представления: они все должны были анализировать, расчленять и вновь соединять представления, в основном тождественные для всего человечества. ТАким образом, сравнивать языки можно было только косвенно, как бы обходным путем, можно было анализировать способ, которым два различных языка расчленяют и связывают одни и те же представления. И только начиная с Гримма и Боппа стало возможным прямое и боковое сравнение двух или более языков. Прямое сравнение -- поскольку уже нет необходимости затрагивать чистые представления или предельно изначальные корни; достаточно исследовать изменения корня, систему флексий, ряд окончаний. Но вместе с тем -- сравнение боковое, которое не восходит ни к общим для всех языков элементам, ни к тому запасу представлений, из которого все они черпают; значит, уже нет надобности соотносить данный язык с той формой и теми принципами, которые делают возможными все другие; нужно их группировать на основе их формальной близости: "сходство обнаруживается не только в множестве общих корней, но простирается также на внутреннюю структуру языков, на их грамматику"<$FFr. Schlegel. Essai sur la langue et la philosophie des Indiens, p. 11.>. Грамматические структуры, которые теперь можно сравнивать друг с другом непосредственно, обнаруживают два отличительных признака. Прежде всего они существуют лишь в виде систем. Так, при односложных корнях возможно определенное количество флексий; сил воздействия окончаний может иметь последствия, число и характер которых предопределимы заранее; способы аффиксации соответствуют нескольким весьма устойчивым моделям. Напротив, в языках с многосложными корнями все изменения и соединения подчиняются другим законам. Между этими двумя системами (одна из них характеризует индоевропейские, другая -- семитские языки) не обнаруживается каких-либо промежуточных типов или переходных форм: между тем и другим семейством языков разрыв. С другой стороны, именно грамматические системы, предписывающие определенный законы развития и изменения, позволяют, хотя бы до некоторой степени, определить приметы возраста языка, поскольку известно, какие преобразования были необходимы, чтобы та или иная форма появилась на основе того или иного корня. В классическую эпоху для определения сходства языков требовалось лишь соотнести оба эти языка с неким абсолютно первоначальным языком или хотя бы установить, что один язык происходит из другого (причем критерий был только внешний -- язык считался тем более производным, чем более он был недавним), или же, наконец, установить между ними отношения обмена (в результате таких внелингвистических событий, как завоевания, торговля, переселения). А теперь, если два языка обнаруживают системные сходства между собою, следует сначала решить, произошел ли один язык из другого или же и тот, и другой -- из некоего третьего, на основе которого оба они развились в системы, отчасти сходные, отчасти различные. Вот каким образом постепенно были оставлены и гипотеза Керду, искавшего в латыни и греческом следы некоего первоначального языка, и гипотеза Анкетиля, датировавшего смешения языков эпохой бактрианского царства. Теперь Бопп уже вполне мог опровергнуть мнение Шлегеля, для которого "самым древним языком был индийский, а другие (латинский, греческий, германские, персидские) были лишь его более поздними, производными формами"<$FFr. Shligel. Essai sur la langue et la philosophie des Indiens, p.12.>. Бопп показал, что между санскритом, латынью, греческим и германским языкам существовало лишь "братское" родство, что санскрит не был прародителем, но лишь старшим братом других языков, хотя и наиболее близким к тому неизвестному языку, от которого происходило это языковое семейство. Таким образом, мы видим, что историчность уже вошла в область языков, как уже вошла она в область живых существ. Для того чтобы помыслить эволюцию, которая не были бы лишь разверткой онтологических связей, требовалось рассечь непрерывную и гладкую поверхность естественной истории, выявить посредством прерывности видов органические структуры во всем их непосредственном разнообразии, расположить организмы по тем функциональным диспозициям, которые они должны обеспечить, и установить связь живого со всем тем, что позволяет ему существовать. Подобным же образом для того, чтобы помыслить историю языков, требовалось оторвать их от длинной хронологической непрерывности, возводившей