альные по-прежнему сидели взаперти в задних комнатах. Все перевернулось, было не так, как обычно. Я даже не знала, который теперь час. Вышла на улицу, чтобы поискать священника. Первый, которого я увидела, слишком спешил; он перекрестил воздух над моей головой, извинился и поспешил на собрание вандейских начальников. Второй, когда я ему сказала, что там умирают люди, ответил: - Здесь тысячи умирающих, все они просят, хотят исповедаться и получить отпущение грехов. Вашим придется ждать своей очереди. Где вы живете? Я дала ему адрес, и он тоже пошел по своим делам. Из любопытства - никто не обращал на меня ни малейшего внимания - я решила пойти и посмотреть, что делается в муниципалитете. Меня нисколько не удивило, что его постигла та же участь, что и наши дома: вандейцы выкидывали из здания мебель и прочие предметы не для того, чтобы ими воспользоваться, увезти с собой в качестве трофеев, а просто так, ради самого разрушения. Под окнами горел костер, и туда бросали столы, стулья, ковры и все прочее. Толпа, собравшаяся на площади, не имела ничего общего с тем, что я видела в Париже в восемьдесят девятом году и позже. Это были крестьяне, босые, поскольку свои сабо, связанные шнурками, они повесили на шею или на плечо; женщины, которые висли либо на них, либо на солдатах с белыми кокардами; дамы-аристократки в локонах и огромных шляпах, щеголявшие в военных мундирах. Все это напоминало маскарад старых времен или сцену из оперы. Если бы я не знала, что происходит на самом деле, я бы сказала, что они все нарядились и явились на бал, а не прошли с боями от побережья до Луары, а потом в Нормандию и обратно. Внезапно на площади показались два вандейских военачальника, и толпа расступилась, давая им дорогу. Они были неподражаемы - ну точно старинные гравюры: на шляпах развевались пышные плюмажи в стиле Генриха IV, на поясах - широченные белые шарфы. Рейтузы у них были телесного цвета, сапоги на высоченных каблуках напоминали котурны, а шпаги были изогнуты наподобие ятаганов. Неудивительно, что крестьяне, увидев их, почтительно кланялись и осеняли себя крестным знамением. - Это принц Таллемон, - сказала женщина, стоявшая рядом со мной. - Это он нас завлек в поход на Париж. Я пошла дальше в поисках священника, который мог бы прийти к умирающим, но все вокруг были заняты тем, что нагружали лошадей и телеги добычей, найденной в домах и лавках, и все, кого я спрашивала, отмахивались от меня, повторяя то же самое, что сказал второй священник, а именно: что умирающих слишком много, и на всех времени не хватает, к тому же на следующий день город будет оставлен. В этом, наконец, было что-то обнадеживающее, пусть даже у нас на руках оставались умирающие люди. Я вернулась домой без священника, и мы ждали до вечера, но так никто и не пришел, даже наши постояльцы-крестьяне. Они, должно быть, нашли в другом месте больше пищи и более подходящее жилье, чем у нас. Войдя перед самым вечером в библиотеку, я увидела, что больной дизентерией, который просил привести священника, тоже умер. Я нашла какое-то покрывало, чтобы закрыть оба тела, и затворила дверь. Человек без ноги больше не бредил. Он устремил на меня взгляд своих запавших глаз и попросил воды. Я дала ему напиться и спросила, как его рана. Он ответил, что она больше не болит, но что у него боли в животе. Он метался, перекатываясь с боку на бок, то и дело вскрикивая от новой боли, и я поняла, что у него тоже началась дизентерия. Я ничего не могла для него сделать. Постояв над ним с минуту, я оставила возле дивана, на котором он лежал, чашку с водой, закрыла дверь и пошла наверх. Вскоре опустились сумерки и наступила долгая ночь. Ничего не происходило, никто не приходил. На следующее утро сигнальные горны заиграли тревогу, звуки разнеслись по всем кварталам, и, так же, как и накануне, когда зазвонили колокола, мы бросились к окнам и распахнули их настежь. - Это сигнал сбора, - закричал Эмиль. - Они уходят... Оставляют город. Вандейцы выбегали из дома напротив, некоторые даже без сапог, сжимая в руках ружья. Вдали слышались звуки артиллерии. - Это наша армия, - сказала Эдме. - Подходит, наконец, Вестермен вместе со своими республиканцами. Эмиль хотел тут же бежать на улицу, и нам пришлось его удерживать. - Они еще не пришли сюда, Эмиль, - говорили мы ему. - В городе еще могут быть тяжелые бои. И мы не знаем, в какой стороне будет сражение. - По крайней мере, я могу способствовать тому, чтобы сражение было здесь, у нас, - сказала Эдме, потянувшись за мушкетом и тщательно прицеливаясь. На сей раз целиться было легче, поскольку она избрала своей жертвой вандейца, который стоял посреди улицы, не зная, в какую сторону бежать. Он сразу же упал. Ноги у него задергались, и через минуту он перестал шевелиться. - Попала, - проговорила Эдме неуверенным голосом. - Я его убила. Мы все трое смотрели на неподвижное тело на улице. - Вот еще