ний, а иногда -- если подворачивался случай -- и бюсты преуспевающих буржуа, которые желали иметь свое изображение не в карикатурных модернистских формах, а в академически приглаженных, делающих тебя чуть красивей, чуть моложе и чуть умнее, чем в жизни. У него была светлая, просторная мастерская, достаточно просторная для него и собаки -- у жены была своя комната. Думаю, что, если бы не отдельная комната, 331 жена давно бы оставила его, так как мастерская -- во всех углах, на всех диванах, подушках и ковриках -- была густо усеяна белой шерстью борзой, аристократически белой, несмотря на дымный парижский воздух. Стоило заговорить или, не дай бог, чихнуть, как эта шерсть разлеталась по мастерской, как материализация собачьей атмосферы этого дома. Впрочем, о том же ощутимо свидетельствовал и специфический запах, но боюсь, что такого рода подробности низведут нас до натурализма. Скульптор не горел желанием работать, и если когда-то он и жаждал блеснуть (в чем у меня есть основания сомневаться), то это желание давно угасло. Я не хочу сказать, что он был ленив, просто он уже сделал в жизни все, что ему было суждено сделать: изготовленные им копии теперь без его участия отливались в какой-то мастерской и без его участия продавались, что же касается заказов на бюсты, они уже давно стали крайне редкими. Однако доходы капали, причем достаточно часто, расходы же были не бог весть как велики, и вообще будущее рисовалось не худшим, чем настоящее, а настоящее было спокойным и сонным, таким же неизменно сонным, как ежедневные рейсы в булочную и кафе, когда собака прогуливала своего хозяина. И если успех, как учат нас некоторые, это всего лишь осуществление желаний, а счастье -- всего лишь чувство удовлетворения оттого, что желаемое осуществилось, тогда мой приятель-скульптор обладал в достаточных дозах и успехом и счастьем. А вот о скрипаче, которому я тоже собирался посвятить рассказ под временным, предварительным названием "Осенние скрипки", этого, пожалуй, сказать нельзя... * * * Я познакомился с ним в кафе на том шоссе, что ведет к аэропорту. В мои служебные обязанности, среди прочего, входила тогда обязанность встречать гостей, прибывавших из разных мест и в разное время суток, преимущественно по вечерам. Встречать вечерние рейсы было особенно тягостно. По неведомым причинам расписание то и дело менялось, или же просто самолеты запаздывали. Приедешь, бывало, в аэропорт, а тебе сообщают, что самолет такой-то прибудет, но 332 не через пять минут, а через два часа. Два часа -- это значило, что и в город не вернешься, и в аэропорту торчать глупо, поэтому я обычно ехал в ближайшее предместье, чтобы убить время в кафе. Кафе, о котором пойдет речь, было, вероятно, средоточием ночной жизни этого парижского предместья, потому что там всегда бывало набито битком. Внутреннее его убранство отличалось старомодным стилем предвоенных лет, но атмосфера обладала одним неоценимым достоинством: помещение оглашалось не хриплым воем музыкального автомата, а звуками живого оркестра. Оркестра более чем скромного -- он состоял из скрипача и аккордеониста. Возле крохотной эстрады, где размещались музыканты, стоял столик, предназначенный для них во время перерыва. Впервые попав сюда, я этой подробности не знал, и поскольку это был единственный незанятый столик, то направился к нему. -- Это для музыкантов...