атно по идущей вверх лесной дороге тем путем, которым приехал сюда. Километра через четыре на запад, перед развилкой, я остановился у обочины, закурил сигарету, вышел и посмотрел на панораму внизу. Позади на лесной прогалине пряталась покинутая мной небольшая община рабочих со стекольной фабрики, а спереди, за опушкой леса, до самого горизонта простирались поля и луга, виднелись разбросанные там и сям фермы, а еще дальше -- деревушки, увенчанные каждая церковным шпилем, а за ними опять поля и леса. Прямо у моих ног была деревня Сен-Жиль, торчал шпиль ее церкви, но замок скрывался за гущей деревьев. Видны были только ферма -- желтые строения казались еще ярче под осенним солнцем -- и крепостные стены -- светлая полоса на темном фоне. О, если бы я мог смотреть на все это со стороны бесстрастными глазами! Утреннее настроение почему-то испортилось, мне стало грустно, детская игра в <тайного агента> больше не казалась забавной, она обернулась другой стороной -- кинутый мной бумеранг мне же нанес удар. Чувство собственной мощи, ликование, что мне удалось провести ничего не подозревавших людей, претворилось в стыд. Мне хотелось, чтобы Жан де Ге оказался на деле другим. Было неприятно на каждом шагу обнаруживать, что он -- пустое место. Возможно, достанься мне роль человека хорошего, это вдохнуло бы в меня новую жизнь, я старался бы стать его достойным, другое обличье послужило бы к этому стимулом. Но оказалось, что я сменил свою жалкую персону на такое же ничтожество. И Жан де Ге имел огромное преимущество передо мной: ему все было безразлично. Или все-таки нет? Поэтому он и исчез? Я продолжал смотреть на тихую, уединенную деревушку, заметил стадо черно-белых коров, бредущих мимо церкви, а позади -- пастушонка, и тут за спиной у меня раздался голос. Обернувшись, я увидел улыбающееся лицо старого кюре; он ехал -- подумать только! -- на трехколесном велосипеде, из-под длинной, подтянутой кверху сутаны виднелись черные сапожки на пуговицах. Странный и трогательный вид, умиляющий своей комичностью. -- Приятно постоять на солнышке? -- окликнул меня кюре. Мне вдруг захотелось открыться ему. Я подошел к велосипеду, положил руки на руль и сказал: -- Святой отец. У меня тяжело на душе. Я прожил последние сутки во лжи. Лицо его сочувственно сморщилось, но из-за кивающейся без конца головы он был так похож на китайского болванчика в витрине посудной лавки, что не успел я вымолвить эти слова, как разуверился в его помощи. Что он может сделать, спросил я себя, здесь, на вершине холма, сидя на детском велосипеде, для человека, погрязшего в трясине притворства и обмана? -- Когда вы в последний раз исповедовались, сын мой? -- спросил он; это напомнило мне школьные дни, когда, задав похожий вопрос, старшая сестра давала мне порцию слабительного. -- Не знаю, -- ответил я, -- не помню. Продолжая кивать -- из сочувствия и потому, что не кивать он не мог, -- он сказал: -- Сын мой, зайдите ко мне попозже вечером. Я получил тот ответ, какого заслуживал, но что в нем было пользы? Попозже будет поздно. Ответ был мне нужен сейчас и здесь, у развилки дороги. Я хотел, чтобы мне сказали, имею ли я право уехать и оставить обитателей замка справляться с жизнью своими силами или нет. -- Что бы вы обо мне подумали, -- спросил я, -- если бы я покинул Сен-Жиль, скрылся, исчез и не вернулся обратно? На его старом, розовом, как у младенца, лице вновь появилась улыбка; он потрепал меня по плечу. -- Вы никогда так не поступите, -- сказал он. -- Слишком много людей от вас зависят. Вы думаете, я бы вас осудил? Нет. Не мое дело клеймить позором. Я продолжал бы молиться за вас, как молился всегда. Полно, хватит болтать чепуху. Помните: если у вас хандра, если дух ваш в смятении, это хороший признак. Это значит, что bon Dieu\footnote{Боженька \textit{(фр.)}.} где-то рядом. Идите, кончайте свою сигарету на солнышке и подумайте о Нем. Он помахал мне рукой и тронулся с места, зацепив педалью сутану; я видел, как он съезжает со склона свободным ходом, как наслаждается своей коротенькой прогулкой. Вот он свернул в деревню, объехал стадо, остановился у церкви и, прислонив велосипед к стене, исчез в дверях. Я докурил сигарету, залез в машину и направился следом за ним; пересек деревню и подъехал по мосту ко входу в замок. Заметив Гастона у стены неподалеку от служб, я крикнул ему, чтобы он отвел машину обратно на фабрику для Поля. Затем вошел в дом, поднялся по лестнице в гардеробную и нашел на столе пачку писем, которую уже видел в кармане чемодана. Среди них было письмо с печатным адресом и названием фирмы Корвале на обратной стороне конверта. Я прочитал его от корки до корки, все оказалось именно так, как я опасался. Там говорилось, что они весьма сожалеют о своем неблагоприятном для нас решении, в особенности учитывая наши многолетние связи и последнюю личную встречу, однако по здравому размышлению, рассмотрев все <за> и <против>, они не находят возможности возобновить наш контракт. ГЛАВА 9 Меня в настоящий момент не волновала судьба Жана или кого-нибудь из членов семьи здесь, в замке; судя по всему, они были готовы к худшему и не так с облегчением, как с удивлением увидели, что пока еще не идут ко дну. Они смогут и дальше жить на доходы с земель или на капитал, полученный по наследству; конечно, замок будет ветшать, все вокруг приходить в запустение, сами они постареют, будут вечно всем недовольны, станут винить весь мир за то, что с ними случилось. Ну и пусть. Меня волновали прежде всего рабочие, которых я видел сегодня на фабрике: полуодетые, они обливались потом у плавильных печей или в отдельных мастерских умело выполняли каждый свою задачу. В особенности тревожил меня лежащий в постели Андре с обожженным забинтованным боком и Жюли, угостившая меня кофе с сахаром из своих жалких запасов. Мне было не все равно, как они на меня посмотрят, когда я вернусь на фабрику и они узнают, что новости вовсе не хорошие, а плохие, что я им лгал, контракт с Корвале не возобновлен; я больше не увижу их дружелюбных, доверчивых улыбок, говорящих, что они рады мне, они и смотреть на меня не станут, отведут глаза, даже не сочтут нужным выразить свое презрение, а когда Жак объяснит им, что произошло недоразумение и, к сожалению, при создавшихся обстоятельствах господин граф не имеет возможности вести дело себе в убыток, у них появится -- в меньшей степени, ведь физически у них ничего не болит -- тот же погасший, безжизненный взгляд, что у Андре, то же отсутствующее выражение. На них обрушится удар, который сами они отвести не в силах, но господин граф мог бы его предотвратить, если бы заглядывал вперед, если бы это его волновало. Они проводят нас глазами, когда мы с Полем сядем в машину и уедем в замок, а затем -- печь потушена, машины остановлены, груды флакончиков и пузырьков так и не отправлены в Париж -- они вернутся в свои домики на песчаной дороге, домики с облупленными стенами и пятнами сырости на потолке, и скажут друг другу: <Ему все равно, но с нами-то как? Что будет теперь с нами?>. Самой большой загадкой было, почему я принимал это так близко к сердцу. Преданность в глазах Жюли, слепое доверие в глазах Андре, чувство, близкое к восхищению, сменившее враждебность в глазах Поля и Жака, дружелюбие и радушие в глазах рабочих -- все это предназначалось не мне, а Жану де Ге. Значит, завтрашние разочарование и презрение тоже уготованы ему и не могут затронуть мое <я>. Человек, который разгуливает в одежде другого, демонстрирует черты его лица, цвет волос и глаз и замашки, не отвечает за него, он просто оболочка, фасад, так же мало похожий на подлинник, как чехол скрипки на укрытый в нем инструмент. При чем тут мои чувства? Я не был так слеп, чтобы хоть на секунду вообразить, будто симпатия ко мне объяснялась какими-то внутренними моими качествами, которые неожиданно прорвались наружу и вызвали в них отклик: их улыбки сияли для Жана де Ге, для него одного, как ни мало он был их достоин. Выходит, я хотел оградить от унижения самого Жана де Ге? Да. Я не мог ронять его в их глазах. Этого человека, не стоящего спасения, надо было избавить от позора. Почему? Потому, что он похож на меня? Я сидел в гардеробной, глядя на вежливое, но недвусмысленное письмо от Корвале, и спрашивал себя о том, какие мысли проносились в голове Жана де Ге, когда он клал его в кармашек чемодана. Передо мной стоял выбор: или сказать Полю, как только он вернется, что я солгал и контракт расторгнут, или оставить его в заблуждении. Первое повлечет за собой взаимные упреки, необходимость признаться во лжи перед рабочими и немедленную ликвидацию фабрики -- то самое, насколько я понял, что так или иначе случилось бы, если бы Жан де Ге вернулся домой. Второе приведет к еще большей неразберихе: производству и отправке в Париж продукции, которой никто не заказывал, и телефонным звонкам от служащих Корвале, удивленно требующих объяснения, почему туда прибыла еще одна партия наших изделий. По теперешнему контракту у нас в запасе было еще несколько дней... Или недель? Я не знал. Даже если бы передо мной лежали сведения и цифры, вряд ли я в них разобрался бы. Я ничего не понимал в коммерции. Я был связан деловыми отношениями лишь с академическими учреждениями, которые платили мне скромное жалованье, да с теми издателями, которые публиковали мои статьи и лекции. Как, спрашивал я себя, поступил бы владелец стекольной фабрики, если он хочет связаться с фирмой, покупающей ее товар? Без сомнения, если дело не терпит отлагательства, он позвонил бы им из конторы. Но я был не в конторе. Я был в гардеробной замка в глуши Франции и даже не знал, где тут телефон. Я сунул письмо Корвале во внутренний карман куртки и спустился вниз. Было около четырех часов дня. По пути мне никто не попался навстречу. Стояла тишина. Все отдыхали. В воздухе все еще