один, - воскликнул Эмиль. - Стреляй вот в этого, который вышел из двери. Эдме стояла неподвижно. Она просто смотрела из окна. Вандейцы высыпали из домов, повинуясь призыву горна. Никто не обратил внимания на человека, которого застрелила Эдме. Они беспорядочно кричали, не зная, в какую сторону бежать и спрашивая об этом друг друга. Я слышала, как один из них говорил: "Синие напали на город, синие, наверное, захватили мост". И все они в панике, беспорядочной толпой побежали по улице в ту сторону, откуда раздавались звуки горна, а из домов тем временем стали выбегать и женщины, они метались в разные стороны, словно испуганные гуси. И тут одна из них увидела человека, которого убила Эдме. Она подбежала к нему, и перевернула его на спину. - Это Жан-Буи, - закричала она. - Он умер. Его убили. Кто-то его застрелил. Женщина начала кричать, раскачиваясь взад и вперед, а ребенок стоял возле нее и смотрел, засунув палец в рот. Кто-то из крестьян подошел и увел ее прочь, а она упиралась и все оборачивалась назад, стараясь посмотреть на убитого через плечо. - Пойду в ту комнату и все им расскажу, - возбужденно говорил Эмиль. - Всем расскажу, как тетя Эдме застрелила разбойника. Он побежал в задние комнаты, во весь голос выкрикивая свою новость. Эдме прислонила мушкет к окну. - Я не знаю, почему мне попался именно этот человек, - сказала она голосом, который все еще плохо ей повиновался. - Он же ничего мне не сделал. Вот если бы это был тот, с кнутом... - Всегда так выходит, - сказала я. - Всегда страдает не тот, кто виноват. Поэтому все так бессмысленно и получается. Я отвернулась от окна и пошла вниз, в гостиную. Человек без ноги скатился с дивана на пол. Он все еще дышал, все еще был жив. Наверху царила суматоха. Эмиль успел отпереть дверь и сообщил всем, что разбойники уходят, и что Эдме убила одного из них, вон того, что лежит на улице. Младшие дети желали посмотреть. Собака тоже скатилась вниз по лестнице, истошно лая и требуя, чтобы ее вывели погулять. - Нет, - заявила я. - Все пойдут назад. Пока еще ничего не кончилось. На улицах все еще сражаются. Я видела бледное испуганное лицо вдовы, которая смотрела с верхней площадки лестницы на раненного человека. Собаку я заперла в кухне - объедки, раскиданные по полу, успокоят ее на некоторое время. Я слышала, как Эдме уговаривает остальных вернуться в задние комнаты и ждать, пока все не успокоится. Весь остаток дня и всю ночь напролет в городе продолжали сражаться, а на следующее утро около семи часов мы услышали мушкетные выстрелы на улице возле нашего дома и стук копыт кавалерии. Мы, конечно, снова заняли наш наблюдательный пункт возле окна и увидели, что вандейцы вернулись на нашу улицу, однако на сей раз они не были похожи на победителей. Они бежали со всех ног, в посиках спасения. Мужчины, женщины, дети - все мчались по улице, в ужасе раскрыв рот, простирая руки, а наши гусары скакали следом и рубили их саблями, не щадя никого. Женщины дико кричали, слышался плач детей, но все заглушали торжествующие победоносные крики гусар. - Так их... бей их... бей! - в ярости твердила Эдме, а потом снова схватила мушкет и выстрелила наугад в бегущую толпу. Кто-то упал, и его немедленно затоптали бегущие сзади. Вслед за гусарами показался отряд национальной гвардии, они тоже стреляли, и вдруг я увидела Пьера. Он был безоружен, рука у него висела на перевязи, камзол был изорван в клочья, и он кричал во весь голос: "Стойте! Прекратите! Здесь женщины и дети! Прекратите эту бойню!". Эмиль высунулся из окна, возбужденно смеясь. - Мы здесь, папа, - звал он. - Посмотри, мы здесь, у нас все в порядке. Эдме, прицелившись, подстрелила еще одного вандейца, который спрятался в дверном проеме, а его товарищ выстрелил в ответ наугад, не зная даже, куда стреляет, и побежал по улице вслед за другими. Пуля поразила Эмиля, попав ему прямо в лицо, и он упал навзничь в мои объятия, кашляя и заливаясь кровью. Больше он не издал ни звука, а снизу все слышался визг вандейских женщин, которых рубили наши гусары. Пьер не видел выстрела, который сразил его сына. Он по-прежнему стоял на улице, взывая к своим сотоварищам, которые не обращали на него никакого внимания. "Прекратите убийство! Остановите гусар! Пусть не трогают женщин и детей!" - безнадежно уговаривал Пьер. Я стояла на коленях, прижимая к себе Эмиля и раскачиваясь взад и вперед, совсем как та вандейская женщина, которая нашла на улице своего убитого мужа. - О, Агнец Божий! - бормотала я. - О, Агнец Божий, ты, который взял на себя бремя наших грехов, сжалься над нами. Смилуйся над нами... Смилуйся... Где-то в дальнем конце улицы послышались приветственные клики и звуки "Марсельезы", которую запели наши люди. Глава семнадцатая Всякое сопротивление было сломлено в пятницу до полудня, тринадцатого декабря, и повстанческая армия в беспорядке отступила на юг к Луаре, не оставив в Ле-Мане ни одного