непосредственные взаимосвязи языков к самым их первоистокам; требовалось также высвободить языки из объемлющего их общего пространства представлений. В результате этого двойного разрыва выявились разнородность грамматических систем, каждая из которых обладает своими собственными разрывами, а также законы, предсказывающие их будущие изменения, пути, предопределяющие возможности их эволюции. Тогда, и только тогда, когда история видов как временная последовательность всех возможных форм была прервана, живой организм смог обрести свою собственную историчность; точно так же и язык ощутил внутреннюю историчность лишь тогда, когда в порядке языка был прекращен анализ тех бесконечных преобразований и смешений, которые неизменно предполагались всеобщей грамматикой. Надо было рассмотреть санскрит, греческий, латинский, немецкий языки в одновременности их систем; надо было, порывая с хронологией, поместить их в "братское" время, чтобы их структуры стали прозрачными и в них свободно прочитывалась история языков. И здесь, как и всюду, пришлось покончить с установлением временных рядов, перераспределив их элементы, чтобы результате возникла новая История, предсказывающая не только последовательность существ и их сцепление во времени, но и способы их формирования. Отныне эмпиричность -- речь идет как о природных индивидах, так и о словах, посредством которых их можно именовать, -- оказывается пронизана Историей во всей толще своего бытия. Начинается порядок времени. Между языками и живыми существами существует, однако, одно большое различие. Живые существа не имеют подлинной истории, кроме истории отношений между функциями и условиями их существования. Ведь именно внутренняя структура организованных индивидов, по сути, делает возможной их историчность: последняя становится реальной историей лишь во внешнем мире, где они живут. длят ого чтобы выявить эту историю с полной ясностью и описать ее в языке, требовалось, чтобы сравнительная анатомия Кювье соединила анализ среды с анализом тех условий, которые воздействуют на живой организм. Напротив, "анатомия" языка, по выражению Гримма, уже функционирует в стихии Истории; но это лишь анатомия возможных изменений: ее высказывания относятся не к реальному сосуществованию организмов или же их взаимоисключенности, но и к тем или иным тенденциям их изменений. Новая грамматика имеет непосредственно диахронический характер -- да она и не могла бы быть иной, поскольку ее позитивность устанавливается лишь в результате разрыва между языком и представлением. Внутренняя организация языков, принимаемые или отвергаемые или условия собственного функционирования могут быть ныне уловлены лишь в форме слов; но сама эта форма выказывает свои внутренние закономерности, лишь будучи соотнесена с предшествующими своими состояниями, с изменениями, которые в ней происходили, с вариациями, которые остались нереализованными. Лишь оторвав язык от того, что он представляет, впервые удалось выявить его собственные законы, и это было признанием того, что уловить их можно только в истории. Как известно, чтобы отказаться от этих диахронических устремлений филологии, Соссюру пришлось восстановить соотнесенность языка и представления в своем проекте "семиологии", которая, как некогда всеобщая грамматика, определяла бы знак как связь между двумя идеями. Таким образом, одно и то же археологическое событие проявилось в естественной истории и в языке по-разному. Лишь когда признаки живых существ или грамматические правила отделились от законов анализирующего самого себя представления, стало возможным говорить об историчности жизни и языка. Однако в области биологии эта историчность должна была дополниться еще и друго историей -- историей отношений индивида и среды, -- ибо в каком-то смысле история жизни лежит вне историчности живого; вот почему биологическая теория эволюционизма предполагает в качестве условия своей возможности чуждую всякой эволюции биологию Кювье. Напротив, историчность языка немедленно и непосредственно обнаруживает его историю: они связаны друг с другом внутренними связями. В то время как биология XIX века более и более приближается к внешней границе живого существа, все чаще выходя за ту телесную оболочку, дальше которой не мог идти взгляд прежнего естествоиспытателя, филология распутывает отношения между языком и внешней историей, установленные прежними грамматистами, и этим способом приходит к внутренней истории языка. И коль скоро мы улавливаем эту внутреннюю историю во всей ее объективности, она может далее служить путеводной нитью для восстановления (на благо Истории как таковой) тех событий, которые остались за пределами памяти. 