держались запахи пищи; они доносились из кухни, куда я пока не проник, говоря о том, что какие-то частицы снеди с вымытой уже посуды пристали к стенам и низкому потолку, а на смену съеденному уже готовы новые овощи, только что из земли, ждущие, когда их ополоснут и вытрут для вечерней трапезы. Я рискнул подойти к полуоткрытой двери в гостиную, прислушался и, ничего не услышав, переступил порог. В комнате не было никого, кроме Франсуазы, спящей на диване. Я прокрался обратно и вернулся в холл. Рене, без сомнения, была наверху, что она делала -- лежала, желая успокоить мигрень, или примеряла мой воздушный подарок, -- я не знал и не желал знать. Мари-Ноэль, вынужденная моей внезапной поездкой на фабрику заниматься с Бланш, возможно, была сейчас в ее голой, мрачной спальне, несмотря на то, что снаружи светило солнце, заливая лучами голубятню и качели. Я нашел телефонный аппарат в темной нише между макинтошами -- худшее место трудно было себе представить, да и сам аппарат оказался допотопным: микрофон был приделан к стене, а трубка висела сбоку. Над ним на такой высоте, что глаз не мог его не увидеть, висело прикрепленное кнопками изображение двух обезглавленных мучеников, чью текущую ручьем кровь лизали алчные псы, -- еще одно свидетельство заботы Бланш о наших душах. Я снял трубку с рычага и стал ждать; через минуту раздалось жужжание и гнусавый голос пропел: \footnote{Слушаю \textit{(фр.)}.}. Я не удивился, когда, неловко листая телефонную книгу, обнаружил, что мой номер <Сен-Жиль, 2>. С тех пор, как поставили аппарат, здесь, должно быть, ничего не изменилось. Я попросил соединить меня с Парижем, дав номер, напечатанный на письме от Корвале. Скорчившись в своей темной норе, я стал считать минуты; казалось, прошла целая вечность. Когда мне наконец сообщили, что контора Корвале на линии, мне послышались на лестнице чьи-то шаги, и я в панике уронил и письмо, и трубку. Со станции повторили вызов -- в болтающейся трубке бубнил монотонный речитатив; схватив письмо, чтобы разобрать размашистую подпись внизу бумаги, я пробормотал в микрофон, чтобы позвали господина Мерсье. <Кто его просит?> -- донесся вопрос. <Граф де Ге>, -- ответил я. И внезапно -- теперь, когда меня никто не видел, -- мой обман показался мне еще чудовищней. Меня попросили подождать, и через несколько секунд господин Мерсье объявил, что он к моим услугам. -- Господин Мерсье, -- сказал я, -- тысяча извинений за то, что я побеспокоил вас без предупреждения, а также за то, что столь неучтиво не подтвердил получение вашего письма. Я был вынужден внезапно уехать из-за болезни одного из моих домашних, не то непременно еще раз посетил бы вас, чтобы окончательно договориться по одному или двум вопросам, которые остались неясными. Я уже повидался с братом, мы обсудили с ним все пункты и готовы понизить цену согласно вашим требованиям. После некоторого молчания на другом конце линии вежливый, но крайне удивленный голос сказал: -- Но, господин граф, на прошлой неделе мы с вами обговорили все до мельчайших подробностей. Вы выложили свои карты на стол, за что мы вам благодарны. Вы хотите сказать, что готовы вновь вступить в переговоры с нашей фирмой? -- Именно, -- подтвердил я. -- Мы с братом готовы пойти на любые жертвы, лишь бы не закрывать фабрику и не выбрасывать на улицу рабочих. Снова молчание. Затем: -- Простите меня, господин граф, но это прямо противоположно тому, что вы сами дали нам понять. -- Не спорю, -- сказал я, -- но, честно говоря, я действовал, не посоветовавшись с семьей. Вы же знаете, фабрика -- наше фамильное дело. -- Само собой разумеется, господин граф. Именно поэтому мы всегда учитывали и ваши интересы. Мы весьма сожалели о том, что были вынуждены пересмотреть контракт, а в особенности о том, что вам придется закрыть фабрику, если мы не сможем договориться, как это, увы, и оказалось. Но ведь вы сказали, если я не ошибаюсь, что вас лично это мало трогает, фабрика -- удовольствие, которое вам не по средствам. Ровный, невозмутимый голос продолжал журчать, и я представил себе говорящего и Жана де Ге лицом к лицу в кожаных креслах: они угощают друг друга сигаретами, пожимают равнодушно плечами и не успевают закончить беседу, как выбрасывают ее из головы. Ну, не забавно ли -- я, чужак, делаю из себя посмешище, сражаясь за безнадежное дело потому только, что не хочу, чтобы горстка рабочих, пожилая крестьянка и ее искалеченный сын презирали своего хозяина, а он и не заметил бы этого, а если бы и заметил, не придал значения. -- Все, что вы говорите, -- сказал я, -- абсолютно верно. Речь идет только о том, что я передумал, изменил свое решение. Я пойду на любые оговорки, лишь бы фабрика продолжала работать. Издержки -- моя забота. Я прошу возобновить контракт на ваших условиях, не важно, какие они. Более длительное молчание, затем быстро: -- Вы сами понимаете, господин граф, как мы были огорчены, когда пришлось