вандейца, если не считать женщин и детей, а также больных, раненых и убитых. Если я не говорю о тех первых днях, которые последовали за сражением, то делаю это потому, что милосердная память удержала в себе не так уж много событий. Скорбь об Эмиле, попытки утешить сраженную горем мать и навести какой-то порядок в доме - вот что заполняло все наше время. Помню, что Пьер, убедившись в том, что больше ничего не может сделать для сына, опустился на колени возле раненого и ухаживал за ним, пока тот не умер; пример брата, который старался утолить таким образом свое собственное горе, придавал нам мужества, помогая пережить все последующие дни. Победа, несмотря на то, что она была полной и окончательной, повлекла за собой такие ужасы, что их лучше всего забыть. Наши солдаты, обозленные предшествующими неудачами, действовали по принципу: "Око за око, зуб за зуб" не только когда дело касалось преследования противника, но и по отношению к женщинам и детям, оставшимся в городе. Муниципальные власти еще не вернулись из Шартра, и группа горожан, ч силе которых был и Пьер, образовала некое подобие администрации, чтобы попытаться восстановить порядок. Однако основная масса населения города нисколько не помогала им в этой работе. Их дома были разорены и разграблены, так же как и наш, и в этих несчастных пленниках, оставшихся в городе, они нашли готовый объект для мщения и ненависти. Я благодарила Господа Бога за то, что мне не довелось присутствовать при одной ужасной сцене: группу женщин с детьми - их было больше двадцати - выловили на дорогах, собрали на площади Якобинцев, и жители Ле-Мана, как мне потом рассказала Эдме, перебили их всех до одного с помощью гусар. Подобные сцены никак не могли утешить человека в горе, не могли они и воскресить мертвых. Они лишь увеличивали бремя скорби. В субботу я отправилась в город, чтобы поискать хлеба для семьи, и стала свидетельницей ужасного зрелища: я увидела груду мертвых тел, которые закидывали на телегу, словно мусор, чтобы отвезти куда-то и закопать. На самой верхушке этоу кучи виднелось распростертое тело в сбившихся на голову зеленых юбках - это была наша рыжеволосая квартирантка. В пятницу ненадолго появился Мишель. Он ни о чем меня не спросил, даже не удивился, что я в Ле-Мане, настолько все мы потеряли счет дням и времени вообще. Вместе со своим отрядом - они потеряли около двадцати человек в стычках с вандейцами, - он затаился где-то в окрестностях города, дожидаясь момента, когда можно будет соединиться с республиканскими войсками. Теперь же, когда вандейцы были окончательно разбиты и обращены в бегство, он спешил вернуться в Мондубло, чтобы сообщить местным властям о разгроме мятежников. - Два месяца тому назад почти двести тысяч мятежников переправлялись на эту сторону Луары, - сообщил нам Мишель. - Они могут почитать себя счастливыми, если на тот берег вернутся тысячи четыре из тех, что уцелели и бродят по округе. Да и они не особенно обрадуются, когда вернутся домой, ибо наши войска получили от Конвента приказ сровнять с землей каждую деревню. От Вандеи не останется камня на камне. Всему западу было даровано страшное наследство: ненависть. Даже те вандейцы, которые не пошли в поход с остальными, а мирно оставались дома, все равно были виноваты. Не было среди них правых, будь то женщина, старик или ребенок. Старейшие из старых должны были расплачиваться наряду с самым малым младенцем. Таков был приказ. К счастью, некоторые из наших генералов, в том числе и Клебер, которому впоследствии было суждено стяжать громкую славу, возражали против жестокости полученных ими приказов, и поэтому подчиненные им войска не совершали особых зверств. Остальные же командиры не отличались подобной гуманностью. Так же, как мой брат Мишель, они считали, что единственный способ подавить мятеж раз и навсегда - это уничтожить потенциальных бунтовщиков всех до единого. Я целую неделю провела с Пьером и его несчастной семьей, помогая им по мере возможности. Потом из Шен-Бидо приехал Франсуа, чтобы забрать меня домой, и мы взяли с собой двух младших мальчиков вместе с собакой и щенками. Моя невестка, убитая горем, не хотела расстаться с Пьером, и Эдме осталась в Ле-Мане, чтобы ухаживать за ними обоими. Контора брата пострадала больше, чем его дом - вандейцы вломились в комнаты и учинили там полный разгром. Мебель, папки с бумагами, все документы его клиентов были бессмысленно уничтожены бандой варваров, которые, вероятно, жгли все, что попадалось под руку, ради удовольствия видеть пламя. Единственное, что беспокоило Пьера, это достояние его клиентов. Самые бедные из них, те, чьи дома подверглись опустошению, кто потерял все, что у них было, недолго находились в бедственном положении; они снова получили мебель, белье, провизию - всем этим обеспечил их Пьер из своих средств. Я узнала об этом много позже от Эдме. Это довело его почти до полного