Эмброз был гораздо более скрытным, чем вы думаете. Если что-то причиняло ему боль или шокировало, он делал вид, будто ничего не замечает. О вашей жизни он поведал мне только то, что Сангаллетти убили на дуэли>. Но ничего подобного я не сказал. Мне вдруг стало ясно, что я тоже не хочу знать ни про Сангаллетти, ни про ее мать, ни про ее жизнь во Флоренции. Я хотел захлопнуть дверь в прошлое. Более того -- запереть ее на замок. -- Да, -- сказал я. -- Да, Эмброз писал мне. Кузина Рейчел вздохнула и поправила подушку под головой. -- Кажется, все это было так давно! Я была в те годы другим человеком. Видите ли, я почти десять лет пробыла замужем за Козимо Сангаллетти. И я не буду больше молода, даже если вы откроете мне целый мир. Впрочем, я становлюсь пристрастной. -- Вы рассуждаете, -- заметил я, -- будто вам по меньшей мере девяносто девять. -- Мне тридцать пять, -- сказала она, -- а для женщины это все равно что девяносто девять. -- Она посмотрела на меня и улыбнулась. -- Неужели? А я думал, вам больше. -- Подобное заявление многие женщины сочли бы оскорбительным, но я воспринимаю его как комплимент. Благодарю, Филипп, -- сказала она. -- А что все-таки было на той бумаге, которую вы сожгли утром? Неожиданность вопроса застигла меня врасплох. Я во все глаза уставился на кузину Рейчел. -- Бумага? -- попробовал увильнуть я. -- Какая бумага? -- Вы отлично знаете какая, -- сказала она. -- Клочок бумаги, исписанный Эмброзом, который вы сожгли, чтобы я его не увидела. Тогда я решил, что полуправда лучше, чем ложь. Мое лицо залилось краской, но я не отвел взгляда. -- Это был обрывок письма, -- сказал я, -- письма, которое Эмброз, скорей всего, писал мне. Он признавался, что обеспокоен чрезмерными тратами. Там было всего несколько строчек, я даже не помню точно их содержания. Я бросил бумагу в огонь, потому что, увидев ее именно в этот момент, вы могли бы расстроиться. К моему немалому удивлению, глаза, пристально смотревшие на меня, смягчились. Рука, теребившая кольца, упала на колени. -- И все? -- спросила она. -- А я-то думала... никак не могла понять... Слава Богу, она приняла мое объяснение. -- Бедный Эмброз, -- сказала она. -- То, что он считал моей расточительностью, было для него постоянным источником беспокойства. Странно, что вы не слышали о ней раньше, гораздо раньше. Жизнь за границей так отличалась от того, к чему он привык дома! Он никак не хотел с этим смириться. К тому же я знаю -- и, видит Бог, не могу винить его, -- что в глубине души он возмущался жизнью, которую я была вынуждена вести до встречи с ним. Эти ужасные долги... он заплатил их все до одного. Я молча курил трубку, но, глядя на нее, чувствовал, что мое волнение проходит, беспокойство стихает. Полуправда сделала свое дело: кузина Рейчел держала себя без недавней натянутости. -- Первые месяцы после нашей свадьбы он был так щедр! Вы не представляете, Филипп, что это значило для меня. Наконец-то рядом со мной был человек, которому я доверяла и, самое замечательное, которого любила. Думаю, он дал бы мне все, о чем бы я ни попросила. Вот почему, когда он заболел... -- Ее голос дрогнул, глаза затуманились. -- Вот почему было так трудно понять, что с ним произошло. -- Вы хотите сказать, что он перестал быть щедрым? -- спросил я. -- О нет, он был щедр, -- сказала она, -- но по-иному. Он продолжал покупать мне подарки, драгоценности, как будто хотел испытать меня. Я не могу этого объяснить. Но если я просила денег на какие-нибудь мелочи для дома, он всегда отказывал. Смотрел на меня со странной, задумчивой подозрительностью, спрашивал, зачем мне нужны деньги, на что я собираюсь их тратить, не хочу ли кому-нибудь отдать... В конце концов мне приходилось обращаться к Райнальди. Филипп, я должна была просить денег у Райнальди, чтобы выплатить жалованье слугам. Она снова замолкла и посмотрела на меня. -- И Эмброзу это стало известно? -- спросил я. -- Да, -- ответила она. -- Кажется, я уже говорила вам, что он недолюбливал Райнальди. Но когда узнал, что я ездила к нему за деньгами... это был конец; он заявил, что не потерпит визитов Райнальди на виллу. Вы не поверите, Филипп, но мне приходилось украдкой, пока Эмброз отдыхал, выходить из дома, чтобы встретиться с Райнальди и получить от него деньги на хозяйство. Она вдруг всплеснула руками и встала с кресла: -- О Боже, я совсем не собиралась рассказывать вам об этом! -- Почему? -- спросил я. -- Хотела, чтобы вы запомнили Эмброза таким, каким знали его здесь. Для вас он связан с этим домом. Тогда он был вашим Эмброзом. И пусть навсегда таким и останется. Последние месяцы были моими, я не хочу ни с кем ими делиться. И менее всего -- с вами. У меня не было ни малейшего желания делить их с нею. Я хотел, чтобы она закрыла все двери в прошлое, все до единой. -- Вы понимаете, что произошло? -- Она отвернулась от окна и в упор посмотрела на меня. -- Открыв чемоданы в комнате