-- обронил проходивший мимо кельнер, и я бы повернул назад, если бы скрипач не сделал мне знак головой -- располагайтесь, мол. Не зная, чему это приписать -- его учтивости или моему несколько необычному для этого предместья виду, я тем не менее поспешил воспользоваться приглашен нем. Во время перерыва он подсел ко мне, а его коллега приник к стойке бара. Полный, краснощекий аккордеонист всегда в перерыве торчал возле стойки, ибо был неутомим и в опрокидывании кружек пива, и в чесании языком с местной алкогольной элитой, которая тоже предпочитала толпиться у стойки и выражать свое презрение к сидящим за столиками буржуа, демонстрируя им свои задние фасады. В отличие от своего партнера скрипач был немолод и очень худ. В его тонком лице с высоким лбом, в чуть поредевшей седой шевелюре было какое-то благородство, подчеркиваемое черным галстуком-бабочкой и смокингом, ветхость которого не бросалась в глаза, во всяком случае издали. Чтобы хоть как-то отблагодарить его за проявленную любезность, я спросил, что ему заказать. -- Стакан красного будет за счет содержателя... Но один сандвич с вашего разрешения... если это не слишком нахально с моей стороны...-- ответил он 333 мягким и неожиданно низким для такого худого человека голосом. -- Что вы, такой пустяк...-- возразил я, жестом подзывая кельнера, который и без того направлялся к нам с уже упомянутым стаканом вина. -- Давно вы играете в этом бедламе? -- спросил я, намекая на то странное обстоятельство, что во время исполнения музыкальных номеров шум в зале не только не стихал, но усиливался. -- Увы, вот уже три года. Потом, после неизбежной паузы, часто прерывающей беседу незнакомых людей, добавил: -- Собственно, мне следовало сказать не "увы", а "к счастью". -- Вам лучше знать. -- Нет, правда, "к счастью". Потому что этот "Якорь" (так называлось кафе) -- последнее мое прибежище. А за ним -- бездна... -- Ну, таких "якорей" в Париже, наверно, сколько хочешь. -- Ошибаетесь. Их нет. Теперь все вытеснено музыкальными автоматами или джазами с их ударниками и воплями. Музыка стала простейшим занятием: один футболист с сильными конечностями за барабаном, один эпилептик за роялем и один заика у микрофона -- вот вам и вокально-инструментальный ансамбль. Кельнер поставил перед нами тарелку с сандвичем -- длинным тонким батоном с ветчиной (хлеба много, ветчины мало). Скрипач взял сандвич, хотел было откусить, но положил назад, на тарелку, и задумчиво посмотрел на меня, словно прикидывая, стою я или нет серьезного разговора. -- Слушая, как я тут играю разные там "О соле мио" и прочее, вам, наверно, трудно поверить, что я когда-то играл Сарасате и Паганини. -- Нет, отчего же? Я верю. Видимо, это успокоило его, и он принялся за сандвич. Жевал он медленно, стараясь контролировать движения своих не слишком устойчивых зубных протезов, и рассеянно смотрел куда-то поверх голов сидящих в зале людей. Посетители вели себя тихо -- вероятно, потому, что не надо было перекрикивать оркестр. 334 -- Почему же вы играете "О соле мио" и тому подобное? Вам это, должно быть, страшно надоело. -- Потому, что наш богатырь-аккордеонист ничего другого не знает. Весь его репертуар -- два десятка песен, из которых половила сентиментальные итальянские романсы, а вторая половина -- "мюзетт" -- простецкие французские танцы. Итальянские пускаются в ход, когда надо растрогать публику, а "мюзетт" -- для пущего веселья. Учить его чему-то еще -- бессмысленно, все равно он будет исполнять это либо на манер итальянской песни, либо на манер "мюзетт". Краснощекий толстяк аккордеонист оказался легок на помине. Он подошел к нам в наилучшем расположении духа и сказал: -- За работу! Хозяин говорит, что мы слишком долго прохлаждаемся. Мой собеседник так и не доел сандвич, педантично вытер бумажной салфеткой свои длинные худые пальцы и, слегка кивнув мне, поднялся на эстраду. Пока он играл, я не спускал с него глаз, пораженный контрастом между необычайной подвижностью рук и странной неподвижностью лица. Казалось, он предоставил пальцам извлекать из скрипки звуки, тогда как сам находился далеко-далеко от этого прокуренного зала, не только где-то в другом месте, но, может, и в ином времени, том самом, когда он еще играл Сарасате и Паганини. Я не слишком большой знаток музыки и не мог оценить степень его виртуозности, но даже непосвященному было ясно, что это музыкант более высокого класса, чем обычный скрипач в забегаловках. -- Как вы оказались в этом "Якоре"? -- спросил я его в другой вечер, когда снова заехал сюда, чтобы убить время в ожидании самолета. -- Как человек оказывается на последней остановке? -- он пожал плечами.