разорения, причем он никому не рассказывал о своих делах, кроме нее. В результате ему через год пришлось продать свою практику и поступить на службу в качестве муниципального нотариуса. Мне кажется, что если кто-нибудь и жил согласно приницпам равенства и братства, вдохновлявшим нашу революцию, то это был мой брат Пьер. Тот "чудак", который, как уверял в свое время наш отец, ничего не сумеет добиться в своей жизни, который не желал зарабатывать себе на жизнь и в семнадцать лет вернулся с Мартиники, не привезя с собой ничего, кроме чемодана, набитого пестрыми жилетами, и пары попугаев - по одному на каждом плече, - был теперь, в свои сорок лет, не только первым патриотом в городе, но и одним из самых любимых и почитаемых граждан в Ле-Мане. Совсем другим человеком был Мишель. Какая-то часть рабочих его боготворила. Все последние годы они видели в нем отважного человека и вождя, принимая участие во всех его походах и начинаниях; однако многие его боялись и тяготились беспощадной дисциплиной, которую он ввел в своем отряде национальной гвардии. В семьях тех, кто сложил головы в последней компании против вандейцев, стоял ропот; люди говорили, что их родные погибли напрасно. Они вступили в отряд, чтобы защитить свой приход, свою деревню, а совсем не для того, чтобы целых два дня гнаться за противником, во много раз превосходящим отряд по силам. В некоторых коммунах нашей округи хорошо помнили ту роль, которую играл Мишель вместе с моим мужем во время выборов в Конвент год тому назад. "Бюссон-Шалуар и Дюваль, - говорили они, - получили преимущество не только благодаря родственным связям с экс-депутатом, но и благодаря своему высокому положению "держателей национальной собственности". Этот титул, столь популярный в девяносто первом году, в значительной степени утратил свой престиж к девяносто четвертому: бедные продолжали оставаться бедными, а тех, кто разбогател, купив церковные земли, называли теперь спекулянтами, забыв об изначальном патриотизме, которым они в свое время руководствовались. Если гражданская война против Вандеи и окончилась, то остались ее последствия: всеобщее недовольство, которое достаточно остро ощущалось в наших краях и даже среди наших собственных рабочих. Золотой век так и не наступил. Жить по-прежнему было трудно. А хуже всего было то, что воинская повинность забирала из каждой семьи самых молодых и здоровых ее членов, а зачастую и самого кормильца. "Почему должны идти наши мужчины? - Этот извечный вопрос задавали и наши женщины - матери и жены. - Пусть бы раньше брали чиновников да богатеев. Пусть они идут первыми, а наши уж за ними". Поскольку мои братья принадлежали и к тому, и к другому разряду, мне было трудно ответить на этот вопрос, я могла только сказать, что для управления страной, так же как и стекольным заводом, нужны знающие люди. В ответ на это они просто смотрели на меня или начинали ворчать, говоря, что революция позаботилась о тех, кому и до этого было неплохо, а что до рабочего человека или крестьянина, так у них все осталось по-старому. Эти заявления были неврны, и тем не менее я чувствовала себя неловко. Дополнительные трудности были вызваны тем, что закон максимума, принятый Робеспьером и Конвентом, устанавливал ограничения не только на продукты питания и товары, но и на заработную плату. Это вызывало серьезное недовольство рабочих по всей стране, а на нашем заводе рабочие обвиняли в этом Мишеля и Франсуа, как будто этот закон издали они, а не Конвент. "Гражданин Бюссон-Шалуар и гражданин Дюваль могут покупать национальную собственность, а вот наши заработки должны оставаться неизменными", - говорили они мне. В течение всей зимы девяносто четвертого года, а также весной недовольство все возрастало. Вести о ежедневных казнях в Париже - жертвами были не только бывшие аристократы, но и депутаты-жирондисты, помогавшие править нами в минувшем году, да по существу каждый, кто осмеливался поднять голос против того узкого кружка, который вершил дела в Конвенте, против Робеспьера, Сен-Жюста и немногих других, - доходили и до нашего захолустья. Смерть Дантона потрясла нас всех, даже Мишеля. Вот вам: величайший наш патриот тоже попал на гильотину вместе со всеми остальными. - Мы не имеем права высказывать свое собственное мнение, - сердито говорил мой брат. Сердился он, наверное, потому, что вера его в Конвент была поколеблена. - Дантон, вероятно, участвовал в заговоре против нации, иначе его бы не осудили. В войне против союзников республиканские армии одерживали одну победу за другой, и, тем не менее, число несчастных узников, посылаемых на гильотину, все увелчивалось. Франсуа мне признался, что, по его мнению, Робеспьер вместе с революционным трибуналом зашли слишком далеко, однако он не смел говорить об этом при Мишеле. Эти чрезвычайные меры и строгости нашли отклик повсеместно, по всей стране, и наши края не были исключением. На нашем