наверху, мы допустили ошибку. Нам следовало там их и оставить. Нельзя было трогать его вещи. Я это почувствовала, как только открыла первый чемодан и увидела его халат и комнатные туфли. Мы выпустили на свободу нечто такое, чего не было между нами прежде. Какую-то горечь. -- Она сильно побледнела и плотно сжала руки. -- Я не забыла о письмах, которые вы сожгли. Я выбросила их из головы, но сегодня, с той минуты, когда мы открыли чемоданы, меня не покидает чувство, будто я снова перечитала их. Я поднялся со стула и стоял спиной к камину. Кузина Рейчел взволнованно ходила по комнате. Я не знал, что сказать ей. -- Он писал вам, что я следила за ним, -- вновь заговорила она. -- Конечно следила, как бы он не причинил себе вреда. Райнальди хотел, чтобы я пригласила монахинь из монастыря, но я отказалась. Если бы я это сделала, Эмброз сказал бы, что я наняла надзирателей сторожить его. Он никому не доверял. Врачи были добрыми, терпеливыми людьми, но он почти всегда отказывался принимать их. Он попросил меня рассчитать всех слуг -- одного за другим. В конце концов остался только Джузеппе. Ему Эмброз доверял. Говорил, что у него собачьи глаза... Она внезапно замолкла и отвернулась. Я вспомнил слугу из сторожки у ворот виллы, его искреннее желание разделить мою боль. Как странно... Эмброз тоже доверял этим честным, преданным глазам... А я ведь только раз и взглянул на него! -- Не стоит говорить обо всем этом, -- сказал я. -- Эмброзу уже не поможешь, про себя же могу сказать: то, что было между вами, не мое дело. Все это было и прошло, не надо ворошить прошлое. Вилла Сангаллетти не была его домом. И для вас она перестала быть домом с того дня, когда вы поженились. Ваш дом здесь. Она обернулась и посмотрела на меня. -- Иногда, -- медленно проговорила она, -- вы бываете так похожи на него, что мне становится страшно. В ваших глазах я порою вижу то же выражение, словно он вовсе не умер и я должна вновь пережить все, что уже пережила однажды. Я бы не вынесла снова ни этой подозрительности, ни этой горечи, преследовавшей меня изо дня в день, из ночи в ночь. Пока она говорила, у меня перед глазами стояла вилла Сангаллетти. Я видел небольшой двор, ракитник в золотистом весеннем убранстве; видел стул, сидящего Эмброза, а рядом его трость. Я всем существом ощущал мрачное безмолвие этого места. Вдыхал пахнущий плесенью воздух, следил за водой, медленно струящейся из фонтана. И впервые женщина, стоящая на балконе, была не плодом моего воображения, а самой Рейчел. Она смотрела на Эмброза с тем же молчаливым укором, с тем же страданием и мольбой. Я протянул к ней руки. -- Рейчел, -- позвал я. -- Подойдите ко мне. Она прошла через комнату и вложила свои руки в мои. -- В этом доме нет горечи, -- сказал я. -- Этот дом мой. Когда люди умирают, горечь уходит вместе с ними. Вещи, о которых мы говорили, упакованы и убраны. Они больше не имеют к нам никакого отношения. Отныне вы будете помнить Эмброза, как помню его я. Мы оставим его старую шляпу на спинке скамьи в холле. А трость в стойке -- вместе с другими. Вы здесь своя, как и я, как Эмброз когда-то. Мы, все трое, неотделимы от этого дома. Понимаете? Она подняла на меня глаза. Она не отняла от меня руки. -- Да, -- ответила она. Меня охватило безотчетное волнение. Как будто все, что я говорил и делал, было предопределено некоей высшей силой, и в то же время едва слышный голос из потаенной глубины сознания нашептывал мне: <Ты никогда не отречешься от этого мгновения. Никогда... никогда...> Мы стояли, все еще держа друг друга за руки, и она сказала: -- Почему вы так добры ко мне, Филипп? Я вспомнил, как утром она в слезах склонила голову мне на грудь, а я обнял ее и коснулся лицом ее волос. Я хотел, чтобы это случилось вновь. Хотел так, как не хотел никогда и ничего в жизни. Но в этот вечер она не плакала. В этот вечер она не прильнула ко мне и не склонила голову на мою грудь. Просто стояла, вложив свои руки в мои. -- Это не доброта, -- сказал я. -- Просто я хочу, чтобы вы были счастливы. Она отошла от меня, взяла подсвечник и, выходя из библиотеки, сказала: -- Спокойной ночи, Филипп, и да благословит вас Господь. Придет день, и вы, быть может, познаете частицу того счастья, какое однажды познала я. Когда ее шаги замерли на лестнице, я сел и устремил взгляд в огонь. Мне казалось, что если в доме и осталась горечь, то исходит она не от кузины Рейчел, не от Эмброза, а гнездится в глубине моего собственного сердца. Но ей я никогда этого не скажу, этого она никогда не узнает. Старый грех ревности, который я считал навсегда погребенным и забытым, с новой силой пробудился во мне. Но теперь я ревновал не к Рейчел, а к Эмброзу, которого прежде любил больше всех в целом мире. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Ноябрь и декабрь прошли очень быстро, во всяком случае для меня. Обычно, когда дни становились короче, погода портилась, работы в поле прекращались и к пяти часам уже темнело, долгие вечера казались мне невыносимо тоскливыми и однообразными. Не большой охотник до чтения и слишком нелюдимый по природе, чтобы находить удовольствие в охоте с соседями и в званых обедах, я всегда с нетерпением ждал конца года, когда, проводив Рождество и самый короткий зимний день, начинаешь предвкушать близкую весну. На Запад весна приходит рано. Еще перед Новым годом зацветают первые кусты. Но та осень прошла без скуки. Опали листья, деревья стояли обнаженными. Бартонские земли потемнели и набухли от дождя, холодный ветер гнал по морю мелкую зыбь. Но я смотрел на это без уныния. Мы -- кузина Рейчел и я -- строго придерживались распорядка, который редко нарушался и устраивал нас обоих. Если позволяла погода, кузина Рейчел проводила утро в парке, давая Тамлину и садовникам указания относительно новых посадок и наблюдая за прокладыванием дорожки с террасами, о чем мы недавно договорились. Для этого пришлось нанять еще несколько человек, кроме тех, что работали в лесу. Тем временем я занимался обычными делами по имению, разъезжая верхом от фермы к ферме или наведываясь на принадлежащие мне земли за пределами имения. В половине первого мы встречались за ленчем, как правило состоящим из ветчины или пирога и кекса. Слуги обедали, и мы обходились без них. Когда, отлучаясь из дома или сидя в конторе, я слышал, как часы на башне бьют полдень и им вторит громкий колокол, сзывающий слуг к обеду, я всегда испытывал волнение и радость. Все, чем бы я ни занимался, вдруг переставало меня интересовать. Скажем, я ехал верхом через поля, парк или лес, и до меня долетал бой часов и колокола -- если ветер дул в мою сторону, они были слышны на расстоянии трех миль, -- я тут же нетерпеливо поворачивал Цыганку к дому, словно боялся пропустить хоть одно мгновение ленча. То же самое повторялось в конторе. Я тупо смотрел на лежащие передо мной бумаги, кусал перо, откидывался на спинку стула, и все, что я перед тем писал, теряло значение. Письмо подождет, цифры можно не сводить, решение по одному делу в Бодмине отложить. И, все бросив, я покидал контору, проходил через двор и, войдя в дом, шел в столовую. Обычно Рейчел была уже там и встречала меня пожеланием доброго утра. Иногда она клала рядом с моей тарелкой зеленую веточку, и я вдевал ее подарок в петлицу; иногда предлагала попробовать какой-нибудь настой из трав. Она знала великое множество рецептов и постоянно предлагала их нашему повару. Она успела провести в моем доме несколько недель, прежде чем Сиком под строжайшим секретом и прикрывая рот рукой сообщил мне, что повар каждый день приходит к ней за распоряжениями, по каковой причине мы и питаемся не в пример лучше прежнего. <Госпожа, -- сказал Сиком, -- не хочет, чтобы мистер Эшли об этом знал, иначе он может счесть ее слишком бесцеремонной>. Я посмеялся и не стал говорить ей, что мне все известно, но порой, шутки ради, отпускал какое-нибудь замечание по поводу одного из блюд и восклицал: <Ума не приложу, что случилось у нас на кухне! Парни становятся заправскими поварами, не хуже французских>, а она в полном неведении спрашивала: <Вам нравится? Так лучше, чем раньше?> Теперь все без исключения называли ее госпожой. Я не возражал. Пожалуй, такое обращение не только нравилось мне, но и вызывало определенную гордость. После ленча она шла наверх отдохнуть. По вторникам и четвергам я распоряжался закладывать экипаж, и Веллингтон возил ее по соседям отдавать визиты. Если у меня были дела по пути, я проезжал с нею пару миль, после чего выходил из экипажа, а она ехала дальше. Выезжая с визитами, она уделяла особое внимание своему туалету. Всегда лучшая накидка, новые вуаль и капор. В экипаже, дабы иметь возможность смотреть на нее, я садился спиной к лошадям; она же, думаю, чтобы подразнить меня, нарочно не поднимала вуаль. -- Ну а теперь, -- говорил я, -- вперед, к вашим сплетням, вашим маленьким потрясениям и склокам! Чего бы я не дал, чтобы превратиться в муху на стене! -- Поезжайте со мной, -- отвечала она, -- вам это пойдет на пользу. -- Ну уж нет! Вы обо всем расскажете мне за обедом. И я оставался на дороге, провожая взглядом экипаж, и, пока он не исчезал из виду, в его окошке развевался изящный носовой платок. Я не видел ее до пяти вечера, то есть до обеда, и часы, отделявшие меня от новой встречи, превращались в некое испытание, через которое необходимо пройти ради конца дня. Работал ли я в конторе, ездил ли по имению, разговаривал ли с людьми, меня все время одолевало нетерпение. Который час? Я смотрел на часы Эмброза. Только половина пятого. Как медленно тянется время! Возвращаясь домой мимо конюшни, я сразу замечал, что она уже приехала: в каретном сарае стоял запыленный экипаж, конюхи кормили и поили лошадей. Войдя в дом, я заглядывал в библиотеку, в гостиную. Пусто. Она всегда отдыхала перед обедом. Затем я принимал ванну или