5. ЯЗЫК СТАНОВИТСЯ ОБЪЕКТОМ Легко заметить, что те четыре теоретических сегмента, которые мы только что рассмотрели (поскольку именно они образуют археологическую почку филологии), во всех пунктах соответствуют и противопоставляются тем сегментам, которые определяли всеобщую грамматику<$FCм. выше стр.178.>. Рассмотрим эти сегменты от четвертого к первому. Мы видим, что теория родства языков (прерывность между обширными языковыми семействами, внутренние аналогии в способе изменений) противостоит теории деривации, предполагающей непрестанное использование и непрестанное смешение языков, единообразно происходящее на основе некоего внешнего принципа и с бесконечными последствиями. Теория основы противополагается теории обозначения, поскольку слова -- это некая лингвистическая индивидуальность, доступная вычленению внутри группы языков и служащая прежде всего ядром глагольных форм, тогда как корень, отбрасывая язык непосредственно к природе, к выкрику, оказывается лишь звуком, который в бесконечных своих преобразованиях служит расчленению вещей на имена. Подобно этому иследование внутренних вариаций языка противополагается теории сосрасчленения представлений: она определяла слова, отделяя их друг от друга и связывая их с содержанием, которое они могли бы обозначать; сорасчлениния языка были лишь наглядным анализом представления. Теперь уже слова характеризуются прежде всего своей морфологией и совокупностью изменений, которым может подвергнуться звуковая сторона каждого из них. Наконец и прежде всего, внутренний анализ языка противостоит той первичности глагола "быть", которая приписывалась ему в классическом мышлении. Глагол этот царил в языке, поскольку он был некоей первоначальной связью между словами и поскольку он обладал важно способностью утверждения; он отмечал начало языка, выражал его специфику, прочно связывал его с формами мысли. Напротив, самостоятельный анализ грамматических структур в практике с XIX века вычленяет язык, рассматривает его как автономное формирование, разрывая его связи с суждениями, атрибутивностью и утверждением. Тем самым оказывается разорванным онтологический переход между "говорить" и "думать", обеспечиваемый глаголом "быть", и язык тут же обретает самостоятельное бытие, а этом бытии содержатся управляющие им законы. Классический порядок языка замкнулся теперь на самом себе. Он утратил свою прозрачность и свою основную функцию в области знания. В XVII и XVIII веках язык представлял собою непосредственное и самопроизвольное развертывание представлений: именно в языке они получали свои первые признаки, разграничивали и перегруппировывали свои общие черты, устанавливали отношения тождества или принадлежности; язык был познанием, а познание с полным правом было дискурсией. Таким образом, по отношению к любому познанию язык занимал ключевое положение: лишь через его посредство можно было познавать вещи в мире. Происходило это не потому, что язык, как в эпоху Ренессанса, был частицей мира в едином онтологическом переплетении, но потому что он был первым наброском какого-то порядка в представлениях мира, потому что он был первичным и неизбежным способом представлять представления. Именно в языке образовывалось всякое обобщение: классическое познание было глубоко номиналистическим. Напротив, начиная с XIX века язык замыкается на самом себе, приобретает собственную плотность, развертывает собственную историю, собственные законы и объективность. Он стал объектом познания наряду с другими объектами -- и с живыми существами, с богатствами и стоимостью, с историей событий и людей. Пожалуй, в нем имеются некоторые специфические понятия, однако всякий анализ языка укорен на том же самом уровне, что и любой другой анализ эмпирического познания. Те привилегии, которые позволяли некогда всеобщей грамматике быть одновременно также и логикой, пересекаясь с нею, оказались ныне отмененными. Познать язык уже не означает теперь приблизиться к познанию как таковому; это означает лишь применить общие методы знания в особой предметной области. Это низведение языка к положению рядового объекта компенсируется, однако, тремя