заводе стали случаться мелкие кражи, наблюдались отказы выходить на работу, слышались угрозы в адрес Мишеля. - Если так будет продолжаться, - говорил Франсуа, - то нам придется либо разорвать партнерство с Мишелем, и он должен будет уйти, либо мы сами откажемся от аренды Шен-Бидо и уедем отсюда. Срок арендного договора истекал в ноябре, в день Всех Святых или, как мы теперь говорили, одиннадцатого брюмера, так что решение откладывалось до этого времени. А пока оставалось только надеяться, что в течение лета дела наши поправятся, а страсти несколько утихнут. Больше всего меня огорчало то, что в Шен-Бидо больше не было той атмосферы доброжелательности, которая некогда там царила. И в домах, и возле стекловарной печи постоянно ощущалась беспричинная враждебность; то же самое чувствовала я и в отношении ко мне женщин. Братская дружба, возникшая между рабочими и Мишелем, когда он только что стал мастером-хозяином стекловарни, исчезла бесследно, и никто не мог сказать, что именно послужило тому причиной - воинская ли повинность, потери, вызванные гражданской войной, или замороженные заработки, - такие вещи словами не определяются. Мадам Верделе, от которой я обычно получала сведения, говорила мне, что люди "сыты по горло". Именно это выражение бытовало в те времена. - С них довольно, - говорила она, - довольно революций, довольно войны и лишений, довольно всяческих перемен. Вот когда делами ведала ваша матушка, говорили старики, было гораздо лучше, и всюду был порядок. А теперь никто не знает, чего ждать от завтрашнего дня. А этот завтрашний день, если говорить о правительстве, принес борьбу за власть внутри самого Конвента и предательскую расправу с Робеспьером и его сподвижниками. Десятого термидора или двадцать восьмого июля наш вождь, чью честность и убежденность мы так привыкли уважать, несмотря на всю его беспощадность, отправился на гильотину через двадцать четыре часа после ареста. Парижане, которых он спас от вражеского нашествия, грозившего извне, и внутренних бунтов и беспорядков, даже не пытались его защитить. Смерть Робеспьера и его друзей послужила сигналом к отмене множества правил и ограничений, без чего страна никогда не смогла бы выжить. К власти снова вернулись умеренные. Закон максимума был отменен. Цены и заработки мгновенно взвились вверх. Роялисты открыто заговорили о том, что в самом скором времени вернется старый режим и будет восстановлена монархия. Якобинцы повсеместно теряли власть и влияние, и это не замедлило сказаться на муниципальных делах по всей стране. "Прогрессисты" были в немилости не только официально, но и среди рабочего люда, и таких людей, как Мишель, которые открыто поддерживали самые жесткие меры Робеспьера, называли "бешеными", иначе говоря - террористами, и зачастую подвергали аресту исключительно по этой причине. Остановка в поступательном движении революции и падение якобинцев глубоко поразили Мишеля. Его вера в человека пошатнулась после отъезда в эмиграцию Робера, а теперь такой же страшный удар был нанесен его вере в революцию. Пострадала также и его гордость. В последние несколько лет Мишель Бюссон-Шалуар сделался заметной фигурой в нашей округе, человеком, с которым приходилось считаться, поскольку он обладал известной властью над своими соседями. Теперь же, в связи с изменениями в правительственной политике, со всем этим надо было расстаться. Он сразу же превратился в ничто, в обыкновенного мастера-стеклодува, дела которого, к тому же, находились далеко не в цветущем состоянии, и за спиной которого его собственные рабочие злобно шептались, распространяя разные порочащие его слухи. По мере того, как приближался день возобновления контракта, я с тяжелым сердцем пыталась предугадать, чем все это кончится. - Мы не только терпим убытки, - говорил Франсуа, - мы теряем доверие и коммерческий кредит. Если так будет продолжаться, мы попросту обанкротимся, так же, как это было с Робером, хотя и по другой причине. - Что же теперь делать? - спросила я. - Как мы должны поступить? По лицу моего мужа я поняла, что он не уверен, соглашусь ли я с его планами. - Мой брат Жак вот уже несколько месяцев предлагает мне войти в его дело и работать с ним в Мондубло, - сказал он мне. - Мы можем жить в его доме, места там достаточно. А потом, через несколько лет, мы вообще можем отойти от дел и поселиться в нашем имении в Ге де Лоне. - А как же Мишель? - Мишель должен позаботиться о себе сам. Мы это уже обсуждали. Он подумывает о том, чтобы перебраться в Вандом. Там обосновались некоторые бывшие якобинцы, с которыми он поддерживает связь, хотя они в настоящее время скрываются. Собирается ли он образовать там какое-нибудь общество, я сказать не могу. Он в последнее время не слишком разговорчив. Если бы в былые времена Франсуа был вынужден сделать такое признание, оно сопровождалось бы глубоким вздохом. Теперь же он спокойно взял на руки