умывался, переодевался и ждал ее в библиотеке. По мере того как стрелки часов приближались к пяти, мое нетерпение возрастало. Дверь библиотеки я оставлял открытой, чтобы слышать ее шаги. Сперва до меня долетал мягкий топот собачьих лап -- теперь я утратил для собак всякое значение, и они как тени повсюду ходили за Рейчел, -- затем шуршание платья по ступеням лестницы. Пожалуй, это мгновение я любил больше всего. Знакомый звук молниеносно будил во мне неясные ожидания, смутные предчувствия, я терялся -- что сделать, что сказать ей, когда она войдет в комнату? Не знаю, из какой ткани были ее платья -- из плотного шелка, атласа или парчи, -- но казалось, они скользят по полу, приподнимаются, снова скользят; и то ли само платье плыло, то ли она двигалась в нем с такой грацией, но библиотека, темная и строгая до ее прихода, внезапно оживала. При свечах в Рейчел появлялась мягкость, которой не было днем. Словно яркость утра и приглушенные тона послеполуденных часов отдавались работе, и ее движения были четки, продуманны; но теперь, когда опустился вечер, непогода осталась за окнами и дом замкнулся в себе, она излучала таившееся в ней до сей поры сияние. Ее щеки слегка розовели, волосы казались темнее, глаза светились бездонной глубиной, и поворачивала ли она голову, чтобы заговорить со мной, подходила ли к шкафу взять книгу, наклонялась ли погладить вытянувшегося перед камином Дона -- во всем, что она делала, была непринужденная грация, придававшая каждому ее движению ни с чем не сравнимое очарование. В такие мгновения я недоумевал: как мог я когда-то находить ее обыкновенной? Сиком объявлял, что обед подан, мы переходили в столовую и занимали свои места: я -- во главе стола, она -- по правую руку от меня, и мне казалось, что так было всегда, что в этом нет ничего нового, ничего необычного, будто я никогда не сидел здесь один -- в старой куртке, положив перед собой книгу, чтобы под предлогом чтения не разговаривать с Сикомом. Но никогда прежде такое обыденное занятие, как еда и питье, не показалось бы мне столь увлекательным, как теперь, никогда не превратилось бы в своего рода захватывающее приключение. Неделя проходила за неделей, мое волнение не уменьшалось, напротив, оно возрастало, и наконец я поймал себя на том, что под разными предлогами стараюсь быть поближе к дому, чтобы хоть мельком видеть ее и тем самым на несколько минут продлить время, которое мы проводим вместе. И была ли она в библиотеке, проходила ли через холл, ожидала ли в гостиной посетителей, она улыбалась мне и говорила: <Филипп, что привело вас домой в такое время?> -- вынуждая меня придумывать все новые и новые объяснения. Что касается сада, то я, который зевал и нетерпеливо переминался с ноги на ногу, когда Эмброз пытался заинтересовать меня, теперь делал стойку, едва речь заходила о садах, и вечерами после обеда мы вместе с ней просматривали итальянские книги, сравнивали гравюры и оживленно обсуждали, какую из них скопировать. Думаю, если бы она предложила построить на Бартонских землях копию самого римского Форума, я бы согласился. Я говорил <да>, <нет>, <право, это прекрасно>, но никогда не слушал по-настоящему. Мне доставляло удовольствие видеть ее увлеченность любимым делом; видеть, как, нахмурив брови, с карандашом в руке она сосредоточенно размышляет над тем, какую из двух картинок выбрать; наконец, видеть, как ее руки тянутся то к одной книге, то к другой... Мы не всегда сидели в библиотеке. Иногда она просила меня подняться с ней в будуар тетушки Фебы, и мы раскладывали на полу книги и планы садов. Внизу, в библиотеке, хозяином был я. В будуаре хозяйкой была она. Пожалуй, это нравилось мне гораздо больше. Мы забывали об условностях. Сиком не докучал нам; очень тактично она убедила его отказаться от торжественного ритуала с серебряным чайником и подносом и сама готовила для нас одну из tisana -- ячменный отвар, объяснив, что так принято на континенте и что это очень полезно для печени и для кожи. Вечер пролетал слишком быстро. Я всегда надеялся, что она забудет спросить меня про время, но злополучные башенные часы, расположенные слишком близко над нами, чтобы мы не заметили, как они бьют десять раз, неотвратимо нарушали наш покой. -- Я и не представляла, что так поздно, -- обычно говорила она, вставая и закрывая книги. Это был сигнал к расставанию. Даже такая уловка, как задержка в дверях, якобы для того, чтобы закончить начатый разговор, ни к чему не приводила. Пробило десять -- я должен уходить. Иногда она давала мне поцеловать руку. Иногда подставляла щеку. Иногда, как щенка, трепала по плечу. Никогда больше не подходила она ко мне вплотную, не брала мое лицо в руки, как в тот вечер у нее в спальне. Я не стремился к этому, не надеялся на это; но, когда пожелав ей доброй ночи и войдя в свою комнату, я открывал ставни, вглядывался в безмолвный парк и слышал приглушенное дыхание морского прилива в маленькой