оборвать деловые связи с вами и вашей семьей, но мы не видели другого выхода. Однако, если вы готовы пойти нам навстречу в отношении цен -- естественно, решить этот вопрос экспромтом, по телефону, невозможно, -- я посоветуюсь со своими коллегами-директорами. Возможно, конечный результат удовлетворит обе стороны. Неуверенность, прозвучавшая в его голосе, подтвердила собственные мои опасения. От меня ждут письма, после чего будет заключен новый контракт согласно новым условиям. Мы обменялись любезностями, раздался щелчок -- Мерсье повесил трубку. Я протянул руку за своим платком -- вернее, платком Жана де Ге -- и вытер пот со лба; мало того, что в норе между макинтошами было жарко, разговор потребовал таких усилий, что совершенно вымотал меня. Я связал себя обязательствами, не имея понятия, как их выполнить. Если цена, которую фирма Корвале платила нам за все эти флакончики, пузырьки и бутылочки, не покрывала издержек производства и заработной платы рабочим, -- как, видимо, и было, иначе нельзя объяснить практическое положение дел, -- должен быть найден другой источник денег... И тут я услышал чье-то дыхание в трубке, которую все еще бессознательно держал у уха: кто-то подслушивал мой разговор по телефонному отводу -- я почти не сомневался в этом -- и теперь ждал, не узнает ли чего-нибудь еще. Я ничего не сказал и продолжал плотно прижимать трубку. Через несколько минут присоединилась центральная станция, меня спросили, переговорил ли я с Парижем, и, когда я ответил <да> и линия замерла, я вновь услышал чье-то дыхание, затем негромкий щелчок -- тот, кто подслушивал мой разговор, повесил трубку. Тот, но кто? Где был второй аппарат? Я тоже повесил трубку и вышел в холл. Шаги, которые раздались на лестнице, когда меня соединили с Парижем, возможно, были плодом моей тревоги и воображения. Так или иначе, вниз никто не спустился, всюду была тишина. Но дыхание у самого уха я не вообразил. Я вышел на террасу -- какое это теперь имело значение, заметят меня или нет? -- и посмотрел на крышу здания, но увидел лишь основной телефонный провод, проведенный внутрь между башней и стеной. Высокие трубы башенки, даже головы горгулий скрывали все остальные электрические и телефонные провода, если они и были, к тому же я был слишком невежествен в этих вопросах, чтобы догадаться, куда шел какой провод. Я знал теперь, что в замке есть второй аппарат и кто-то меня подслушал, но это могло подождать. Гораздо важней и безотлагательней было выяснить финансовое положение Жана де Ге. В наполовину использованной чековой книжке, за которой я поднялся в гардеробную, были внесены какие-то загадочные цифры и буквы, но баланса я не нашел, и единственное, что я узнал и что могло мне пригодиться, было название его банка и адрес филиала в соседнем городке. Ни бюро, ни конторки здесь не было. Но ведь где-нибудь в замке должна быть комната, где его владелец пишет письма и держит деловые бумаги. Я вспомнил про библиотеку, в которой семья собралась перед завтраком. Снова спустился в холл и прошел через столовую. Распахнув закрытые двери, очутился в полумраке, так как ставни высоких окон в другом конце библиотеки были закрыты для защиты от солнца. Я распахнул их и увидел в углу то, что искал, -- секретер. Он был заперт. Но связка ключей, а также мелочь, бумажник, чековая книжка и водительские права -- личные вещи Жана де Ге, ни одну из которых мне не довелось пустить в ход до этой минуты, -- были при мне с того времени, как я надел его костюм. Я попробовал ключи, и один подошел. То, что я занимаюсь взломом, не волновало меня. Я снова играл в <тайного агента>, и кому я причинял этим вред? Я откинул крышку, и взору предстал чудовищный хаос, как обычно в шкафах у большинства людей, -- не сравнить с идеальным порядком в бумагах у меня дома, -- битком набитые верхние ячейки, письма отдельно от конвертов, счета, квитанции -- все вперемешку, сунуто как попало. С ящиками было не лучше. Заполненные до отказа книгами и документами, бумагами и фотографиями -- здесь, без сомнения, заключалась не только история жизни владельца замка, но и летопись всего рода де Ге, -- чуть приоткрывшись, они намертво застревали. Упорное нежелание пыльных ящиков расстаться со своим содержимым доводило меня до исступления. Поиски были тщетны. Как вор, который ищет жемчужное ожерелье и не может его найти, я был готов схватить что угодно, лишь бы удовлетворить неутоленное любопытство. Наконец на глаза мне попался красный кожаный переплет, это вполне мог быть гроссбух. Я с трудом вытащил его из упрямого ящика, но это была всего-навсего охотничья книга с бесконечными списками фазанов, куропаток и зайцев, убитых еще до войны. Я просунул руку в освободившееся место и нашарил сперва револьвер, а затем еще один пахнувший плесенью фолиант; он оказался старомодным семейным альбомом, полном выцветших, засунутых в прорези фотографий. Банковские счета