нашу дочь Зоэ, которой было уже год и три месяца, посадил ее на колено и стал качать, не думая больше о своем товарище и компаньоне. Их развело время. А может быть, виной тому была Вандея. Когда в минувшем году брат выступил вместе со своим отрядом на войну с вандейцами, оставив моего мужа дома, между ними что-то произошло. - Если все это так, - сказала я Франсуа, - я ничего не могу возразить, поскольку от моих слов ничего не изменится. Я поеду с тобой в Мондубло. Но пусть будет именно так, как ты говоришь, всего на несколько лет. Я вышла из дома и постояла в саду. В этом году был хороший урожай яблок, и наши старые деревья сгибались под тяжестью плодов. К одному из деревьев была прислонена лестница, а рядом стояла корзина, наполовину наполненная яблоками. В матушкины времена небольшой сарайчик в дальнем конце сада, где хранились яблоки, бывал всегда полон, и фрукты, предназначенные для еды, сортировались в строгом порядке, так что наиболее стойкие сорта подавались к столу уже тогда, когда созревали яблоки нового урожая. Шен-Бидо был моим домом в течение более чем восемнадцати лет. Я приехала сюда вместе с родителями, братьями и сестрой, когда мне было пятнадцать лет. Здесь началась моя семейная жизнь. И вот теперь, когда приближается тридцать первый день моего рождения - он наступит всего через несколько дней после того, как истечет срок арендного договора на Шен-Бидо, - я должна готовиться к тому, чтобы собрать и упаковать все наше имущество и распрощаться со старым домом навсегда. Я стояла в саду, слезы щипали мне глаза, и вдруг кто-то тихо подошел ко мне сзади и обнял меня. Это был мой брат Мишель. - Не грусти, - сказал он. - Мы хорошо здесь пожили. А прекрасное никогда не длится вечно. Я уже давно это усвоил. - Мы были так счастливы здесь все трое, - сказала я, - хотя я иногда и портила вам жизнь своей ревностью. - Я никогда этого не замечал, - ответил он. Я подумала о том, сколько, должно быть, приходилось молча переносить моему мужу только для того, чтобы не огорчать своего друга. Как странно у мужчин проявляется преданность. - Может быть, - сказала я, - когда наступит более спокойное время и дела пойдут лучше, мы снова сможем работать вместе. Мишель покачал головой. - Нет, Софи, - сказал он. - Раз уж мы решили р-растаться, п-пусть так оно и б-будет. Франсуа скоро обоснуется либо в Мондубло, либо в Ги де Лоне. Он п-поможет тебе растить детей. А я одинокий волк, всегда был таким. Б-было бы, наверное, лучше, если бы меня подстрелил какой-нибудь вандеец. Наши ребята п-похоронили бы меня как героя. Мне было понятно, почему он испытывает такую горечь. Ему было тридцать семь лет, лучшая часть жизни была уже позади. Он был стеклодув, другого ремесла не знал. Всей душой он отдался революции, но его сподвижники-революционеры покинули его, и теперь он чувствовал себя никому не нужным. Мне трудно было себе представить, что в Вандоме его ожидает счастливое будущее. Когда настало время уезжать, я уехала первой, раньше всех. Мне было бы невыносимо видеть пустой, лишенный вещей, дом. Кое-что из мебели отправили прямо в Ги де Лоне, с тем чтобы люди, которым мы сдали дом, хранили ее до того времени, когда мы там поселимся. Остальное мы отдали Пьеру. Прощаясь с нашими людьми, я как бы прощалась со своей юностью, с той частью моей жизни, которая закрывалась навсегда. Те семьи, что были постарше, грустили при расставании со мной, остальным же это было, по-видимому, безразлично. Они смогут заработать себе на жизнь и при новом хозяине - это был какой-то родственник владельца Монмирайля, - и для них не имело никакого значения, кто будет жить в господском доме. Когда я выезжала со двора, держа на руках мою малютку, я оглянулась через плечо, чтобы помахать рукой Франсуа и Мишелю. Последнее, что я увидела, была уходящая в небо труба нашей стекловарни и облачко дыма над ней. Вот, подумала я, и конец нашей семьи - Бюссоны, отец и сыновья, больше не существуют. Традиция нарушена. Тому, что создал в свое время мой отец, наступил конец. Мои сыновья, если мне будет суждено их родить, будут носить фамилию Дюваль, у них будет другая профессия и жить они будут в другое время. Мишель никогда не женится. Сыновья Пьера, воспитанные кое-как, не получающие никакого образования, вряд ли станут заниматься стекольным делом. Это искусство будет утрачено, мастерство, которое отец завещал своим сыновьям, пропадет втуне. Я вспомнила нашего эмигранта Робера, теперь уже чужестранца. Жив ли он или уже умер, родила ли ему детей его вторая жена? Моя дочь Зоэ погладила меня по лицу и засмеялась. Я закрыла дверь в прошлое, обратив взор в будущее и с тяжелым сердцем стала думать о доме в Мондубло, который не станет моим домом. Прошел почти год, прежде чем мы четверо - Пьер, Мишель, Эдме и я - снова собрались вместе, однако на этот раз это была не веселая встреча, ибо соединило нас общее горе. Пятого брюмера