нялись ролями, -- сказала она. -- Немало воды утекло с тех пор, как один из нас лежал в постели, а другой охранял его сон. Однажды -- тебе было тогда двенадцать -- у тебя поднялась температура. Я сидела у твоей постели и смачивала тебе лицо. Ты это собираешься делать сегодня ночью? Она засмеялась и, позвав Шарлотту, махнула рукой, чтобы я ушел. Я вышел в коридор и спустился в гостиную; там уже гасили свет, готовясь разойтись по своим комнатам. Мари-Ноэль направлялась к лестнице рука об руку с Бланш; теперь, когда день окончился, ее личико было белым от усталости. -- Ты придешь сказать <спокойной ночи>, папа? -- спросила она. -- Да, -- пообещал я и прошел в столовую за сигаретами. Вернувшись в холл, обнаружил, что Рене не последовала за остальными, но, стоя на ступенях, поджидает меня. Это напомнило мне первый вечер в замке, когда, держась за ручку двери, ведущей на террасу, я внезапно услышал за собой ее шаги и увидел, что она стоит тут, на лестнице, в пеньюаре, распущенные волосы падают до плеч. Сейчас в ней больше не было ни страсти, ни исступления, она казалась мягче и мудрее и как будто чего-то стыдилась, словно понимала, что сегодняшняя трагедия была между нами конечной преградой. -- Значит, вы хотите от нас отделаться? От Поля и меня? -- спросила она. -- Задумали это, как только вернулись из Парижа? Я покачал головой. -- Ничего я не задумывал, тем более -- заранее, -- ответил я. -- Эта мысль пришла мне в голову сегодня вечером, на террасе. Вот и все. Если вам мое предложение не нравится, забудьте о нем. С минуту Рене молчала. Казалось, она что-то решает. Затем медленно проговорила: -- Вы изменились, Жан. Я не имею в виду -- после того, что случилось сегодня. Это было ужасным ударом для всех нас; я имею в виду -- за последние несколько дней. Вы -- другой. -- В чем же я переменился? -- спросил я. Она пожала плечами. -- Я не хочу сказать, что вы переменились по отношению ко мне. Я поняла, что все эти месяцы служила для вас игрушкой. Вам было скучно, было нечем занять свой досуг. Я случайно оказалась под рукой. Вы изменились внутренне, стали жестче, более замкнутым. -- Жестче? -- переспросил я. -- По-моему, наоборот. Мягче, слабее во всех отношениях. -- О, нет. -- Рене задумчиво смотрела на меня. -- Не только я заметила это. Поль на днях сказал то же самое. Тогда, когда вы обожгли себе руку. Вы отгородились не только от меня, но и ото всех остальных. Вот почему нас так удивило, что вы предложили нам поездить по свету. Судя по вашим поступкам за последнюю неделю, создалось впечатление, что хотите вы лишь одного: вырваться отсюда. Я в замешательстве глядел на Рене. -- Создалось такое впечатление? -- Честно говоря -- да. -- Но это не так, -- сказал я. -- Я только о вас и думаю, день и ночь о всех вас. О замке, о фабрике, о маман, о Мари-Ноэль, о всей семье -- вы не выходите у меня из головы. Уехать отсюда! Да это последнее, чего бы я захотел! Рене недоверчиво смотрела на меня. -- Я вас не понимаю, -- сказала она. -- Вероятно, не понимала и раньше, только обманывала сама себя. Глупо с моей стороны. Вы никогда не были в меня влюблены, даже чуть-чуть, верно? -- Сейчас я не влюблен в вас, Рене, -- сказал я. -- Не знаю, как раньше, но сомневаюсь. -- Видите? -- сказала она. -- Вы стали жестче. Вы изменились. Вы даже не считаете нужным притворяться. -- Рене помолчала, затем медленно, словно против воли, добавила: -- Поль этого не говорит, но я уверена, думает, и я тоже начинаю так думать... Вы хладнокровно подписали этот новый контракт, рассчитывая... рассчитывая, что может произойти то, что произошло сегодня? В ее тихом голосе звучала мольба, точно она испытывала и изумление, и ужас при мысли, что человек, вскруживший ей некогда голову, способен на такой поступок, мало того -- как бы делает ее своей сообщницей. -- Если вы подозреваете, что я заключил этот контракт, полагая, что Франсуаза умрет, то вы ошибаетесь, Рене, -- сказал я. Она облегченно вздохнула. -- Я рада, -- сказала она. -- Сегодня вечером, в больничной часовне, я почувствовала внезапно, как ужасно то, что было между нами. Неделю назад я не покинула бы Сен-Жиль, но теперь... -- Она повернулась и стала подниматься по лестнице, -- ...