вылетели у меня из головы. Я не мог побороть желания хоть мельком взглянуть на прошлое моего двойника. На первой странице альбома был герб: голова охотничьей собаки на фоне дерева, а под гербом узким косым почерком было написано: <Мари де Ге>. Я перевернул страницу и увидел молодую женщину лет двадцати пяти -- без сомнения, графиня; на месте теперешней тяжелой нижней челюсти был округлый, хоть и решительный подбородок, на месте седой гривы -- густые белокурые волосы, завитые щипцами; блузка с оборочками украшала покатые плечи, теперь сутулые, укутанные шалями; надень я платье с накладным бюстом и парик, чтобы участвовать в шарадах, и эта фотография могла быть сделана с меня. Внизу стояла дата: 1914. Затем один за другим последовали все остальные члены семьи: Жан де Ге, отец -- вот в кого Поль, -- но со щетинистыми усами и проницательным взглядом, снятый в ателье на чудовищном фоне из драпировок и искусственных цветов; оба, он и маман, вместе, взирающие с любовью и затаенной родительской гордостью на холеного и украшенного лентами младенца, судя по всему -- Бланш. Затем пошли друзья и родственники старшего поколения, тут -- дядюшка, там -- тетушка, престарелый дедушка в коляске. Даты были написаны не всегда, и мне частенько приходилось гадать, в какое именно лето маленькие мальчик и девочка катались верхом на пони или какой зимой возле голубятни, покрытой снегом, эта же пара в шарфах и рукавицах позировала перед объективом, обняв друг друга за шею. Брат и сестра всегда были вместе. Если один стоял с удочкой или ружьем, другой обязательно прятался где-то рядом, и я с удивлением, даже какой-то брезгливостью заметил, что эта вторая, скрывающаяся фигура, Бланш, была в детстве точной копией сегодняшней Мари-Ноэль -- те же длинные ноги, худенькое тельце и коротко остриженные волосы. Меняться она начала лишь позднее, лет в пятнадцать, овальное лицо удлинилось, взгляд стал более недоверчивый, более серьезный, и все равно я не мог узнать в этом задумчивом и несомненно привлекательном лице теперешнюю тонкогубую старую деву. Молодой Жан серьезен не бывал никогда. На каждой карточке он смеялся, или стоял в смешной позе, или насмешливо смотрел на того, кто его снимал, и я подумал, как сильно отличались снимки Жана, хотя мы и были на одно лицо, от снимков мальчика с тревожным и тусклым взглядом -- моих собственных детских фотографий. Поль нечасто появлялся в альбоме. Обычно он был не в фокусе -- самая расплывчатая фигура в группе -- или наклонялся завязать шнурок в ту секунду, когда щелкал затвор. Даже на самой четкой фотографии, засунутой между страницами, где все трое были сняты подростками, он был наполовину заслонен крепким плечом Жана, да и вообще вытеснен его победоносной улыбкой. Я узнавал на групповых карточках то одну, то другую фигуру: вот кюре, худее, моложе, но с тем же ангельским лицом, а перевернув обратно страницы, там, где были детские снимки, я узнал Жюли с Полем на руках. На более поздних страницах альбома -- чем дальше, тем чаще -- стал появляться человек по имени Морис. Он был в группах рабочих стекольной фабрики и в замке, а на одной фотографии они с Жаном стояли вместе возле каменной статуи в парке. Внезапно снимки кончились. Оставалось три или четыре пустые страницы. То ли Жан де Ге-старший умер, то ли началась война, то ли графине вдруг надоело фотографировать, трудно было сказать. Эпоха кончилась, цикл был завершен. Я захлопнул альбом со странным ностальгическим чувством. Для меня, с головой ушедшего в изучение истории, привыкшего рыться в старых письмах, документах и прочих памятниках далекого прошлого, в этом взгляде украдкой на летопись современной мне семьи, семьи моего поколения, было что-то непонятным образом трогающее сердце. Меня волновало не то, что красивая графиня с первых страниц альбома постарела и ее белокурые волосы стали седыми, а то, как именно она постарела: властные, уверенные глаза стали заискивающими, тревожными, гордый рот сделался алчным, округлые шея и плечи отяжелели, покрылись жиром. Меня волновало, что Бланш, такая грациозная и привлекательная в детстве, такая серьезная и пытливая в юности, изменилась до неузнаваемости, превратилась в грубую карикатуру на самое себя. Даже Поль, смазанный на всех снимках, укрывшийся за смеющимся Жаном или стоящий на одной ноге с краю группы, на глазах -- упавшая прядь волос, вызывал умиление. А сейчас он неприятный, мрачный, все видит в черном свете и из апатии вышел лишь тогда, когда я ткнул его в больное место -- видит Бог, не нарочно, -- уличив в изъяне, которого он стыдился, и выставил в смешном виде. Но тут покой, исходивший от этих картинок прошлого, был нарушен вторжением настоящего. Я услышал, как кто-то трогает ручку дверей в столовую, и только успел сунуть альбом обратно в ящик, как передо мной возникла Рене. Она, как и Франсуаза, отсутствовала на выцветших фотографиях. На их долю выпали