бухте за лесом, я чувствовал себя одиноким и брошенным, как ребенок, у которого кончились каникулы. Вечер, что целый день час за часом выстраивался в моем лихорадочном воображении, прошел. Казалось, он не скоро наступит вновь. Но ни душой, ни телом я не был готов к отдыху. Прежде, до того как она приехала к нам, зимой после обеда я обычно дремал у камина, затем, зевая и потягиваясь, тяжело поднимался по лестнице, довольный тем, что можно наконец лечь в постель и проспать до семи утра. Теперь все было иначе. Я мог бы бродить целую ночь. Мог бы проговорить до рассвета. Первое было глупо, второе -- невозможно. Поэтому я бросался в кресло у открытого окна и курил, устремив взгляд в дальний конец лужайки. Прежде чем раздеться и лечь, я, бывало, просиживал в кресле до часу, а то и до двух ночи, ни о чем не думая, забывая о времени. Первые декабрьские морозы наступили с полнолунием, и мои ночные бдения окрасились в несколько иные тона. В них вошла своеобразная красота -- холодная, чистая; она трогала сердце, вызывала изумление. Лужайка под моим окном сбегала к лугам, луга -- к морю; все было бело от инея, бело от лунного сияния. Деревья, окаймлявшие лужайку, стояли темные, неподвижные. Пробегавшие кролики оставляли на траве следы и рассеивались по своим норкам. Неожиданно тишину и спокойствие нарушал высокий, резкий лай лисы, сопровождаемый коротким рыданием, внушающим суеверный ужас, -- его не спутаешь ни с каким другим кличем, звучащим в ночи, -- и я видел, как тощее приземистое существо крадется из леса, выбегает на поляну и вновь скрывается за деревьями. Чуть позднее я опять слышал этот зов, но уже издалека, из парка; и вот полная луна встает над верхушками деревьев и заливает все небо серебристым сиянием... и на лужайке под моим окном -- ни движения, ни звука... Я спрашивал себя: уснула ли Рейчел в своей голубой спальне или, как я, оставила портьеры незадернутыми? Часы на башне, которые раньше, уже в десять вечера, гнали меня в постель, били час, два часа ночи, а я все думал о том, что распахнувшуюся предо мною красоту мы могли бы делить вдвоем. Пусть те, до кого мне нет дела, владеют суетным миром. Но то был не мир, то было волшебное царство; оно всецело принадлежало мне, и я не хотел владеть им один. Однако стоило мне вспомнить ее обещание остаться у меня лишь ненадолго, мое настроение, словно столбик барометра, от радостного возбуждения, почти ликования падало до нижней отметки вялости и тоски, и я принимался гадать, сколько еще времени она пробудет под моей крышей. Что, если после Рождества она скажет: <Ну вот, Филипп, на следующей неделе я уезжаю в Лондон>? Холода прервали посадки до весны, в саду было нечего делать. Террасу лучше прокладывать при сухой погоде, но, имея план, рабочие справились бы с этим и сами. В любой день Рейчел могла собраться в дорогу, и я не сумел бы ее удержать. В былые времена, когда Эмброз проводил Рождество дома, он всегда устраивал в сочельник обед для арендаторов. Последние зимы, которые он проводил за границей, я пренебрегал этой традицией, поскольку по возвращении он устраивал такой обед в Иванов день. Теперь же я решил восстановить давний обычай и дать обед хотя бы ради того, чтобы на нем присутствовала Рейчел. В детстве обед в сочельник был для меня главным событием рождественских праздников. Примерно за неделю до сочельника в длинную комнату над каретным сараем приносили высокую елку. Предполагалось, что я об этом не знаю. Но когда поблизости никого не было, как правило в полдень, пока слуги обедали, я заходил в каретный сарай и поднимался по лестнице к боковой двери в длинную комнату. В ее дальнем конце стояло огромное дерево в кадке, а вдоль стен выстроились козлы, заменявшие во время обеда столы. Я не помогал украшать елку до своего первого приезда из Харроу на каникулы. Никогда не испытывал я такой гордости, как в тот день. Маленьким мальчиком я сидел рядом с Эмброзом за верхним столом, но, поднявшись в звании, возглавил свой собственный стол. Теперь я снова отдал соответствующие распоряжения лесничим; более того, сам отправился в лес выбирать елку. Рейчел была в полном восторге. Никакой другой праздник не доставил бы ей большего удовольствия. Она провела обстоятельное совещание с Сикомом и поваром, наведалась в кладовую, в птичник и даже уговорила сугубо мужское население моего дома позволить двум девушкам с Бартонской фермы подняться к нам и приготовить пирожные под ее руководством. Все было волнение и тайна: я не хотел, чтобы Рейчел увидела елку раньше положенного срока, а она настаивала на том, чтобы я пребывал в неведении относительно блюд, которые нам подадут к обеду. Ей привозили какие-то пакеты и тут же уносили наверх. Постучав в дверь будуара, я всегда слышал шорох бумаги, и через несколько секунд, казавшихся вечностью, ее голос отвечал: <Войдите>. Она стояла на коленях на полу, глаза сияли, на щеках горел румянец. Разбросанные по ковру предметы были прикрыты бумагой, и она всякий раз просила меня не смотреть туда. Я снова вернулся в детство, вновь переживал лихорадочное возбуждение тех далеких дней, когда в одной ночной рубашке стоял босиком на лестнице и прислушивался к долетавшим снизу голосам, пока Эмброз неожиданно не выходил из библиотеки и не говорил мне, смеясь: <Марш в постель, негодник, не то я спущу с тебя шкуру!