теперь я знаю, что не могу больше здесь оставаться. Я должна уехать отсюда -- это для нас, для Поля и меня, единственная надежда на будущее. Я глядел, как она удаляется по коридору, и спрашивал себя: действительно ли смерть Франсуазы заставила ее устыдиться или моя холодность и равнодушие к ней как к женщине убили ее вожделение? Я погасил свет и поднялся по лестнице в темноте. Мне подумалось, что мое предложение им двоим, Полю и Рене, исходило не из моих уст -- того одинокого, замкнутого меня из прежней жизни -- и не из уст Жана де Ге, чьей тенью я стал; это было делом третьего, того, кто ни Жан, ни Джон, стал сплавом нас обоих и, не имея телесного обличья -- порождение не мысли, а интуиции, -- принес нам обоим свободу. Мари-Ноэль просила зайти к ней перед сном, и, пройдя сквозь двустворчатую дверь, я поднялся в башенку по винтовой лестнице и переступил порог, думая, что девочка еще не разделась и молится у своего самодельного аналоя. Но долгий день взял, наконец, свое. Мари-Ноэль была в постели. Она спала. В ногах кровати стояли две зажженные свечи, между ними -- утенок. В руках девочки, сложенных на груди, спал целлулоидный младенец с проломленной головой, а к изголовью была приколота бумажка, где я прочел следующие слова: <Здесь лежат бренные останки Мари-Ноэль де Ге, скончавшейся в 1956 году от Рождества Христова, чья вера в Святую Деву принесла мир и спасение смиренной деревне Сен-Жиль>. Да, я ошибался, когда подумал, будто больничная часовня не затронула ее воображения. Я задул свечи и, оставив окно открытым, захлопнул ставни. Затем спустился по башенной лесенке и прошел на противоположную сторону замка -- в другую, большую, башню. Здесь не горели свечи, светилась лишь одна лампа возле постели, и лежавшая на подушках женщина, в отличие от девочки, не спала. С бледного измученного лица на меня выжидательно смотрели ее запавшие глаза. -- Я думала, ты никогда не придешь, -- сказала графиня. Я подтащил от печки кресло к самой кровати. Сел и протянул ей руку. Она крепко ее сжала. -- Я отослала Шарлотту к ней в комнату, -- сказала графиня. -- Я сказала ей: вы мне не нужны, сегодня обо мне позаботится господин граф. Ты ведь хотел, чтобы я так сказала, верно? -- Да, маман, -- ответил я. Она сильней стиснула мне руку; я знал, что она будет держать ее всю ночь как защиту против мрака и мне нельзя шевелиться, нельзя забрать ее, иначе связь между нами ослабнет и смысл моего присутствия здесь будет потерян. -- Я лежала и думала, -- сказала маман. -- Через несколько дней, когда все останется позади, я переберусь в мою старую комнату внизу. -- Как вам угодно, -- ответил я. -- Лежа здесь, я постепенно теряю память, -- сказала графиня. -- Не знаю, где я -- в настоящем или в прошлом. Позолоченные часы на столике возле кровати громко тикали, маятник под стеклянным колпаком неторопливо качался взад-вперед, и казалось, что минуты идут очень медленно. -- Вчера ночью, -- сказала графиня, -- мне приснилось, что тебя нет в замке. Ты снова воевал в рядах Сопротивления, и я читала во сне записку, которую ты сумел мне передать в тот день, когда застрелили Мориса Дюваля. Я перечитывала ее раз за разом, пока до жути не разболелась голова. Но тут ты дал мне морфий, и сон исчез. В Вилларе у Белы стояли небольшие часы в кожаном футляре, светящиеся стрелки четко выделялись на темном циферблате, а тикали они так быстро и тихо, словно билось живое человеческое сердце. -- Если вам приснится что-нибудь сегодня, -- сказал я, -- бойтесь. Я буду рядом. Я наклонился вперед и обожженной рукой погасил свет. И сразу же со всех сторон надвинулись темные тени и поглотили меня. Мною завладело отчаяние, прячущееся в темноте, а графиня принялась говорить в полусне, который я не мог с ней разделить, и только слушал ее бормотанье под тиканье часов. Иногда она громко вскрикивала и проклинала кого-то, иногда принималась молиться, один раз разразилась неудержимым смехом, но ни разу за то время, что ее преследовали бессвязные видения, не попросила о помощи и ни разу не разжала пальцев на моей руке. Когда, вскоре после пяти часов утра, графиня, наконец, заснула и я, наклонившись над ней, всмотрелся в ее лицо, я не увидел больше на нем маски, скрывающей месяцы и годы страданий. Прежде измученное, настороженное, оно показалось мне умиротворенным, расслабившимся и, как ни странно, красивым, даже не старым. ГЛАВА 24 Я знал, что теперь маман будет спать и я могу ее оставить. Я встал с кресла, вышел из комнаты, спустился через безмолвный дом в гостиную и, открыв стеклянные двери, вышел на террасу. Потом пересек ров и прошел под каштанами в парк, к каменной Охотнице, стоящей в центре расходящихся от нее дорожек. Воздух был холодный и прозрачный, как всегда перед рассветом, и небо, потерявшее глубокую ночную черноту, посерело, словно отступая перед натиском дня; звезды побледнели, отодвинулись, на западе стайка Плеяд уже садилась за темные деревья. Отсюда, от статуи на вершине холма, мне были видны замок, и деревня за ним, и церковка, пронзающая шпилем небо, и кучка домов у церкви -- они казались одной крестьянской усадьбой, -- и поднимающиеся к востоку поля, и лес за ними; все вместе делало Сен-Жиль единым целым, состоящим из замка, церкви и деревни. Я сидел у подножия статуи и ждал рассвета, и по мере того, как небо бледнело и вокруг становилось светлей, замок и деревня приобретали объем и четкий контур, сама земля, казалось, тоже облекалась плотью, от нее исходил влажный острый запах, ночная влага и утренняя роса будто слились воедино, чтобы