-- После того как проделает весь обычный маршрут, верно? Начинаешь от центра, с зала "Гаво" или "Плейель", пока не докатишься до окраины, какого-нибудь "Якоря" или "Золотого петуха". Он замолчал, задумавшись, словно мысленно повторял весь этот долгий путь от центра города до окраины. -- Я играл в составе известного квартета. Известного, но плохо оплачиваемого, и поэтому двое моих коллег перешли солистами в большой оркестр. 335 Я тоже перешел, хотя и не на положение солиста. Потом началась война, и наш оркестр распался. После войны мне уже не удалось устроиться в серьезный ансамбль. "Постарел",-- говорили мне. Или же: "Стиль у тебя устаревший". И я был вынужден проехать остановку -- поступить в мюзик-холльный оркестр "Фоли бержер". Потом остановкой дальше -- в ресторан на Больших бульварах, а уж после Больших бульваров -- остановка за остановкой, пока не очутился здесь. Он снова замолчал и оглянулся по сторонам, словно решая, не пора ли подняться на эстраду. Но аккордеонист беззаботно торчал у стойки, выставив на обозрение публики свой внушительный зад, и с увлечением беседовал с двумя представителями местной алкогольной гильдии. Все было в порядке. -- Остановки -- это еще не самое тяжкое. К ним привыкаешь. Времени, чтобы привыкнуть, предостаточно. Куда хуже -- промежутки между ними. Когда торчишь на бирже для безработных музыкантов. Неделю за неделей. Унизительные прослушивания и унизительные суждения всяческих импресарио, которые, возможно, кое-что смыслят в голых ножках, но о скрипке и понятия не имеют... Отказы... Увольнения... Он отодвинул пустой стакан и наклонился ко мне ближе. -- Несколько лет назад у одного моего коллеги парализовало правую руку. Представляете, что это такое для скрипача? Но именно тогда я впервые подумал, что чужая беда трогает нас, только когда она слишком уж очевидна. Его парализовала болезнь. Но разве я и великое множество других, что торчат на бирже труда, разве мы тоже не парализованы, хотя и не болезнью? Разве это не паралич, когда ты годами не можешь исполнить что-то... что-то настоящее... Если же сказать об этом кому-нибудь, тебе ответят: "А почему не можешь? Играй! Кто тебе мешает? Тебя что -- паралич хватил?" -- Вы, наверно, все же играете для себя. -- Иногда. Впрочем, это было очень давно. До того, как я продал свою скрипку, настоящую скрипку. Не видите разве, что я играю сейчас на какой-то жалкой доске... Самому противно слушать. Да я стараюсь и не слушать... 336 -- За работу! -- прозвучал в эту минуту ленивый голос толстяка аккордеониста.-- Хозяин говорит, мы совсем распустились... -- Закажите себе что-нибудь,-- предложил я скрипачу, когда подошло время следующего перерыва. -- Что заказать? Стакан вина ставит хозяин... Но если позволите, сандвич... Один сандвич вполне заменяет ужин. Он был малоежка, либо же неизменный сандвич, где было много хлеба и мало ветчины, осточертел ему, но ел он так, словно выполнял тягостную повинность. Совершенно так же, как исполнял неизменный репертуар заведения. -- Я не жалуюсь,-- сказал он мне однажды.-- Я бы даже чувствовал себя довольным, если бы впереди не зияла черная дыра, которая называется будущим. -- Черная дыра зияет перед каждым из нас... -- Вы не поняли, я имею в виду другое: безработицу, нужду, ту минуту, когда домохозяин выставит меня с ветхой мансарды, которую я сейчас снимаю в двух шагах отсюда за половину своего жалованья. -- Зачем заранее изводить себя? Ведь этого может и не случиться. -- Непременно случится. Скрипки теперь уже не в ходу... Издалека Льется тоска Скрипки осенней...