> Только одно доставляло мне беспокойство. Что подарить Рейчел? Целый день я посвятил тому, что обшарил все лавки Труро в поисках какой- нибудь книги о садах, но ничего не нашел. Более того, книги, привезенные ею из Италии, были гораздо лучше любой, которую я мог бы ей подарить. Я не имел ни малейшего представления, какие подарки нравятся женщинам. Крестный в подарок Луизе обычно покупал ткань на платье. Но Рейчел носила траур, и для нее это не годилось. Я вспомнил, что однажды Луиза пришла в восторг от медальона, который отец привез ей из Лондона. Она надевала его, когда принимала участие в наших воскресных обедах. И тут я понял, что выход найден. В подарок Рейчел можно было выбрать одну из наших фамильных драгоценностей. Они хранились не в домашнем сейфе вместе с документами и бумагами Эмброза, а в банке. Эмброз считал, что так надежнее на случай пожара. Я не знал, что там есть. У меня сохранилось смутное воспоминание о том, как однажды в детстве я ездил с Эмброзом в банк и как он, взяв в руки колье и улыбаясь, сказал мне, что оно принадлежало нашей бабушке, и что моя мать надевала его в день свадьбы -- правда, ей одолжили его только на один день, потому что мой отец не был прямым наследником, -- и что, если я буду хорошо вести себя, он позволит мне подарить это колье моей жене. Я понимал: все, что находится в банке, принадлежит мне. Или будет принадлежать через три месяца, но это уже буквоедство. Крестный, конечно, знал, какие драгоценности лежат в банке, но он уехал по делам в Эксетер и собирался вернуться не раньше сочельника. Я решил сам поехать в банк и попросить показать мне драгоценности. Мистер Куч принял меня с обычной любезностью и, проводив в свой кабинет с окнами на причал, выслушал мою просьбу. -- Полагаю, мистер Кендалл не возражал? -- спросил он. -- Разумеется, нет, -- нетерпеливо ответил я, -- с ним все согласовано, -- что было неправдой, но в двадцать четыре года, за несколько месяцев до дня рождения, нелепо спрашивать разрешения крестного отца на каждую мелочь. Это раздражало меня. Мистер Куч послал за драгоценностями в хранилище. Их принесли в опечатанных коробках. Он сломал печать и, разостлав на столе кусок ткани, вынул их одну за другой. Я не представлял, что коллекция так великолепна. Там были кольца, браслеты, серьги, гарнитуры -- например, рубиновая диадема и серьги или сапфировый браслет, кулон и кольцо. У меня не возникло желания притронуться к ним хотя бы пальцем, но, глядя на эти вещи, я с разочарованием вспомнил, что Рейчел в трауре и не носит цветных камней. Дарить ей любую из этих драгоценностей было бесполезно: она не стала бы ее надевать. Но вот мистер Куч открыл последнюю коробку и вынул из нее жемчужное колье: четыре нити и фермуар с крупным солитером. Я сразу узнал его. Это было то самое колье, которое Эмброз показывал мне в детстве. -- Оно мне нравится, -- сказал я, -- это самая замечательная вещь во всей коллекции. Мой кузен Эмброз как-то мне его показывал. -- Право, здесь могут быть различные мнения, -- заметил мистер Куч, -- я, со своей стороны, рубины оценил бы выше. Но с этим колье связаны семейные воспоминания. Ваша бабушка, миссис Эмброз Эшли, впервые надела его невестой, отправляясь на прием в Сент-Джеймский дворец. Затем его, естественно, получила ваша тетушка, миссис Филипп, когда имение перешло по наследству к вашему дядюшке. Многие женщины вашего семейства надевали его в день свадьбы. В том числе и ваша матушка. В сущности, она, если не ошибаюсь, последняя, кто надевал это колье. Ваш кузен, мистер Эмброз Эшли, не позволял вывозить его за пределы нашего графства, когда свадьбы игрались в других местах. Он взял колье в руку, и свет из окна упал на ровные, круглые жемчужины. -- Да, -- продолжал он, -- прекрасная вещь. И уже двадцать пять лет его не надевала ни одна женщина. Я присутствовал на свадьбе вашей матушки. Она была прелестным созданием. Колье очень шло ей. Я протянул руку и взял у него колье: -- Ну а теперь я хочу оставить его у себя. И я положил колье в коробку. Мистер Куч несколько опешил. -- Не знаю, разумно ли это, мистер Эшли, -- сказал он. -- Будет ужасно, если оно пропадет или просто потеряется. -- Оно не потеряется, -- коротко ответил я. Мистер Куч казался расстроенным, и я решил поскорее уйти, чтобы не дать ему возможности придумать более веский аргумент. -- Если вас беспокоит, что скажет мой крестный, то не волнуйтесь. Как только он вернется из Эксетера, я все с ним улажу. -- Надеюсь, -- проговорил