сделать почву плодородной. Деревья окутывал белый туман, теплый и рыхлый; вскоре он исчезнет, обнажив золотисто-багряные кроны. И вот, словно по волшебству, не успело взойти солнце над вершиной холма за деревней, как деревня проснулась. Казалось, прошла одна минута, а из труб уже потянулись дымки, залаяли собаки, замычали коровы. Я больше не был оторван от людей, -- оцепеневший от усталости сторонний наблюдатель, я был одним из них, стал частицей Сен-Жиля. Я подумал о кюре, пробудившемся навстречу новому дню, -- его безмятежное лицо омрачится, стоит ему вспомнить о несчастье, постигшем обитателей замка; он, наверное, тут же вознесет молитву обо всех, кто понес эту тяжелую утрату, и вера его, как талисман, оградит их от зла и, не имея границ, обнимет всех, кто его окружает. Я подумал о неизвестных мне жителях Сен-Жиля, которые пришли вчера в церковь на панихиду из уважения к Франсуазе и стояли там, опустив головы и потупив глаза. Среди них были и Эрнест, водитель грузовика, и Жюли, и ее внучек Пьер. И внезапно я понял, что меня к ним влекло не любопытство, не сентиментальность и не пристрастие к колоритным фигурам, но нечто более глубокое, более сокровенное -- желание, чтобы они благоденствовали, столь жгучее, что, хотя проистекало оно из любви, оно казалось сродни страданию. При всей своей силе желание это было вполне бескорыстным -- ведь я и не помышлял о близости с ними -- и относилось самым удивительным образом не только к жителям Сен-Жиля и тем, кто как бы сделался частью меня самого, кто спал сейчас за стенами замка, но и к неодушевленным предметам -- контуру холма за деревней, песчаным дорогам, которые спускались с него, ползучему винограду на стенах дома управляющего, лесным деревьям. Чувство это становилось все глубже, казалось, оно пронизывает все мое существо, точно так, как три дня назад боль от ожога отзывалась в каждой клеточке моего тела, но сейчас то, что было в субботу бессмысленной физической болью, перешло в охвативший всего меня душевный огонь. Пока я сидел у подножия статуи, взошло солнце, растаял утренний туман. Замок рельефно вырисовывался на фоне деревьев. Он еще спал. Но вдруг резко распахнулись ставни в западной башне, громкий звук отчетливо донесся ко мне через парк -- и у высокого окна показалась фигура. Это была Бланш, и то, как внезапно распахнулись ставни, заставило меня подумать, уж не бодрствовала ли и она всю эту ночь и теперь, отчаявшись в том, что ей удастся заснуть, отложила встречу со сном еще на двенадцать часов и, затопив свою холодную комнату воздухом и светом, нехотя приветствовала новый день. Я поднялся с места и пошел через парк к замку, но Бланш заметила меня, только когда я пересек ров и стал под ее окном. Она хотела было захлопнуть створки, но, прежде чем она успела это сделать, я крикнул: -- У меня болит рука! Ты не могла бы ее перевязать? Бланш не ответила, но отошла в глубь комнаты, оставив окно открытым, из чего я заключил, что, хотя я по-прежнему для нее не существую, она не отказывается мне помочь. Подойдя к ее двери, я постучал и, не услышав ответа, повернул ручку и вошел. Бланш стояла у стола с застывшим, бесстрастным лицом, готовя свежую повязку. На ней был темно-коричневый халат, зачесанные со лба волосы уже заколоты в узел. Постель была застлана. Никакого беспорядка, все на месте, никаких брошенных как попало вещей -- ничто не говорило о бессонной ночи хозяйки этой холодной мрачной комнаты. Только яркие цветы на аналое немного оживляли ее. Это были георгины того же пламенного цвета, как те, что купила на рынке Бела, наполнив крошечную гостиную своего домика жизнью и теплом. Не глядя на меня, Бланш протянула руку, взяла мою и размотала повязку, наложенную Белой в воскресенье. Она не могла не заметить, что повязка отличается от той, которую сама она сделала мне в субботу, но не выразила никакого удивления; она действовала, как автомат, молчаливо, равнодушно. -- Если ты дала зарок не говорить со мной, -- сказал я, -- ты нарушила его вчера в больнице. Он потерял силу. Бланш ничего не ответила и продолжала бинтовать мне руку. -- Пятнадцать лет назад, -- продолжал я, -- между нами встала смерть одного человека. И только смерть другого вчера развязала твой язык. Не проще ли будет для нас обоих, да и для всей семьи, если мы покончим с молчанием? Лишенная покрова рука показалась мне вдруг беззащитной. Однако я мог ею двигать, мог сжимать пальцы в кулак и не чувствовал боли. Бланш взяла новый бинт и прикрыла ожог. Свежий, чистый, он приятно холодил кожу. -- Да, для тебя это будет проще, -- сказала Бланш, не поднимая глаз, -- так же, как было проще дать Франсуазе умереть. Она больше не стоит на твоем пути. Это облегчило твою жизнь. -- Я не хотел ее смерти, -- сказал я. -- Ты солгал насчет группы крови, -- сказала Бланш. -- Ты лгал насчет контракта. Ты все время лжешь, всегда лгал, все