способами. Во-первых, тем,что язык оказывается необходимым посредником для всякого научного познания, которое стремится выразить себя дискурсивно. Ведь, как бы он сам ни располагался, ни развертывался и ни исследовался под взглядом науки, язык всегда оказывается под рукой у познающего субъекта в тот момент, когда ему приходится высказывать то, что он знаете. Отсюда две постоянные заботы XIX века. Первая забота - - это стремление сделать научный язык нейтральным, "отшлифовать" его, лишить собственной индивидуальности, очистить от неподобающих случайностей (как будто они никак не относятся к его сущности) ради того, чтобы язык мог стать точным отражением, абсолютным двойником, чистым зеркалом внесловесного познания. Это позитивистская мечта о языке, постоянно поддерживаемом в соответствии с познанным; это язык-картина, о котором и мечтал Кювье, предлагавший науке быть "копией" природы. Перед лицом этих вещей научный дискурсия и в саммом деле был бы "картиной" -- однако совсем не в том смысле, как это было в XVIII веке. Тогда речь шла о том, чтобы распределить всю природу посредством неизменной таблицы тождеств и различий, причем лежащую в основе ее решетку, приблизительную и доступную совершенствованию, дает язык. Теперь же язык понимается как картина в другом смысле: высвободившись из тех хитросплетений, которые возлагали на него непосредственно классифицирующую роль, он держится теперь на некотором расстоянии от природы, дабы очаровать ее своей податливой гибкостью и получить в конечном счете ее точный портрет<$FCp. G.Guvier. Rapport historique sur les progres des sciences naturelles, p.4.>. Другая забота, отличная от первой, хотя и соотносящаяся с нею, заключалась в поисках логики, независимой от грамматики, словарей, форма синтеза, от слов вообще, -- логики, которая могла бы выяснить и использовать всеобщие предпосылки мысли, укрыв их от особенностей сложившегося языка, где они могли бы затеряться. Не случайно, что Будева символическая логика рождается в ту самую эпоху, когда языки становятся объектами филологии: дело в том, что, несмотря на некоторые поверхностные сходства и общность приемов, речь шла уже не о том, чтобы построить некий всеобщий язык, как в классическую эпоху, но о том, чтобы представлять формы и связи мышления вообще вне какого-либо языка. Поскольку сам язык стал объектом наук, требовалось теперь изобрести другой язык, который был бы скорее символикой, чем языком, и поэтому был бы прозрачен для мысли в ее познающем движении. В известном смысле можно было бы сказать, что и логическая алгебра, и индоевропейские языки равным образом являются продуктами разложения всеобщей грамматики: одни показывают смещение языка в сторону познаваемого объекта; другая -- движение, которое склоняет язык в сторону акт познания, лишая его всякой сложившейся формы. Однако было бы несправедливо высказать это только в такой чисто отрицательной форме: на археологическом уровне условия возможностей несловесной логики и условия возможности исторической грамматики -- одни и те же, почва их позитивности одинакова. Во-вторых, низведение языка к объекту компенсируется той критической значимостью, которая приписывается теперь его исследованию. Став весомой и плотной исторической реальностью, язык образует вместилище традиций, немых привычек мысли, темного духа народов; язык вбирает в себя роковую память, даже и не осознающую себя памятью. Выражая свои мысли словами, над которыми они не властны, влагая их в словестные формы, исторические измерения которых от них ускользают, люди, полагают, что их речь им повинуется, не ведая о том, что они сами подчиняются ее требованиям. Грамматические структуры языка оказываются априорными предпосылками всего, что может быть высказано. Истина дискурсии оказывается в плену у философии. Отсюда необходимость возвыситься над мнениями, философиями, быть может, даже науками, чтобы добрать до слов, которые сделали их возможными, и еще далее -- до мыли, чья первоначальная живость еще не скована сеткой грамматик. Этим и объясняется столь заметное в XIX веке возобновление практики толкования текстов. Это возобновление обусловлено тем, что язык вновь обрел загадочную плотность, которая была ему свойственна во времена Ренессанса. Однако теперь уже дело не в том, чтобы вновь отыскать скрытую в нем первоначальную ветвь, но чтобы расшевелить слова, которыми мы говорим, выявить