уныние и мрак дальнейшей жизни в замке, однообразие и скука Сен-Жиля без прошлого очарования. Рене закрыла за собой дверь и теперь стояла, не сводя с меня глаз. -- Я слышала, как подъехала машина, -- сказала она, -- и подумала, вдруг Поль вернулся вместе с вами. Но Шарлотта -- я встретила ее в коридоре -- сказала, что вы приехали один. Франсуаза все еще отдыхает в гостиной, и я догадалась, что вы здесь. Вы не собираетесь попросить прощения? Неужели мне опять слушать укоры за эти злосчастные подарки. Безусловно, на ее взгляд, я их заслужил. Я вздохнул и пожал плечами. -- Я уже извинился перед Полем, -- сказал я. -- Не хватит ли? Напряженное тело, дрожащие руки -- все выдавало затаенное волнение, а взгляд, которым она смотрела на меня, озадаченный и вместе с тем исступленный, раздражал и тревожил одновременно; я тут же посочувствовал Полю, которому, без сомнения, приходилось больше всех страдать от ее настроений. -- Зачем вы это сделали? -- спросила она. -- Все и так непросто, зачем еще вызывать у них подозрения, а главное -- причинять боль Полю? Или вы устроили все это нарочно, чтобы и меня поставить в глупое положение? -- Послушайте, -- сказал я, -- я выпил лишнего в Ле-Мане и напрочь забыл, что в каком пакете. Я вообще думал, там книги... -- И вы ждете, что я этому поверю? -- сказала она. -- Когда вы давали подарок Франсуазе, вы не ошиблись. Кстати, сколько он стоил? Или вы не платили? Завидовать тому, что муж сделал подарок жене! Что может быть противней? Я был рад, что медальон с миниатюрой достался Франсуазе, а не Рене. -- Я привез Франсуазе то, что, я знал, она оценит, -- сказал я. -- Если вы разочарованы своим подарком, мне очень жаль. Отдайте его Жермене, мне абсолютно безразлично, что вы сделаете с ним. Можно было подумать, что я ее ударил. Лицо женщины залилось краской, не сводя с меня глаз, она отошла от двери и медленно направилась к секретеру; я уже запер его и спрятал ключи. И, прежде чем я догадался, что она хочет сделать, Рене обвила меня руками и прижалась щекой к щеке. Я стоял, как деревянный, как третьестепенный актер на провинциальной сцене. -- В чем дело? -- спросила она. -- Что с вами стало? Почему вы так изменились? Боитесь, что про нашу связь узнают? Вот оно что! Возможно, мне следовало и самому догадаться, но ее слова поразили меня как гром с ясного неба и привели в смятение. Я не хотел ее целовать, цепляющиеся за меня руки вызывали отвращение, слишком жадно ищущий меня рот охлаждал, а не разжигал ответный пыл. Чем бы Жан де Ге ни занимался здесь со скуки, этого не будет делать его заместитель. -- Рене, -- проговорил я, -- сюда кто-нибудь может войти. -- Слабая, пустая отговорка всех трусливых любовников, чья страсть угасла, -- и я весьма нелюбезно попятился назад, чтобы избежать ее неожиданного и тягостного соседства. Но даже сейчас, когда я, полусогнувшись, приникал к секретеру, она не отступила: руки ее по-прежнему тянулись ко мне с ласками, и я подумал, как некрасиво и жалко выглядит мужчина, становясь жертвой насилия, а когда нападают на женщину, ее слабость и хрупкость лишь придают ей очарование. Мои попытки ублаготворить Рене выглядели неубедительно: неуклюжее похлопывание по плечу, приглушенный поцелуй в волосы не могли утолить ее жажду, и я попробовал удержать ее на расстоянии потоком слов. -- Мы должны быть осторожны, -- сказал я, -- и не терять головы. Думаю, Поль понял, почему я подарил вам эту безделушку. Я отмахнулся от разговора, свел все на шутку и с Франсуазой объясняться не намерен, но наши встречи здесь, в замке, надо прекратить. Нас могут увидеть слуги, а стоит им что-то заподозрить, наша жизнь сильно осложнится. Слова потоком лились с моих губ: мотивы, поводы, резоны, и чем дальше, тем мне становилось яснее, что я сам ставлю себя в безвыходное положение. Я не отрицал их интрижку и, как последний трус, упускал счастливую возможность сказать пусть грубо, зато честно: <Я вас не люблю, и я вас не хочу. Это конец>. -- Вы имеете в виду, -- прервала меня Рене, -- что нам нужно встречаться в другом месте? Но как? Где? Ни слез, ни смиренной мольбы о любви. На уме у нее одно, только одно. То, что Жан де Ге затеял для развлечения -- в этом я не сомневался, -- превратилось в обязанность. Интересно, как глубоко он увяз и до какой степени, когда прошел первый угар, она ему опостылела. -- Я что-нибудь придумаю, -- сказал я, -- но не забывайте, мы должны быть осторожны. Слишком глупо погубить будущее счастье какой-нибудь нелепой оплошностью. Сам Жан де Ге не смог бы произнести эти слова с таким двуличием. Оказывается, быть подлецом совсем не трудно. Мои слова успокоили ее, а ее непрошеные ласки, как ни быстро я положил им конец, должно быть, разрядили напряжение и притупили аппетит. И тут, к моей радости, из соседней комнаты донесся голос Мари-Ноэль. Рене, сердито пожав плечами, отошла от меня. -- Папа! Где ты? -- Здесь. Я тебе нужен? Девочка влетела в комнату, и я инстинктивно раскинул руки, спрашивая себя в то время, как она повисла на мне, точно обезьяна, не смогу ли я в дальнейшем использовать ее в качестве буфера между собой и взрослым миром, предъявляющим на меня свои права. -- Бабушка проснулась, -- сказала девочка, -- я уже поднималась к ней. Она зовет нас обоих к чаю. Я рассказала ей про подарки и как дядя Поль был недоволен. И знаешь, папа, с подарком для тети Бланш ты тоже напутал. Она не хотела его открывать, и тогда мы с маман сами развернули пакет и нашли внутри записку: <Моей красавице Беле от Жана>. Беле, а вовсе не Бланш. Там оказался огромный флакон духов под названием \footnote{Женщина \textit{(фр.)