эти годы. Я не желаю говорить с тобой ни сейчас, ни в будущем. Нам нечего сказать друг другу. Она кончила накладывать повязку. Отпустила мою руку. Этот жест поставил последнюю точку, подвел черту. -- Ты неправа, -- сказал я. -- Мне много надо тебе сказать. Если ты считаешь меня главой семьи, ты обязана меня выслушать, пусть даже ты не согласна со мной. Она подняла на секунду глаза, затем отошла к комоду и положила в ящик перевязочный материал. -- Возможно, получив наследство, ты решил, что ты всемогущ, -- сказала Бланш, -- но деньги еще не дают тебе права на уважение. Я не считаю тебя главой семьи так же, как все остальные. За всю свою жизнь ты не сделал ничего, чтобы оправдать это званье. Я посмотрел вокруг -- на строгую холодную комнату, на мрачные изображения бичуемого и распятого Христа, которые взирали на нее с голых безликих стен, когда она лежала на своей узкой, высокой кровати, и сказал ей: -- Потому-то ты повесила здесь эти картины? Чтобы они напоминали тебе о том, что ты не должна меня прощать? Бланш обернулась и посмотрела на меня: в глазах горечь, губы крепко сжаты. -- Не издевайся над моим Богом, -- сказала она. -- Ты погубил все остальное в моей жизни. Его оставь мне. -- А ты повесила бы эти картины в доме управляющего? -- спросил я. -- Включила бы их в свое приданое, принесенное Морису Дювалю? Наконец-то мне удалось сломить ее выдержку. Страдание многих лет вырвалось наружу, мелькнуло в глазах внезапным пламенем, искривило губы. -- Как ты смеешь говорить о нем?! -- вскричала Бланш. -- Как смеешь произносить его имя?! Ты думаешь, я могу хоть на миг забыть то, что ты сделал с ним?! -- Нет, -- сказал я. -- Ты не забываешь этого. И я тоже. Ты не можешь простить меня... Возможно, я сам не могу себя простить. Но почему же, в этом случае, мы оба были так взволнованны вчера утром, когда узнали, что Мари-Ноэль спускалась в колодец? И тут произошло то, чего я давно ждал и чего боялся: на глазах Бланш показались слезы и потекли по щекам; они не были вызваны болью или внезапной утратой -- детская невинность высвободила многолетнюю муку. Бланш подошла к окну и стала там, глядя наружу, ее беззащитная спина выдавала чувства, которые она пыталась скрыть. Сколько дней и часов провела она здесь, в добровольном заточении, спросил я себя, сколько горьких мыслей о загубленной жизни пробуждалось в ее душе, когда она сидела здесь, лежала в постели, читала или молилась, и захлестывало ее, как волна? Но вот Бланш обернулась, глаза ее уже высохли, она снова владела собой, хотя и стала более уязвима, так как проявила при мне свое горе. -- Ну что, ты доволен? -- сказала она. -- Ведь тебя даже в детстве забавляли мои слезы. -- Возможно, -- сказал я, -- но теперь -- нет. -- В таком случае, -- спросила Бланш, -- чего ты ждешь? Почему ты все еще здесь? Я не мог просить прощения за чужой поступок. Козел отпущения всегда виноват. -- На прошлой неделе я рассматривал альбом с фотографиями, -- сказал я. -- Я нашел там наши детские снимки. И более поздние тоже. Групповые карточки, снятые в verrerie. В этих группах был и Морис. -- Да? -- сказала Бланш. -- Что с того? -- Ничего, -- ответил я. -- Просто я пожалел о том, что случилось пятнадцать лет назад. Утратив на миг привычную невозмутимость -- она никак не ожидала услышать эти слова из уст брата, -- Бланш подняла на меня глаза и, видя, что говорю я искренне, без насмешки и издевки, тихо спросила: -- Почему? Что я мог ей ответить? Только правду. Свою правду. Если она мне не поверит, ничего не поделаешь. -- Мне понравилось его лицо, -- сказал я. -- Я никогда раньше не рассматривал эти снимки. И, переворачивая страницы альбома, я все больше убеждался, что он был хороший человек и рабочие любили и уважали его. Мне подумалось, что убит он был из зависти: тот, кто его застрелил или приказал застрелить, сделал это не из ложного патриотизма, а потому, что Морис Дюваль был лучше, чем он, и это вызывало в нем досаду и раздражение. Бланш уставилась на меня, не веря своим ушам, очевидно, все это настолько не соответствовало прежним высказываниям ее брата, что она не знала, как принять его слова. -- Ты думаешь, я лгу, -- сказал я. -- Нет, это правда. Все, до единого слова. -- Если ты хочешь покаяться в грехах, -- сказала Бланш, -- ищи другого исповедника. Ты опоздал с этим на пятнадцать лет. Чтобы скрыть свои чувства, она ходила по комнате, поправляя вещи, которые и так были в порядке. -- Какой для нас толк, -- сказала она, -- в том, что ты приходишь ко мне и обвиняешь себя? Ты не можешь вернуть прошлое. Ты не можешь воскресить Мориса. У тебя даже не хватило смелости убить его своими руками; ты пришел в verrerie той ночью, притворившись, что ты один, и попросил тебя спрятать, а когда он спустился и открыл дверь, чтобы впустить тебя, он оказался перед кучкой убийц с тобой во главе. Бог, может быть, простит тебя, Жан. Я