мистер Куч, -- но я бы предпочел, чтобы наш разговор состоялся в его присутствии. Конечно, в апреле, когда вы по закону вступите во владение собственностью, вы сможете забрать всю коллекцию и поступить с нею по своему усмотрению. Я не советовал бы вам так поступать, но такой шаг был бы абсолютно законен. Я протянул ему руку, пожелал счастливого Рождества и в приподнятом настроении отправился домой. Лучшего подарка для Рейчел я бы не нашел, даже если бы обыскал все графство. Жемчуг, слава Богу, белый... Последней женщиной, которая его надевала, была моя мать, -- в том мне виделась глубокая внутренняя связь между прошлым и настоящим. Я решил обязательно сказать об этом Рейчел. Теперь я мог со спокойным сердцем ждать сочельника. Целых два дня... Погода стояла отличная, с легким морозцем, и все предвещало ясный, сухой рождественский вечер. Слуги заметно волновались, и утром перед Рождеством, когда в комнате над каретным сараем расставили столы и скамейки, приготовили ножи, вилки и тарелки, а к потолочным балкам подвесили хвойные ветки, я попросил Сикома с молодыми слугами пойти со мной и украсить елку. Сиком принял на себя руководство этой церемонией. Чтобы иметь больший обзор, он стоял несколько поодаль от нас и, пока мы поворачивали елку в разные стороны, поднимали то одну, то другую ветку, чтобы сбалансировать заиндевевшие шишки и святые ягоды, махал нам руками, совсем как дирижер струнного секстета. -- Мне не совсем нравится такой угол, мистер Филипп, -- командовал он. -- Она будет выглядеть куда лучше, если ее сдвинуть немного левее. Нет! Слишком далеко. Да, вот так лучше. Джон, четвертая ветка справа слишком наклонилась. Как-нибудь подними ее. Ш-ш-ш... ш-ш-ш... не с такой силой... Расправь ветки, Артур, расправь ветки, говорю! Дерево должно стоять так, будто его поставила здесь сама Природа. Не наступай на ягоды, Джим! Мистер Филипп, оставьте, как сейчас, вот так... Еще одно движение, и вы все испортите. Я и не предполагал, что Сиком наделен таким художественным чутьем. Держа руки под фалдами сюртука и почти закрыв глаза, Сиком отступил на пару шагов. -- Мистер Филипп, -- сказал он мне, -- мы добились совершенства. Я заметил, как молодой Джон подтолкнул локтем Артура и отвернулся. Обед был назначен на пять часов. Из <экипажников> -- по местному выражению -- ожидались только Кендаллы и Паско. Остальные прибывали в линейках, двуколках, а те, кто жил недалеко, -- просто пешком. Я заранее написал имена всех приглашенных на карточках и разложил карточки рядом с приборами. Тем, кто плохо знал грамоту, могли помочь соседи. В комнате стояли три стола. Я должен был сидеть во главе одного из них, Рейчел -- на противоположном конце. Второй стол возглавлял Билли Роу из Бартона, третий -- Питер Джонс из Кумбе. Согласно обычаю, все общество собиралось в длинной комнате в начале шестого, и, когда приглашенные занимали места, входили мы. После обеда Эмброз и я раздавали подарки с елки: мужчинам -- всегда деньги, женщинам -- новые шали и каждому -- по большой корзине с едой. Подарки всегда были одинаковые. Любое отклонение от заведенного порядка шокировало бы каждого приглашенного. В то Рождество я попросил Рейчел раздавать подарки вместе со мной. Прежде чем одеться к обеду, я послал жемчужное колье в комнату Рейчел, приложив к нему записку. В записке я написал такие слова: <Последней его надевала моя мать. Теперь оно принадлежит Вам. Я хочу, чтобы оно было на Вас сегодня и всегда. Филипп>. Я принял ванну, оделся и был готов к четверти пятого. Кендаллы и Паско не заходили за нами в дом, а шли прямо в длинную комнату над каретным сараем, непринужденно беседовали с арендаторами, помогая разбить лед. Эмброз считал такой план наиболее разумным. Слуги тоже были там. Мы с Эмброзом проходили по каменным переходам в заднем крыле дома, пересекали двор и поднимались по лестничному пролету в длинную комнату. В этот вечер мне предстояло проделать тот же путь вдвоем с Рейчел. Я спустился вниз и ждал ее в гостиной с некоторым трепетом -- ведь я еще ни разу в жизни не делал подарка женщине. Быть может, я нарушил этикет, быть может, дарить принято только цветы, книги и картины? Что, если она рассердится, как рассердилась из-за выплаты содержания, и невесть с чего вообразит, будто я хотел оскорбить ее? Это была ужасная мысль, минуты ожидания превратились в медленную пытку. Наконец я услышал на лестнице ее шаги. Собаки ее не сопровождали. Их рано заперли в будки. Она шла не спеша; знакомый шорох ее платья приближался. Дверь открылась, она вошла в комнату и остановилась передо мной. Как я и ожидал, она была в черном, но платья этого я прежде не видел: с облегающим лифом и талией, широкой юбкой, сшитое из ткани, которая искрилась, словно на нее падали незримые лучи. Ее плечи были обнажены. Волосы зачесаны выше обычного, уложены высоким валиком и забраны назад, открывая уши. Шею охватывало жемчужное колье -- единственная драгоценность, которую она надела. Оно мерцало на коже матовым блеском. Я никогда не видел ее такой ослепительной и такой счастливой. В конце концов, Луиза и девицы Паско не ошибались. Рейчел была красива. Мгновение она смотрела на меня, затем протянула ко мне руки и позвала: <Филипп...