-- это уже "не звучит". Этой осенью или следующей владелец кафе установит в углу музыкальный автомат, и все будет кончено... Вскоре я уехал в командировку, потом в Софию, и лишь месяца два-три спустя случай вновь привел меня в "Якорь". В кафе громыхал хриплый рок. Предчувствие не обмануло скрипача. Эстраду убрали, а на ее месте сверкал никелем и стеклом новехонький музыкальный ящик. Однако за маленьким столиком, как и прежде, сидел худой человек в черном смокинге. -- А, вы еще здесь! -- подсев к нему, произнес я с ободряющей улыбкой. -- Да, но уже как посетитель. Просто зашел съесть сандвич. Я же говорил вам: "Издалека льется тоска скрипки осенней"-- уже не в ходу. Чуть раньше или чуть 337 позже, но... Он медленно, молча доел свой сандвич, аккуратно вытер бумажной салфеткой руки, потом задумчиво уставился на них, словно это были два ненужных предмета, с которыми он не знал, что делать. -- Мне пора,-- пробормотал я, взглянув на часы. -- Я тоже иду. Была уже осень, как в стихах Верлена, моросил дождь. Зеленая неоновая вывеска светилась тоскливым, болезненным светом, будто тут помещалась аптека, а не увеселительное заведение. -- Неужели нет никакого выхода? -- спросил я просто потому, что надо было что-то сказать. -- Есть. Пока человек дышит, всегда есть какой-то выход,-- спокойно произнес он своим мягким, низким голосом.-- Последняя возможность... Он посмотрел на мигающий желтый глаз светофора и добавил: -- Я подумывал даже встать на этом углу, тут достаточно многолюдно, а полиция проезжает редко... Но неловко как-то, в квартале меня знают... Поищу перекресток подальше... Уличный музыкант уж на сандвич-то всегда заработает... Нужно только иметь старую шляпу... Старую шляпу и немножко мужества... * * * Неудачники попадались мне в этом городе так часто, что тоже составили в моих записях целый раздел. Иные из них, как мой скрипач, находились в конце пути, другие лишь вступали на него. Однако угадать, начало это или конец, бывало довольно трудно -- так же, как в сумрачный зимний день трудно угадать, который час. С художником-фотографом я познакомился однажды зимним вечером в кафе на Сен-Жермен. Посетители были большей частью студенты, и уличный фотограф, вертевшийся среди них с предложением услуг, неизменно получал отказ. Под конец, как я и ожидал, он причалил к моему столику. -- Один снимочек? Аппарат был уже наставлен на меня, палец лежал на кнопке. 338 -- Нет, не нужно,-- ответил я и поспешил повернуться к нему спиной. -- Отчего же? -- в его голосе звучала почти мольба. -- Не люблю сниматься. -- Обидно. У меня осталось всего два кадра, я мог бы отдать пленки и получить комиссионные. Этот тихий, робкий голос, нотки примиренности... -- Если дело в этих двух кадрах, снимите меня со спины. Во сколько мне обойдется удовольствие увековечить мою спину? -- Нет, спину нельзя,-- он сокрушенно покачал головой.-- Подумают, что это брак, и вычтут из комиссионных. -- Хорошо, тогда я вам заплачу, а снимать не надо. Устраивает вас это? -- Боюсь, что нет...-- по-прежнему сокрушенно ответил фотограф.-- Слишком уж смахивает на подаяние. Но если вы предложите мне что-нибудь согревающее... Вскоре он с наслаждением прихлебывал горячий грог. Его длинный, порядком простуженный нос и такое же длинное, усталое лицо достаточно красноречиво говорили о том, что ему необходимо согреться. -- Видимо, фотография сейчас не очень котируется...-- начал я. -- Да. Так ей и надо, я очень рад. -- Но вы сами фотограф... -- Против воли. По профессии я художник. И ненавижу фотографию. Она убила искусство... -- Ну, это громко сказано... -- Ничуть. Благодаря фотографии родился абстракционизм. А абстракционизм убил искусство. -- Софизм. У нас есть фотографы, а вот абстракционизма нет. -- Где это "у вас"? -- без особого интереса спросил он. Я ответил. -- А-а, коммунистический мир... Знаете ли, политика меня не очень волнует. Но вот у меня есть приятель.... Его не волновала политика, меня -- его приятель, поэтому я спросил: -- А вы сами что пишете? -- То, что вижу. То, что писали все художники: мир божий... 