не могу. Она снова остановилась перед окном, откуда тек свежий, прохладный воздух. И когда я подошел и стал рядом, она не отстранилась, что само по себе было для меня прощением. -- Вы с самого начала были против Мориса -- ты и маман, -- сказала Бланш. -- Даже в ранние годы, когда он только начал работать на фабрике, а мы были подростками, ты завидовал ему, потому что папа был о нем такого высокого мнения, хотя сам ты не проявлял к verrerie никакого интереса и редко бывал на ней. А позднее, когда папа отдал под его контроль всю фабрику и сделал его управляющим, ты возненавидел его. Так и вижу тебя, тебя и маман, в гостиной, слышу, как ты смеешься, а маман говорит с улыбкой: <Неужели наша Бланш, привередливая мадемуазель де Ге, наконец влюбилась?>. Она не глядела на меня, взгляд ее был обращен вдаль, за парк, и профиль ее был похож на профиль девочки-подростка из альбома, замкнутой, хмурой, владеющей тайной, которой она ни с кем не желала делиться. -- Вашим оружием, твоим и маман, всегда была насмешка, -- продолжала Бланш. -- Из-за того, что Морис вышел из народа, вы делали вид, что презираете его. Папа никогда таким не был. Он понимал. Он не стал бы мешать нашему браку, как попытались сделать вы. Когда заключили перемирие и началась оккупация, ты решил не упустить удобный случай. Так просто -- не правда ли? -- представить убийство геройским поступком. В других семьях это тоже случалось. Мы были не единственными. Говоря, она резко взмахивала рукой. И внезапно затихла. Прошлое осталось в прошлом. Бланш обернулась и посмотрела на нишу в стене башни, похожую на монашескую келью, в углу -- аналой, над ним распятие. -- А теперь это -- все, что у меня осталось, -- сказала она. -- Вместо дома управляющего. Если я не смогла сдержать своих чувств вчера утром, ты знаешь -- почему. Я думаю, дороже всего мне было то, что она по-прежнему называла меня на <ты>. Привычку всей жизни не уничтожишь пятнадцатилетним молчанием. Это одно позволяло мне не терять надежды на будущее. -- Я хочу, чтобы ты переехала в дом управляющего и сделала его своим домом, -- сказал я. -- Я хочу, чтобы ты возродила его к жизни, чтобы он стал таким, каким был при Морисе, чтобы ты управляла фабрикой вместо него. Бланш, ошеломленная, ничего не ответила и лишь недоверчиво смотрела на меня, и я быстро продолжил, не давая ей времени для решительного отказа: -- Я сказал Полю, что он может уехать отсюда. Он управлял фабрикой после войны только из чувства долга, ты сама знаешь, что сердце его к этому не лежит. Им -- и ему, и Рене -- надо покинуть замок, надо поездить по свету. Независимо от всего остального, это для них сейчас единственный шанс укрепить их брак. Полю никогда не представлялось возможности проявить свои деловые качества, показать себя за пределами Сен-Жиля. Пора ее дать. Наверно, больше всего Бланш удивила горячность моего тона -- циники так не говорят. Сама того не замечая, она опустилась в кресло и, вцепившись в подлокотники, пристально смотрела на меня. -- Кто-то из нас должен взять на себя управление фабрикой, -- продолжал я. -- Я не могу. Я ничего в этом не смыслю и не имею желания браться за учебу. Как ты сама сказала, я никогда не испытывал к стекольному делу ни малейшего интереса. Если бы ты вышла за Мориса, вы вдвоем наладили бы все, как надо, не дали бы verrerie прийти в упадок и устареть. Когда Мари-Ноэль вырастет, фабрика перейдет к ней. Если выйдет замуж -- будет ее приданым. Так или иначе, единственный, кто разбирается в этом деле, любит его, -- ты. Я хочу, чтобы ты распоряжалась на фабрике, отвечала за нее -- ради Мориса, ради Мари-Ноэль. Бланш все еще молчала. Ударь я ее по лицу, она не была бы так потрясена. -- Дом тебя ждет, -- сказал я. -- Ждал пятнадцать лет. Картины, фарфор, мебель, даже книги, все, чем вы пользовались бы вдвоем. Здесь ты попусту тратишь свою жизнь, ты понимаешь это? Заказываешь завтраки, обеды, даешь указания Гастону и прочим слугам, которые и так все знают, занимаешься с Мари-Ноэль, что ничуть не хуже могла бы делать толковая гувернантка... Ты -- единое целое с verrerie, с этим домом; ты сможешь снова, как когда-то, придумывать новые образцы и создавать изящные, хрупкие вещицы, наподобие того замка, который Мари-Ноэль нашла в колодце. И тогда, вместо того чтобы посылать флаконы для духов и пузырьки для лекарств фирме вроде Корвале, которой куда выгодней покупать их там, где есть поточное производство, ты сможешь выбирать собственный рынок из того, что найдет для тебя Поль, рынок, требующий мастерства, высочайшего качества, художественности исполнения -- всего того, что было некогда в Сен-Жиле и что ты могла бы возродить. Я остановился, вся моя энергия вдруг иссякла, мысли исчезли. Я выдохся. И так же точно, как через руку матери, всю ночь лежавшую в моей, мне передавались терзавшие ее сожаления о прежней жизни, так из устремленных