грамматический склад наших мыслей, развеять миры, которые одушевляют наши слова, вновь сделать звучным и слышимым то безмолвие, которое всякая речь уносит с собой, когда она выражает себя. Первый том "Капитала" -- это толкование "стоимости", весь Ницше -- это толкование нескольких греческих слов, Фрейд -- толкование тех безмолвных фраз, которые одновременно и поддерживают, и подрывают наши очевидные дискурсы, наши фантазмы, наши сны, наше тело. Филология как анализ всего того, что говорится в глубине речи, стала современной формой критики. Там, где в конце XVIII века речь шла о том, чтобы очертить границы познания, теперь стараются распутать синтаксис, сломать все принудительные способы выражения, вновь обратить слова к тому что говорится сквозь них и вопреки им. Пожалуй, бог теперь находится не столько по ту сторону нашего знания, сколько по сю сторону наших фраз; и если западный человек неразлучен с ним, то это не из-за неодолимого стремления выйти за рамки наличного опыта, но из-за того, что сам язык постоянно пробуждает его под сенью своих законов: "Боюсь, что мы не можем избавиться от бога, покуда мы верим еще в грамматику"<$FNierzsche. Le Crepuscule des idoles, 1911, p.130.>. В XVI веке интерпретация шла от мира (одновременно вещей и текстов) к Божественной речи, которая в нем расшифровывалась; наша интерпретация, или, точнее, та интерпретация, которая сложилась в XIX веке, идет от людей, бога, от наших познаний или химер к словам, которые делают их возможными, и обнаруживается при этом не суверенность первозданной речи, а то, что мы, не раскрыв еще рта, подвластны языку и пронизаны им. Таким образом, современная критика посвящает себя весьма странному роду толковательства: оно движется не от констатации существования языка к раскрытию того, что он означает, но от явственного развертывания дискурсии к выявлению языка в его собственном бытии. В современном мышлении методы интерпретации противостоят приемам формализации: первые -- с претензией заставить язык говорить из собственных его глубин, приблизиться к тому, что говорится в нем, но без его участия; вторые -- с претензией контролировать всякий возможный язык, обуздывая его посредством закона, определяющего то, что возможно сказать. Интерпретация и формализация стали в наш век двумя основными формами анализа: в самом деле, других мы вообще не знаем. Но понимаем ли мы отношения между интерпретацией и формализацией, способны ли мы их контролировать и управлять ими? Поскольку толкование текстов приводит нас не столько к первоначальной речи, сколько к явному существованию такого факта, как язык, то тем самым оно принуждает нас выявить прежде всего чистые формы языка, предшествующие какому-либо смыслу. Но для формализации того, что представляется языком, не нужно ли прибегать хотя бы к минимуму толкования, предполагая по крайней мере, что все эти безмолвные изображения нечто означают? Правда, нынешний разрыв интерпретации и формализации гнетет нас и господствует над нами. Однако он вовсе не такой уж жестокий, и раздвоение это не так уж глубоко уходит в нашу культуру: обе ветви столь современны нам, что мы здесь не можем ставить вопрос о простом выборе между прошлым, которое верило в смысл, и настоящим (будущим), которое открыло означающее. На самом деле речь идет о двух соотносимых друг с другом приемах, общая почва возможности которых была образована тем бытием языка, которое сложилось на пороге современной эпохи. Возвеличивание языка как критики, компенсирующее его низведение на уровень объекта, предполагало, что мы подходим к языку одновременно и со стороны подлинного познания всякой речи, и со стороны того, что вообще не может быть подано в дискурсивной форме. Таким образом, возникает требование: либо сделать язык прозрачным для различных форма познания, либо погрузить его в содержания бессознательного. Этим и объясняется двунаправленное движение XIX века и к формализму мысли, и к открытию бессознательного -- к Расселу и к Фрейду. Этим объясняется также и тяга обоих направлений к сближению и взаимопересечению: например, стремление выявить чистые формы, которые еще до каких- либо содержаний налагаются на бессознательное, или же попытки дискурсивно выразить почву опыта, смысл бытия, жизненный горизонт всего нашего познания. Именно здесь структурализм и феноменология с их несхожими структурами обретают общее пространство, определяющее