> Я сделал несколько шагов. Я остановился перед ней. Она обняла меня и привлекла к себе. В ее глазах стояли слезы, но на этот раз они не вызвали во мне досады. Она сняла руки с моих плеч, подняла их к моему затылку и коснулась волос. Она поцеловала меня. Но не так, как раньше. И, обнимая ее, я подумал про себя: нет, не от тоски по дому, не от болезни крови, не от воспаления мозга -- вот от чего умер Эмброз. Я ответил на ее поцелуй. На башенных часах пробило пять. Но ни она, ни я не проронили ни слова. Она подала мне руку. По темным кухонным переходам, через двор мы вместе шли к ярко освещенным окнам над каретным сараем. К взрывам смеха, к горящим от нетерпения глазам. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Когда мы вошли, гости встали. Скрип отодвигаемых стульев, шарканье ног, приглушенный шепот -- все головы поворачиваются в нашу сторону. Рейчел на мгновение задержалась у порога; думаю, она не ожидала встретить такое море лиц. Затем она увидела елку в дальнем конце комнаты и вскрикнула от неожиданности. Легкое замешательство, вызванное нашим появлением, прошло, и глухой гул голосов пронесся по комнате. Мы подошли к своим местам на противоположных концах верхнего стола. Рейчел села. Я и все остальные последовали ее примеру. Все оживились; звон ножей и вилок, стук тарелок поднялся к потолку. Шум, смех, извинения... Моей соседкой справа была миссис Билли Роу из Бартона, нарядившаяся в свое лучшее муслиновое платье с явным намерением всех перещеголять, и я заметил, что миссис Джонс из Кумбе, сидевшая слева от меня, смотрит на нее крайне неодобрительно. Желая соблюсти все тонкости протокола, я начисто забыл, что они не разговаривают друг с другом. Разрыв длился уже пятнадцать лет, с тех самых пор, как в один базарный день они не сумели договориться о цене на яйца. Однако я решил проявить галантность в отношении обеих и загладить причиненное им огорчение. Графины с сидром пришли мне на помощь, и, взяв тот, что поближе, я щедро налил им и себе, после чего обратился к съестному. Я не помнил ни одного рождественского обеда, на котором нам подавали бы такое количество блюд. Жареные гусь и индейка, говяжий и бараний бок, огромные копченые окорока, украшенные фестонами, торты, пирожные всевозможных форм и размеров, пудинги с сушеными фруктами и среди прочего -- те самые нежные, рассыпчатые пирожные, легкие, как пух, которые приготовила Рейчел с девушками из Бартона. На лицах проголодавшихся гостей, да и на моем тоже, заиграли нетерпеливые улыбки. Взрывы громкого смеха уже доносились из-за других столов, где наиболее языкастые из моих арендаторов, не устрашенные непосредственной близостью <хозяина>, позволили себе распустить пояса и воротнички. Я слышал, как Джек Лобби с коровьими глазами прохрипел своему соседу (думаю, он уже успел пропустить пару стаканов сидра по дороге): <Клянусь, Гор... после такой прорвы еды нас можно будет скормить воронам, да так, что мы и не заметим>. Слева от меня маленькая, тонкогубая миссис Джонс тыкала вилкой, которую держала двумя пальцами, как перо, в гусиное крылышко на своей тарелке, а ее охмелевший сосед шептал ей, подмигивая в мою сторону: <Орудуй пальцами, д-огая. Разорви его в клочья>. Только здесь я заметил, что у каждого рядом с тарелкой лежит небольшой пакетик, надписанный рукой Рейчел. Казалось, все осознали это одновременно; о еде ненадолго забыли, и каждый принялся торопливо разрывать бумагу. Я наблюдал за ними и не спешил открывать свой пакетик. У меня вдруг защемило сердце -- я догадался, что она сделала. Она приготовила подарки всем приглашенным на обед мужчинам и женщинам. Сама завернула их и к каждому приложила записку. Ничего особенного -- небольшая безделушка, которую им будет приятно получить. Так вот что означал таинственный шорох за дверьми будуара!.. Когда мои соседи вновь принялись за еду, я развернул свой подарок. Я открыл его под столом, на коленях: никто, кроме меня, не должен видеть, что именно она подарила мне. Это оказалась золотая цепочка для часов с небольшим брелоком, на котором были выгравированы наши инициалы: <Ф. Э., Р. Э.> -- и дата. Несколько мгновений я держал цепочку в руке, затем украдкой положил в карман жилета. Я посмотрел на Рейчел и улыбнулся. Она внимательно наблюдала за мной. Не сводя с нее глаз, я поднял свой бокал, она ответила тем же. Господи! Я был счастлив. Обед шел своим чередом, шумный, веселый. Я не заметил, как опустели блюда с горами снеди. Вновь и вновь наполнялись бокалы. Кто-то, почти съехав под стол, запел. Песню подхватили за другими столами. Сапоги отбивали такт, ножи и вилки отсту