на меня глаз Бланш, которые теряли горечь, становились задумчивыми, внимательными, даже добрыми, освещая ее лицо и говоря о ее исцелении, переходила ко мне боль одиночества, становясь моим одиночеством, моей болью, погружая меня во мрак. Теперь эту ношу, так же терпеливо, придется нести мне. Я сказал Бланш: -- Я устал. Я не спал эту ночь. -- Я тоже, -- сказала она. -- И в первый раз я не смогла молиться. -- Значит, мы квиты. Мы оба спустились на дно. Но девочка была там первой и не испугалась. Когда ты переедешь в verrerie, скажи рабочим, чтобы они вычистили колодец и нашли родник. Там должна быть вода. Я оставил ее и, выйдя из комнаты, прошел коридором к гардеробной. Кинулся на складную кровать, закрыл глаза и проспал без сновидений до начала одиннадцатого. Проснулся от того, что Гастон тряс меня за плечо, напоминая, что в одиннадцать часов я должен быть в Вилларе у комиссара полиции. Я встал, побрился, принял ванну, снова надел черный костюм, и мы вместе отправились в город. Жена Гастона и Берта попросили взять их с собой -- они хотят зайти в больничную часовню. Пока я разговаривал с commissaire, -- ему нужно было, чтобы я прочитал и засвидетельствовал протокол, сделанный им накануне, -- женщины оставались в машине. Когда я вышел из комиссариата, один из полицейских сказал мне, что у машины меня кто-то ждет. Это был Винсент -- помощник Белы в ; в руке он держал небольшой пакетик. -- Простите, господин граф, но мадам никак не могла с вами связаться. Этот пакет прислали из Парижа только вчера. Она уже знает, что он прибыл слишком поздно, и очень сожалеет об этом. Мадам просила передать его вам для малышки. Я взял у него пакетик. -- Что это? -- спросил я. -- Были разбиты какие-то фарфоровые фигурки. Ваша дочка поинтересовалась, нельзя ли их склеить. Это было невозможно, как, полагаю, мадам объяснила вам. Вместо этого она послала в Париж за такими же статуэтками. Мадам очень просит вас не говорить девочке, что фигурки другие. Если она не узнает об этом и подумает, что их склеили из осколков, ей будет приятней хранить их на память о матери. Я поблагодарил его, затем нерешительно спросил: -- Мадам больше ничего не просила передать? -- Нет, господин граф. Только это и ее глубокое сочувствие. Я сел в машину. Остальные -- Гастон, его жена и Берта -- все это время терпеливо ждали меня, и теперь, наконец, мы поехали в больничную часовню, откуда на следующий день Франсуазу увезут в замок. Даже за те немногие часы, что прошли со вчерашнего вечера, она еще сильней отдалилась от нас, стала недоступной, частицей времени. Жена Гастона, сразу начавшая плакать, сказала мне: -- Смерть прекрасна. Мадам Жан похожа на небесного ангела. Я был не согласен с ней. Смерть -- палач, отсекающий головку цветка до того, как он распустится. На небесах -- красота и великолепие, но не в сырой земле. Когда мы вернулись в Сен-Жиль, Мари-Ноэль уже ждала нас на террасе. Она подбежала и повисла у меня на шее, затем, погодив, пока машина со всеми остальными отъедет за дом в гараж, обернулась ко мне. -- Бабушка сегодня спустилась вниз рано, еще одиннадцати не было. Она в гостиной, готовит ее для маман. Маман будет лежать там завтра целый день, чтобы все могли прийти и отдать ей последний долг. Девочка была возбуждена, ее все поражало. Я заметил, что к ее темному платью приколот медальон Франсуазы. -- Бабушке помогает мадам Ив, -- продолжала она. -- Бабушка послала за ней. Она сказала, мадам Ив -- единственная, кто помнит дедушкины похороны. Сейчас они спорят о том, где должен стоять стол. Мари-Ноэль взяла меня за руку и повела в гостиную. Я услышал громкие голоса -- шел спор. Переступив порог, я увидел, что ставни все еще закрыты и горит свет, а диван и кресла повернуты к центру комнаты. Между окнами и дверью был поставлен длинный стол, покрытый кружевной скатертью. У стола сидела в кресле графиня, перед ней стояла Жюли с куском белой ткани в руках. -- Уверяю вас, госпожа графиня, стол находился ближе к центру и покрыт был не кружевом, а камчатным полотном, вот этим самым, что у меня в руках; я нашла его в бельевой засунутым как попало в глубину ящика; судя по его виду, он лежал там с тех самых пор, как мы брали его для господина графа. -- Глупости, -- отвечала графиня. -- Мы стелили кружево. Оно досталось мне от матери. Эта скатерть принадлежала их семье больше ста лет. -- Вполне возможно, госпожа графиня, -- сказала Жюли. -- С этим я не спорю. Я прекрасно помню эту скатерть. Вы постелили ее на стол, когда крестили детей, -- прекрасный фон для пирога. Но крестины -- это одно, а прощание с усопшим -- совсем другое. Белая камчатная скатерть куда больше подходит, чтобы отдать мадам Жан дань нашей скорби, как подошла для этой цели на похороны господина графа. -- Кружево падает более красивыми складками, -- сказала графиня. -- Все подумают, что это престольный покров. Оно