}.} в хорошенькой коробке, завернутой в целлофан; там даже цена сохранилась: десять тысяч франков. ГЛАВА 10 Когда мы поднимались, держась за руки, по лестнице, Мари-Ноэль сказала мне: -- Ничего не пойму, похоже, от этих твоих подарков у всех испортилось настроение. Утром маман так радовалась своему медальону, а после завтрака сняла его и положила в шкатулку вместе с остальными украшениями. Тетя Рене даже и не поглядела толком на рубашку, а сейчас, когда я рассказывала тебе об ошибке с подарком для тети Бланш, я думала, что тетя Рене съест нас обоих. Кто эта Бела, папа? Слава Богу, я этого не знал. Избавляло от дальнейших осложнений. И все же Жану де Ге следовало быть предусмотрительней и не ограничиваться одной кое-как нацарапанной буквой <Б>. -- Кто-то, кто любит дорогие духи. -- А маман ее знает? -- Сомневаюсь. -- Я тоже. Когда я спросила ее, кто это, она скомкала записку и сказала, что, наверно, какой-нибудь деловой знакомый в Париже пригласил тебя на обед и духи -- ответный жест вежливости. -- Возможно, -- сказал я. -- Понимаешь, плохо то, что у тебя стала хуже память. Надо же так все перепутать и подарить духи тете Бланш! Я сразу поняла: тут что-то не так. Я не помню, чтобы ты когда-нибудь ей что-нибудь дарил. Я никогда не могла понять, почему взрослые так странно себя ведут. Но даже я понимаю: нет смысла что-то дарить человеку, если он не разговаривает с тобой целых пятнадцать лет. Пятнадцать лет... Это оброненное мимоходом неожиданное сообщение так меня потрясло, что, забыв о своей роли, я остановился на полпути и вытаращил на девочку глаза; она нетерпеливо потянула меня вперед. -- Пошли же, -- сказала она. Я молча последовал за ней, тщетно пытаясь прийти в себя. Значит, то, что я считал временным разладом, было пустившей глубокие корни враждой. Между Бланш и Жаном де Ге вторглось нечто, касающееся лишь их двоих, ожесточившее их друг против друга, а вся семья, даже девочка, принимали это как должное. -- Вот и мы, -- сказала Мари-Ноэль, распахивая дверь огромной спальни, и опять, как и накануне, меня захлестнула волна жара от горящей печи. Терьеры, отсутствовавшие утром, снова были здесь. Они выскочили из-под кровати, заливаясь пронзительным лаем, и, как Мари-Ноэль ни успокаивала их, то браня, то гладя, они не желали умолкнуть. -- Поразительно, -- сказала девочка. -- Все собаки в доме взбесились. Утром Цезарь вел себя точно так же: лаял на папу. -- Шарлотта, -- сказала графиня, -- выводили вы сегодня Жужу и Фифи или проболтали внизу все это время? -- Естественно, я выводила их, госпожа графиня, -- ответила, обороняясь, Шарлотта, задетая за живое. -- Я гуляла с ними по парку не меньше часа. Неужто я могу про них забыть? -- Поторапливайтесь, забирайте их отсюда, -- сердито приказала графиня. Подняв на меня глаза с подпертой валиком подушки -- серое, обвисшее складками лицо, глубокие тени под глазами, -- она протянула руку и привлекла меня к себе. Целуя дряблую щеку, я подумал о том, что эта сыновняя ласка, как ни странно, не вызывает во мне протеста, напротив, приятна мне, а легкое прикосновение хорошенькой Рене было тягостно и омерзительно. -- Mon Dieu, -- шепнула графиня, -- ну и позабавила меня малышка! -- Затем, оттолкнув меня, громко сказала: -- Садись и пей чай. Чем ты занимался весь день, кроме этой путаницы с подарками? И снова, как прежде, я чувствовал себя с ней как дома, я болтал, я смеялся, словно мановением волшебной палочки она вызывала на свет веселость, которой я даже не подозревал в себе. Нам троим -- графине, девочке и мне -- было легко и свободно друг с другом; графиня, налив чай в блюдце, пила его маленькими глотками, а Мари-Ноэль, возведенная в почетное звание хозяйки, не спуская с нас глаз, откусывала крошечные кусочки торта. Я сообщил о посещении фабрики; зная, что мой конфиденциальный звонок в Париж привел, вернее, мог привести хотя бы к временному решению вопроса, я ощущал большую уверенность в себе; графиня стала подробно рассказывать, как это свойственно пожилым людям, о добрых старых временах, и мы слушали ее, я -- со скрытым любопытством, Мари-Ноэль -- с восторгом. Она рассказала нам, что когда- то, уже на ее памяти, стекло выдували вручную, а еще раньше, до