339 Он уже допил свой грог, я газированную воду и от этой воды еще сильнее почувствовал голод -- я весь день ничего не ел. Мой взгляд невольно все чаще устремлялся к тому залу, где подавали горячие блюда и который был соблазнительно безлюден: студенты ведь чаще всего ограничиваются сандвичами. -- Вы не обидитесь, если я предложу вам закусить? -- О, нисколько! -- фотограф оживился.-- Но это такая любезность с вашей стороны, такой жест, что я просто... просто не смею отказаться... Тем более что с утра не ел, хотя мне необходимо соблюдать режим... От радости он вовсе запутался в своей благодарственной тираде, и, чтобы вызволить его, я спросил: -- Вы нездоровы? -- О, ничего серьезного... Туберкулез в легкой форме... Но это совершенно не страшно. В наши дни, знаете, туберкулез вылечивается легче, чем простуда. Только мы встали, чтобы перейти в ресторан, как к нам подошел еще один незнакомец. -- А, Пьер! -- воскликнул фотограф. И, обернувшись ко мне, пояснил: -- Это мой приятель, о котором я говорил вам. Позвольте представить: месье Пьер, студент. Студент был в таком возрасте, что скорее мог сойти за профессора, если бы не внешность, несколько необычная для научного работника. Несколько лет спустя подобный вид вошел в моду и широко распространился, но тогда еще казался диковатым, в особенности посреди зимы. Месье Пьер втиснул свои нижние конечности в потертые джинсы, которые спускались чуть ниже колен, а верхняя половина туловища была защищена от житейских бурь и капризов погоды всего лишь тонким свитером в полинявших от стирки коричневых и белых пятнах, что -- в сочетании с высоким ростом -- внушало мысль о его родственной близости к любимцам детворы -- африканским жирафам. Мысль об этой близости подкреплялась еще и своего рода копытами на ногах месье Пьера -- в действительности же это были летние плетеные туфли на толстой деревянной подошве, заляпанные грязью так, что и вправду было не понять, обувь это или копыта. Тем не менее месье Пьер ничуть не стеснялся своей внешности, а если и задумывался над ней, то, несомненно, с тайной гордостью. Своим независимым 340 видом, острым взглядом и всклокоченной черной бородой он напоминал библейского пророка, что разносит по земле скрижали мудрости. Делать нечего, пришлось пригласить поужинать и студента. Он вошел в ресторан впереди нас, словно это мы были его гостями, вольготно расположился за столиком в самой середине зала и, непринужденно вытянув свои заляпанные грязью ноги, крикнул дремавшему у двери кельнеру: -- Гарсон, три бифштекса! Гарсон остановил на нем сонный взгляд и лениво обронил: -- Деньги вперед. -- С каких пор у вас такие порядки? -- чуть ли не прокурорским тоном осведомился студент. Кельнер все так же лениво объяснил, что такие порядки введены сразу же вслед за тем, как месье Пьер побывал здесь в последний раз. -- Оставьте,-- примирительно сказал я.-- Принесите три бифштекса и что-нибудь выпить. Эти господа -- мои гости. -- Тогда другое дело,-- проговорил кельнер.-- Какие напитки прикажете? -- Безалкогольные,-- решительно произнес месье Пьер.-- Французский народ уже достаточно деградировал из-за алкоголя. -- Я все же выпил бы стакан грога...-- робко заметил фотограф.-- Один стакан, просто чтобы согреться. -- Господи! -- вздохнул кельнер, молитвенно вздымая очи горе.-- Бифштекс и грог!.. Что еще суждено мне увидеть на этом свете? -- Попрошу без комментариев! Это дело прессы,-- оборвал его студент. Ужин прошел по большей части в молчании, так как все трое были одинаково голодны. Лишь убедившись в том, что тарелка перед ним уже пуста, месье Пьер догадался спросить: -- А кто наш гость? -- Болгарин. Коммунистический мир,-- объяснил вместо меня фотограф. -- У коммунистического мира великая историческая миссия,-- произнес студент, наставительно подняв указательный палец, увенчанный траурной 341 каймой.