их общее место. Наконец, последняя, самая важная, быть может, самая неожиданная компенсация за низведение языка к объекту -- это появление литературы -- литературы как таковой. Конечно, уже начиная с Данте или даже Гомера в западном мире существовала форма языка, которую мы теперь называем "литературой". Но само слово это появилось много позже, поскольку лишь сравнительно недавно в нашей литературе произошло обособление того специфического языка, истинное проявление которого состоит в том, чтобы быть "литературным". Именно в начале XIX века -- в то время, когда язык, как бы погружался в свою объективную толщу и позволял знанию пронизывать себя насквозь, -- он одновременно восстанавливал самое себя в друго области и в другой самостоятельной форме -- едва доступной, сосредоточенной на загадке своего происхождения, всецело соотнесенной с чистым актом письма. Литература бросает вызов своей родной сестре -- филологии: она приводит язык от грамматики к чистой речевой способности, где и сталкивается с диким и властным бытием слов. От протеста романтиков против сковывающего этикета дискурсии и до открытия бессильной мощи слова у Малларме хорошо видно, какой была в XIX веке функция литературы по отношению к современному способу бытия языка. На фоне этого основного соотношения остальное является следствием: литература все более и более отличает себя от дискурсии мыслей и замыкается своей глубинной самозамкнутости. Она отделяется от всех тех ценностей, которые могли в классический век приводить ее в движение (вкус, удовольствие, естественность, правда), и порождает в своем собственном пространстве все то, что может обеспечить их игровое отрицание (неприличное, безобразное, невозможное); она порывает с каким-либо определением "жанров" как форм, прилаженных к порядку представлений, и становится простым проявлением языка, который знает лишь один закон -- утверждать вопреки всем другим типам дискурсии свое непреклонное существование. Таким образом, ей остается лишь замкнуться в вечном возврате к самой себе, словно все содержание ее речи сводится лишь к высказыванию своей собственной формы; она обращается к самой себе как к пишущей субъективности или же пытается воссоздать в самом порождающем ее движении сущность всей литературы; итак, все нити ведут к неуловимой, неповторимой, мгновенной, зато абсолютно всеобщей точке -- к простому акту письма. В тот самый момент, когда язык как развернутая речь становится объектом познания, он тут же появляется вновь в прямо противоположном качестве: как безмолвное, бережное нанесение слова на белизну бумаги, где оно не может иметь ни звучания, ни собеседника, где ему не о чем говорить, кроме как о себе самом, нечего делать, кроме как сиять светом собственного бытия. _ Глава IX Человек и его двойники 1. Возврат языка Теперь с возникновением литературы, с возрождением практики толкования текстов и заботой о формализации, с установлением филологии, короче -- с повторным появлением языка в его многообразном изобилии, порядок классической мысли может в дальнейшем разрушиться. С этого времени он входит, для любого последующего взгляда, в область тени. Кроме того, пожалуй, следовало бы говорить не столько о темноте, сколько об обманчивом, мнимо очевидном свете, который более скрывает, нежели выявляет: в самом деле, нам кажется, что мы знаем о классическом знании все, если понимаем, что оно является рационалистическим, что оно начиная с Галилея и Декарта предоставляет безусловную привилегию Механике, что оно предполагает всеобщую упорядоченность природы, что оно допускает возможность анализа, достаточно глубокого, чтобы открыть первоначала и первоэлементы, но что оно уже предчувствует (и благодаря, и вопреки всемпонятиям разума) движением жизни, толщу истории, непокорный беспорядок природы. Однако видеть в классическом мышлении лишь эти признаки -- значит не понимать его фундаментальную диспозицию; значит полностью пренебрегать отношением между всеми этими проявлениями и тем, что делало их возможными. Но тогда каким же образом (если не посредством тщательного и неторопливого анализа) можно воссоздать сложное отношение представлений, тождеств, порядков, слов, природных существ, желаний и интересов, начиная с того момента, когда вся обширная сеть классического порядка разрушилась, когда в основу производства легли сами потребности, когда живые существа сложились в соо