нее, плавильную печь топили дровами из соседнего леса -- именно по этой причине все стекольные фабрики ставили в лесу, -- и о том, как лет сто, а то и больше назад на verrerie были заняты около двухсот лошадей, и женщины, и дети. Имена рабочих, их жен и детей были записаны в какой-то книге, возможно, та лежит в библиотеке, она не помнит. -- Да что говорить, -- вздохнула графиня, -- всему этому пришел конец. Старых дней не вернешь. Ее слова напомнили мне о Жюли, она так же безропотно приняла перемены, так же вычеркнула из памяти то, чего нельзя было вернуть, но когда я рассказал маман о своем посещении Жюли и бедном искалеченном Андре, лежащем в постели, она с неожиданным бессердечием пожала плечами. -- Ох уж эти мне люди, -- сказала графиня. -- Они вытянут из нас последний франк, если смогут. Хотела бы я знать, на сколько Жюли нагрела на мне руки в свое время. Что до ее сына, он всегда был бездельник. Я не виню его жену за то, что она убежала в Ле-Ман к механику. -- Их домик в чудовищном состоянии, -- заметил я. -- Не вздумай там ничего делать, -- сказала графиня. -- Стоит только начать, просьбам конца не будет. Нам только о них тревожиться, мы и так обнищали. Да нищими и останемся, если Франсуаза не родит сына или... Графиня замолкла, и, хотя я не понял, о чем речь, тон ее и взгляд, брошенный искоса, привели меня в замешательство. А она продолжала: -- В наше время каждый заботится о себе. И по какому поводу они ворчат? Чем недовольны? Им не нужно платить за жилье. -- Жюли не ворчала, -- сказал я. -- И ни о чем не просила. -- Знаете, -- сказала Мари-Ноэль, неожиданно вторгаясь в разговор, -- было так странно, когда мы с маман открыли папин подарок на глазах у тети Бланш. Маман сказала: <Ну, не упрямьтесь, Бланш. Не умрете же вы от этого; раз Жан привез вам подарок, значит, не такой уж он бесчувственный; своим подарком он и хочет вам это показать>. Тетя Бланш опустила глаза и через тысячу лет сказала: <Можете его развернуть. Я не возражаю... Мне все равно>. Но я знаю, что ей тоже было интересно посмотреть, потому что она сложила губы так, как иногда это делает. Поэтому мы развернули пакет, и когда маман увидела этот большущий, огромный, полный до краев флакон с духами, она сказала: <О, Боже, ничего другого он не придумал!>, и тете Бланш пришлось посмотреть на флакон, и, знаете, она стала вся белая-белая, поднялась из-за стола и вышла. Я сказала маман: <Это же не лекарство, как то, что папа подарил дяде Полю. Почему она обиделась?>, и маман сказала как-то странно: <Боюсь, это все же шутка, и довольно жестокая>. Ну, а потом мы, конечно, нашли записку кому-то другому, какой-то Беле, и маман сказала: <Нет, это не шутка, это ошибка. Подарок не предназначался Бланш>. Но я так и не понимаю, почему они считают, что это жестоко. Казалось, ее слова проделали в тишине дыру. В воздухе колыхались волны молчания. Как ни удивительно, мы с Мари-Ноэль были в равном положении: мое неведение и ее невинность соединяли нас в одно. Маман пристально смотрела на меня, и в ее взгляде было нечто, чего я не мог расшифровать. Не осуждение, не упрек, скорее, догадка, словно, не веря сама себе, она пыталась нащупать во мне слабую струну, словно -- хотя я знал, что это невозможно, -- какое-то внутреннее чувство помогло ей разоблачить меня, раскрыть мою тайну, поймать с поличным. Но когда она заговорила, слова ее были обращены к Мари-Ноэль. -- Знаешь, малышка, -- сказала она, -- поступки женщин бывают необъяснимы, особенно тех, кто очень религиозен, как твоя тетя. Помни об этом и не становись, подобно ей, фанатичкой. У графини вдруг сделался утомленный вид, она на глазах постарела. -- Ну-ка, -- сказал я Мари-Ноэль, -- давай уберем чайный столик. Мы отодвинули его обратно к стене, туда, где он стоял подле туалетного столика; среди серебряных щеток для волос я заметил большую раскрашенную фотографию Жана де Ге в военной форме. Что-то подсказало мне взглянуть на графиню. Она тоже смотрела на снимок с тем же странным выражением, что и раньше, словно догадываясь о чем-то. Наши глаза встретились, и мы одновременно опустили их. В этот момент в комнату вошла Шарлотта, за ней -- кюре. Мари-Ноэль подошла к нему и присела. -- Добрый вечер, господин кюре, -- сказала она. -- Папа подарил мне житие Цветочка. Принести сюда книжку, чтобы вам показать? Старик погладил ее по голове. -- Попозже, мое дитя, попозже, -- сказал он. -- Покажешь мне ее, когда я спущусь вниз. Он подошел к изножью кровати и, сложив руки на круглом животе, смотрел на серое, измученное лицо графини. -- Значит, сегодня мы в миноре? -- сказал он. -- Слишком бурный день был вчера; не удивлюсь, если это привело к бессонной ночи и дурным снам. У святого Августина есть что сказать об этом. Он тоже страдал. Из складок сутаны он извлек какую-то книгу, и я видел, каким огромным усилием воли графиня сосредоточила блуждающие мысли на словах кюре. Она жес