-- Но он не способен ее выполнить. Поэтому заняться этим придется опять-таки нам! -- Каким образом? -- отважился я спросить. -- Единственно возможным. Колумб своим знаменитым яйцом доказал, что самые великие решения одновременно и самые простые. Но это вовсе не значит, что снести подобное яичко так просто, как вы воображаете. И тем не менее должен вам заявить, что я это яичко уже снес. Он машинально потянулся к моим сигаретам, но, заметив, что они американские, отдернул руку. -- Вы курите эту мерзость?.. Можно, я исправлю вашу ошибку? -- Пожалуйста. -- Гарсон, пачку "Голуаз". Единственное, в чем французы еще не деградировали, это табак. Неторопливо распечатав принесенную пачку, месье Пьер неторопливо затянулся и столь же неторопливо возвестил: -- Революцию, дорогой месье, нельзя совершить частично. Как нельзя частично вывести насекомых из своей кровати. Вы можете подумать, что я хотел бы разжечь пожар на всей планете. Ничуть, хотя если бы потребовалось, я бы спалил ее всю. К счастью, кровать можно продезинфицировать и не сжигая ее. -- Каким образом? -- осмелился я повторить свой вопрос. -- Наипростейшим. В определенный день мы уничтожим все реакционные правительства, начиная от господ в Белом доме и кончая этими мошенниками в Израиле. -- Идея недурна,-- кивнул я.-- Но на их место придут другие. -- А мы уничтожим и тех. Вообще предупредим ясно и категорически, что такая же участь постигнет всех продолжателей существующей ныне политики. Фантастика, а? Он вперил в меня торжествующий взгляд. -- Чистая фантастика,-- ответил я.-- К сожалению, не слишком научная. -- Оставьте,-- фотограф тронул меня за плечо, опасаясь, вероятно, что вспыхнет спор.-- Это у него навязчивая идея. 342 -- Великие идеи всегда навязчивые,-- кивком подтвердил студент. Разговор продолжался, но спор не разгорелся. Я предоставил месье Пьеру развивать его концепции, пока он не выдохнется, что в конце концов и произошло, несмотря на чашечки кофе, которыми он себя взбадривал. Однако он не умолк, а лишь переменил тему: -- Надеюсь, ты показал месье свои картины,-- обратился он к фотографу. -- Я думал показать нынче вечером,-- ответил тот. -- Имеет смысл взглянуть,-- на этот раз студент обратился ко мне.-- В них что-то есть. Не могу сказать, что именно, но есть. Хотя, по сути, все это неправильно... -- О, Пьер...-- с упреком произнес художник. -- Да, неправильно! Я тебе говорил это тысячу раз. Сперва надо переделать мир, а уж потом изображать его. Когда ты собираешься фотографировать даже самую распоследнюю дуру в каком-нибудь из здешних кафе, она кричит "Минутку!" и спешит привести в порядок свою идиотскую физиономию. А ты берешься запечатлевать этот мир прежде, чем он приведен в порядок. Поэтому у тебя все картины такие мрачные. Когда мы наконец вышли из ресторана, бульвар был еще освещен, но безлюден и скован холодом. -- Я живу совсем рядом... Если вы согласитесь оказать мне честь...-- предложил фотограф. -- Какая "честь", что за глупости, перестань ты раболепствовать! -- оборвал его студент.-- Это для месье честь посмотреть твои работы. -- Да, конечно,-- согласился я. Было далеко за полночь. Но именно поэтому лишний час-другой уже не играл роли. Мы двинулись по пустынному бульвару, студент бодро топал своими копытами, вызывающе выставив навстречу холодной ночи грудь в тонком пятнистом свитере. Он явно прилагал все усилия, чтобы не дрожать от холода,-- это было бы ниже его достоинства. А вот фотограф откровенно мерз в своей легкой короткой куртке, но для бодрости продолжал уверять: -- Это здесь, здесь... Совсем рядом... Мы свернули в одну узкую улочку, потом в другую, еще уже первой, потом стали взбираться по скрипящей, рекордно узкой лестнице, где не разминуться и 343 двоим, и в конце концов оказались на верхушке башни -- меня все время не покидало чувство, что это прогнившая, готовая вот-вот рухнуть башня. Не успели мы нажать на кнопку звонка, как чердачная дверь распахнулась и на пороге показалась миловидная женщина -- вернее, полуженщина, полудевочка. -- Как ты меня напугал! Я уж думала, тебя принесут на руках! -- До этого не дошло. Он выпил всего два стакана грога,-- объяснил студент. -- Да, но у него две каверны,-- напомнила женщина. -- Перестань, милочка, не устраивай трагедии! -- художник похлопал ее по плечу.