обманет самого господина кюре. -- Господина кюре -- возможно, -- сказала Жюли. -- Он близорук. А вот епископа не обманет. У него глаза, как у ястреба. -- А мне все равно, -- сказала графиня, -- я предпочитаю кружево. Пусть оно более броское, чем камчатная скатерть, что с того? Я хочу, чтобы у моей невестки было все самое лучшее. -- В таком случае, -- отозвалась Жюли, -- говорить больше не о чем. Кружево так кружево. А камчатная скатерть, видно, отправится в бельевую, где ее позабудут еще на двадцать лет. Кто теперь хоть о чем-нибудь заботится здесь, в замке? -- вот о чем я спрашиваю себя. Разве так было в старые времена? Жюли вздохнула и принялась складывать скатерть на краешке стола. -- А чего еще можно ждать? -- сказала графиня. -- При теперешней-то прислуге? Никто из них не гордится своей работой. -- В этом виновата только хозяйка, -- возразила Жюли. -- У хорошей хозяйки и прислуга хорошая. Я помню, когда вы спускались на кухню, мы полчаса после того не смели рта раскрыть, так были напуганы. Часто даже есть не могли. Вот как оно должно быть. Но теперь... -- Она покачала головой. -- ...теперь другое дело. Когда я пришла сегодня утром, маленькая Жермена слушала радио. Не спорю, передавали мессу из кафедрального собора, но при всем при том... Жюли махнула рукой, не закончив фразы. -- Я была больна, -- сказала графиня, -- дом вышел из-под контроля. Теперь все будет иначе. -- Надеюсь, -- сказала Жюли. -- Давно пора. -- Вы говорите это из ревности, -- сказала графиня. -- Вы всегда любили приходить сюда, в замок, и совать свой нос в дела, которые никак вас не касались. -- Еще как касались, -- сказала Жюли. -- Все, что случается здесь с вами, госпожа графиня, или с другим членом вашей семьи, касается меня. Я родилась в Сен-Жиле. Замок, verrerie, деревня -- все это моя жизнь. -- Вы -- деспот, -- сказала графиня. -- Я слышала, что ваша невестка сбежала с механиком в Ле-Ман, ведь с вами просто невозможно жить вместе. Что ж, вы получили Андре и внука в полное свое распоряжение. Надеюсь, теперь вы довольны? -- Я -- деспот? -- воскликнула Жюли. -- Я самая покладистая женщина на свете, госпожа графиня. А вот невестка, точно, ворчала и пилила нас с утра до ночи. Андре повезло, что он от нее избавился. Наконец у нас в доме будет тишина и покой. -- Вам нечего делать, -- сказала графиня, -- вот в чем ваша беда. Слоняетесь вокруг фабрики со своими курами да высматриваете все кругом. Будете теперь приходить в замок два раза в неделю, поможете мне навести порядок. Но насчет кружева права была я. -- Вы вольны иметь свое мнение, госпожа графиня, -- сказала Жюли. -- Спорить с вами не буду, но даже на смертном одре скажу, что на похоронах господина графа мы стелили на стол камчатную скатерть. И они посмотрели друг на друга с полным взаимным пониманием. Только сейчас графиня заметила меня. -- Все прошло благополучно? -- спросила она, поздоровавшись. -- Да, маман. -- Commissaire не сказал ничего нового? -- Нет. -- Тогда мы будем продолжать приготовления. Ты лучше помоги Рене подписывать конверты. Бланш куда-то исчезла. Не попадалась мне на глаза с самого утра. Полагаю, она, как всегда, в церкви. Ну, а теперь идите. У нас с Жюли куча дел. В холле мы встретили Гастона. Он нес пакет, который я оставил в машине. -- Ваш пакет, господин граф. Я взял его и поднялся в спальню; Мари-Ноэль -- за мной. -- Что это? -- спросила она. -- Ты что-нибудь купил? Я не ответил. Я развязал веревку и развернул оберточную бумагу. Передо мной лежали кошечка и собачка датского фарфора, точные копии разбитых статуэток. Я поставил фигурки на столик, на их старое место, и взглянул на Мари-Ноэль. Она стояла, стиснув руки перед грудью, и улыбалась. -- Даже догадаться нельзя! -- воскликнула она. -- Никто никогда не скажет, что они были разбиты. Ни одной трещинки, ни одной щербинки. Какая прелесть! Теперь я чувствую, что я прощена. -- Что ты хочешь этим сказать? -- спросил я. -- Я валяла дурака, -- ответила девочка, -- я была неосторожна, и зверюшки разбились, а маман из-за этого заболела. Я бы хотела поставить их завтра в гостиной рядом со свечами. Как символ. -- Не думаю, что это надо делать, -- сказал я. -- Это может показаться странным. Лучше оставим их здесь, со всеми остальными мамиными вещами, смысл будет тот же самый. Мы спустились в библиотеку, где на бюро нас уже ждали списки с именами. Но никто не надписывал конверты, в комнате не было ни Поля, ни Рене, ни Бланш. -- Где они? -- спросил я девочку. -- Куда все ушли? Мари-Ноэль уже схватила конверт и надписывала на нем адрес первого человека по списку. -- Мне не полагается говорить, -- сказала она, -- потому что бабушка об этом не знает. Тетя Рене у себя в комнате, пересматривает зимние вещи. Она сказала мне под большим секретом, что после похорон они с дядей Полем уедут. Они будут путешествовать, а потом, сказала она, они, возможно, поселятся