третьего года - или двадцать шестого октября тысяча семьсот девяносто пятого по старому календарю - мы сидели за обедом - Франсуа, мой деверь и я с Зоэ, которая занимала уже более достойное положение за столом: сидела на своем высоком стульчике; мой малютка-сын, Пьер-Франсуа, спал в своей колыбельке наверху, - как вдруг раздался звон дверного колокольчика и послышались какие-то голоса. Франсуа встал, чтобы узнать, в чем дело. Через несколько минут он вернулся и печально посмотрел на меня. - Приехал Марион, - сказал он. - Из Сен-Кристофа. - Марион был крестьянин, которого матушка нанимала для работы на ферме и на полях в л'Антиньере. Он приехал вместе с сыном. Я сразу же обо всем догадалась, это было худшее, что могло со мной случиться; мне показалось, что ледяная рука схватила меня за сердце. - Она умерла, - сказала я. Франсуа сразу же подошел ко мне и обнял меня. - Да, - сказал он. - Это случилось вчера, внезапно. Она ехала в шарабане из Сен-Кристофа в л'Антиньер, чтобы закрыть дом на зиму, за кучера у нее был молодой Марион, и как раз когда они сворачивали с дороги к ферме, она вдруг упала. Молодой Марион позвал отца, они вдвоем перенесли ее в дом и положили на кровать. Она жаловалась на ужасные боли в животе, и ее стошнило. Марион послал сына за врачом в Сен-Патерн, но мальчик только успел выйти из дома, как она умерла. Одна, никого при ней не было, кроме этого крестьянина. Никого из нас. Зная матушкин характер, я могла предположить, как все это было. Она, наверное, почувствовала себя плохо еще раньше, утром, но никому ничего не сказала. Решила, должно быть, следовать установленному порядку и закрыть дом на ферме ранней осенью, с тем чтобы провести зимние месяцы в другом своем доме, в Сен-Кристофе - в девяносто втором году, когда святые вышли из моды, его переименовали в Рабриант. И вот она отправилась на ферму, чтобы привести там все в порядок. Шок притупил все мои чувства, я еще не могла плакать. Я направилась в кухню, где кормили обедом молодого Мариона, и стала его расспрашивать. - Да, - подтвердил он, - гражданка Бюссон была бледна, когда мы выехали из деревни, однако ее никак нельзя было уговорить остаться дома и не ехать в л'Антиньер. Она говорила, что обязательно должна все осмотреть хотя бы еще раз, прежде чем наступит зима. Она была упряма, вы же знаете. Я уж потом говорил отцу: она словно бы знала. Да, подумала я. Внутреннее чувство подсказывало ей, что это будет в последний раз. Однако это внутреннее чувство пришло слишком поздно. У нее не оставалось времени на то, чтобы еще раз посмотреть на ферму - только на то, чтобы умереть в своей постели. Молодой Марион сказал нам, что будет вскрытие. Муниципальный врач нашей округи должен был прибыть в течение дня, чтобы установить причину смерти. Уже наступил вечер, и было слишком поздно ехать в Сен-Кристоф. Мы решили сообщить о смерти матушки Пьеру и Эдме в Ле-Ман и выехать с утра на следующий день. Молодой Марион сказал нам, что кто-то уже поехал в Вандом, чтобы навестить Мишеля. Был прекрасный теплый день золотой осени - такие иногда случаются в конце октября, - когда мы все четверо собрались в л'Антиньере. Завтра небо покроется облаками, с запада подует ветер, принеся с собой дождь, срывая с деревьев последние листья, как ему и полагается, так что вся природа вокруг нас станет мрачной и унылой. Сегодня же воздух был напоен сладостной негой, и выкрашенный в желтую краску домик в изгибе холма золотился в лучах заходящего солнца. Был именно такой день, какие любила матушка. Я стояла на взгорке, над самым подворьем фермы, в том самом месте, где, по словам Мариона, матушке стало плохо, и у меня было странное чувство, что она здесь, со мной, держит меня за руку, как бывало в детстве. Смерть, вместо того, чтобы разорвать все связи, сделала родственные чувства еще крепче. В доме нас ожидал доктор, рядом с ним стоял Мишель. Брат сильно побледнел и похудел с тех пор, как уехал из Шен-Бидо. Вскоре к нам присоединились Пьер и Эдме, и сестра, которая не проронила ни слезинки в те страшные три дня в Ле-Мане два года тому назад, залилась слезами, увидев меня. - Почему она не послала за нами? - говорила она. - Почему не сказала, что болеет? - Такой уж у нее характер, - ответил Пьер. - Я был здесь всего несколько недель тому назад, и она ни на что не жаловалась. Даже маленький Жак ничего не замечал. Жак находился в Сен-Кристофе у Лабе, одного из наших родственников, и должен был там оставаться до тех пор, пока не будут решены все вопросы, касающиеся его будущего. Меня нисколько не удивило, что Пьер сразу же вызвался быть его опекуном. В полном молчании мы стояли возле тела нашей матери. Доктор рассказывал нам о результатах вскрытия, которое показало, что причиной смерти было прободение язвы желудка, однако невозможно было определить, как давно началось заболевание. Доктор вместе со своим помощником произвели вскрытие в маленьком домике, расположенном по соседству, там и находилось тело матушки в ожидании похорон. Сам матушкин дом был опечатан, но теперь чиновник снял печати и открыл двери, чтобы мы могли войти и убедиться, что все в порядке, и никто ничего не тронул. До этого момента я не плакала, а теперь заливалась слезами. К чему бы мы ни прикасались, во всем чувствовалась матушкина рука. Многое она уже нам раздала, оставив себе лишь те вещи, которые напоминали ей о нашем отце и о прожитой с ним вместе жизни. Сен-Кристоф мог превратиться в Рабриан, мадам Бюссон - в гражданку Бюссон, короли, королевы и принцы могли отправиться на гильотину, и вся жизнь в стране могла измениться. А моя матушка оставалась верной своему вневременному миру. В доме по-прежнему стояли комод с мраморным верхом, и ореховое бюро, в буфете - дюжина серебряных тарелок, которые ставились на стол, когда в шато Ла Пьер бывали гости. Она сохранила восемнадцать бокалов и двадцать четыре хрустальные солонки, изготовленные Робером в первые дни его самостоятельной работы, сразу после того, как он был произведен в мастера, а в одном из ящиков письменного стола мы обнаружили плотно исписанные страницы с полным изложением хода процесса, связанного с его банкротством. Были там и более интимные предметы, при взгляде на которые казалось, что она все еще находится с нами: кресло перед камином, ломберный столик, на котором она раскладывала пасьянсы, пюпитр для нот - воспоминание о давно прошедших днях, когда у нас был свой собственный хор в Ла Пьере, и в праздники в дом приходили рабочие, чтобы петь вместе с нами; корзинка для Ну-Ну, собаки, которая жила у нее много лет, и клетка, где в свое время жил Пеле, один из двух попугаев, привезенных Пьером с Мартиники в шестьдесят девятом году. Мы пошли наверх в спальню, где все дышало ее присутствием: кровать под зеленым пологом - ложе, которое она делила с моим отцом, - обивка на стенах, каминный экран возле письменного столика. Часы на камине, серебряный кубок рядом с ним, отцовская трость с золотым набалдашником и золотая табакерка, которую ему подарил маркиз де Шербон, когда он уезжал из Шериньи в Ла Пьер; ее зонтик из тафты, ее настольная лампа... - Как будто бы время остановилось, - прошептала Эдме. - Я снова в Ла Пьере. Мне три года, в стекловарне звонит колокол, возвещая конец смены. Мне кажется, больше всего нас поразили ее шкаф и белье, аккуратно сложенное на полках. Мы начисто о нем забыли, а она все хранила все эти годы, используя для себя несколько стареньких простыней, а все остальное сберегая нам в наследство. Вышитые простыни и наволочки, дюжины скатертей, нижние юбки, носовые платки, муслиновые чепчики, давно вышедшие из моды, но отлично выстиранные и свежие - на полках лежало больше сотни этих чепчиков, переложенных розовыми лепестками. Все эти вещи, столь неожиданные и столь несовместимые с нашим бурным временем, служили как бы обвинением нашей эпохе, которая не испытывала уважения ни к чему из прошлого и ненавидела все, к нему относящееся. - Если вы закончили осмотр имущества гражданки Бюссон, - сказал судебный врач, который шел за нами следом, - в свое время будет произведена полная официальная его опись. А пока я должен снова наложить печати. Мы вышли из мира нашего детства и снова вернулись в месяц брюмер третьего года. Но мне все равно казалось, что когда мы выходили из комнаты матушки, я почувствовала ее руки - на своем плече и на плече сестры. Мы похоронили ее на кладбище в Сен-Кристофе, рядом с ее родителями: Пьером Лабе и его женой Мари Суанэ. Мы, все пятеро, получили равные доли наследства; интересы Жака, заменяя его эмигранта-отца, представлял гражданин Лебрен, общественный нотариус нашего округа. В эти доли входило самое разнообразное имущество, которым матушка владела в приходе Сен-Кристоф. Для того, чтобы одному не досталось больше, чем другому, принималась во внимание стоимость каждого объекта: так, например, тот, кто окажется владельцем дома Пьера Лабе в Сен-Кристофе, должен будет возместить разницу в стоимости тому, кто получит менее ценное имущество. После этого нотариусы написали на пяти бумажках наименование разных частей наследства, бумажки были сложены в шляпу, и каждый из нас должен был тянуть жребий. Мишель, которому ничего не было нужно, оказался самым счастливым: ему достался дом нашего деда. Он тут же предложил его Пьеру, который вытащил билетик с названием маленькой фермы возле деревни, и наш леманский брат, у которого было трое собственных весьма бойких сыновей, а теперь еще и приемный, племянник, не считая того, что вскоре ожидалось очередное прибавление семейства, был очень рад такому обмену. Вскоре после этого он оставил Ле-Ман и перевез семью в Сен-Кристоф, так как на западе снова начались волнения - там то и дело возникали стычки с иррегулярными соединениями роялистских войск, или с "шуанами", как их тогда назы