в небольшой квартире в Париже. Она сказала, что пригласит меня погостить, если вы с бабушкой не будете против. -- А дядя Поль тоже разбирает наверху вещи? -- спросил я. -- Нет, он уехал на фабрику, -- ответила Мари-Ноэль. -- И тетя Бланш с ним вместе, а вовсе не пошла в церковь. Но это тоже тайна. Они боялись, что если бабушка об этом услышит, она вмешается. Тетя Бланш хочет посмотреть на мебель, которая хранится в доме управляющего, и отобрать из нее, что можно. Она сказала мне, что вчера была там впервые за пятнадцать лет. И что дом пропадает без пользы, раз в нем никто не живет, и его надо сделать обитаемым. -- Тетя Бланш так тебе сказала? -- Да, сегодня утром. Она собирается предпринять что-нибудь по этому поводу. Вот почему она поехала с дядей Полем. Несколько минут она молча подписывала конверты. Затем подняла голову и, покусывая кончик пера, сказала: -- Мне сейчас пришла в голову ужасная мысль. Не знаю даже, говорить тебе или нет. -- Продолжай, -- сказал я. -- Понимаешь, как только маман умерла, у всех неожиданно появилось то, чего они желали. Бабушка любит, чтобы на нее обращали внимание, и вот она спустилась вниз. Дядя Поль и тетя Рене собираются путешествовать и очень этим довольны. Тетя Бланш отправилась в дом управляющего, где, как она однажды сказала мне по секрету, она давным-давно, еще до моего рождения, собиралась жить. Даже мадам Ив возится с бельем и чувствует себя важной персоной. Ты получил деньги, как хотел, и можешь тратить их сколько душе угодно. А я, -- она приостановилась в нерешительности, глядя на меня тревожно и печально, -- я в результате избавилась от братца и буду иметь тебя в своем распоряжении до конца моих дней. Я глядел на девочку, и из глубины сознания пробивалась забытая, а может быть, подавленная мысль: что-то насчет алчности, что-то насчет голода. Через полуоткрытые двери в столовую вдруг донесся телефонный звонок. Он мешал мне, нервировал, не давал сосредоточиться, а слова Мари-Ноэль неожиданно показались очень важными, требующими правильного ответа. -- Я вот что хочу знать, -- продолжала Мари-Ноэль, -- случилась ли бы хоть одна из этих вещей, если бы маман не умерла? Ее ужасный, мучительный вопрос, казалось, потрясал основы всякой веры. -- Да, -- быстро ответил я, -- они должны были случиться, не могли не случиться. Это никак не связано со смертью маман. Если бы она осталась жива, они все равно произошли бы. Однако на лице Мари-Ноэль все еще было сомнение, мой ответ не совсем ее удовлетворил. -- Когда вещи случаются по воле don Dieu\footnote{Бога \textit{(фр.)}.}, -- сказала она, -- все бывает к лучшему, но иногда, надев личину, нас искушает дьявол. Ты помнишь, как сказано в Евангелии от святого Матфея: <Все это дам Тебе, если, пав, поклонишься мне>. Звонок в холле прекратился. Гастон снял трубку. Через минуту его шаги послышались в столовой. Они приближались к нам. -- Главное, разгадать: кто -- кто, -- сказала Мари-Ноэль. -- Кто дает нам то, что мы хотим, Бог или дьявол. Это может быть только один из двух, но как узнать -- который? Гастон подошел к дверям и позвал меня: -- Господина графа просят к телефону. Я встал и прошел через столовую в гардероб. Поднял старомодную трубку. Кто-то неразборчиво произнес: -- Ne quittez pas\footnote{Не вешайте трубку \textit{(фр.)}.}. Голос звучал глухо, словно звонили по междугородной линии. Затем, немного спустя, другой голос, мужской, сказал: -- Я говорю с графом де Ге? -- Да, -- ответил я. Пауза. Казалось, мой собеседник на другом конце провода раздумывает, что сказать. -- Кто это? -- спросил я. -- Что вам надо? Тихо, чуть не шепотом, голос ответил: -- Это я, Жан де Ге. Я только что прочитал сегодняшнюю газету. Я возвращаюсь. ГЛАВА 25 Все во мне отвергало его. Разум, дух, чувства объединились в протесте. Шепот на другом конце провода мне почудился, был плодом усталости, плодом воображения. Я ждал, ничего не ответив. Спустя мгновение он снова заговорил: -- Вы слышите меня, -- спросил он, -- вы мой remplacant\footnote{Заместитель \textit{(фр.)}.}? Возможно, потому, что в холле раздались шаги -- неважно чьи, скорей всего Гастона, -- я ответил ему сухим тоном, как пристало деловому человеку, привыкшему отдавать приказы и распоряжения. -- Да, -- ответил я. -- Я слушаю вас. -- Я звоню из Девиля, -- сказал он. -- У меня ваша машина. Я собираюсь приехать в Сен-Жиль попозже к вечеру. Нет смысла появляться там, пока не стемнеет, -- меня могут увидеть. Предлагаю встретиться в семь часов. Его апломб, уверенность, с какой он говорил, не сомневаясь в моем согласии, вызвали во мне еще большую ненависть. -- Где? -- спросил я. Ответил он не сразу -- думал. Затем тихо сказал: -- Вы знаете дом управляющего в verrerie? Я думал, он назовет отель в Ле-Мане, где сыграл со мной свою первую -- и единственную -- шутку. Это была бы нейтральная зона. То, что вместо этого он