-- Туберкулез теперь вылечивают легче, чем простуду. Просто мы немного заболтались с этим господином. Знаешь, он издалека, из Болгарии... Его жене явно не было дела, из Болгарии я или откуда еще, но, успокоенная тем, что муж наконец дома, цел и невредим, она пригласила нас войти. Это была жалкая комнатушка метров двенадцати, где стояла кровать, газовая плита, этажерка с потрепанными книгами, вторая этажерка с облупленной посудой, несколько стульев, стол и не помню что еще. Единственное, чего я не увидел, были картины. -- Сюда, пожалуйста, сюда, здесь вам будет удобнее и лучше видно,-- говорил хозяин дома, подталкивая меня к узкому проходу между столом и кроватью. Я смело опустился на указанное мне место и чуть не расшиб подбородок об стол, потому что, когда я сел, кровать прогнулась подо мной чуть не до полу. Хозяйка склонилась над плитой, готовя неизменный кофе, а художник извлек из угла огромных размеров папку. -- Моя маленькая выставка,-- сказал он, нежно погладив папку.-- Составлена вся из весьма скромных вещей... -- Не слушайте вы его,-- произнесла у меня за спиной его жена.-- Он настоящий художник! Но скажите сами, когда и где настоящие художники получали признание? -- Никогда и нигде, милое дитя, но это не повод изрекать банальности,-- ответил ей студент. -- Не обращайте внимания, они вечно препираются,-- снисходительно заметил художник.-- Говоря, что вещи у меня скромные, я хотел сказать совсем 344 другое: что я не только черпаю темы в кварталах бедноты, но и пользуюсь по возможности самыми бедными материалами. Началось это просто так, из-за безденежья, а потом я понял, что благодаря этому у меня выработался особый стиль. Мы думаем, что стиль достигается тем легче, чем богаче средства, которыми пользуешься, но можно достичь собственного стиля и противоположным путем -- как можно больше себя ограничивая. Не прерывая объяснений, он вынул из папки большой пейзаж, вид на какую-то безымянную некрасивую улицу -- дощатые заборы, прокопченные фасады, низко нависшее серое небо. -- Видите, я использую оберточную бумагу и только несколько земляных красок. Дешевле оберточной бумаги и земляных красок я ничего придумать не мог. А потом понял, что ничего лучшего и не придумаешь. Что может быть более подходящим для этой нищенской жизни, чем серое, коричневое и землисто-красное... -- Грустные у тебя опусы, друг...-- мрачно изрек студент, глядя на картины, которые, одну за другой, показывал нам художник. -- А что в этом мире не грустно? -- вмешалась жена художника. Картины навевали грусть, но в них и впрямь "что-то было", как изволил выразиться месье Пьер. И это "что-то" заключалось не только в пепельно-сером фоне бумаги и в скудной гамме красок, экономии ради обильно разведенных олифой. Оно заключалось и в экспрессии изобразительных средств, которые были именно изобразительными средствами, а не просто манерой и придавали этим образам нищеты и заброшенности осязаемость и эмоциональность. -- Нельзя такие прекрасные вещи писать на такой ужасной бумаге,-- сказал я.-- Дело не в дешевизне, а в том, что она слишком недолговечна. -- А мы разве долговечнее? -- снова не сдержалась хозяйка.-- У него две каверны, а вы толкуете о долговечности. В тот момент я не догадался, а на другой день мне пришло в голову, что художник, быть может, пригласил меня в надежде, что я куплю одну из его работ. 345 Он не позволил себе ни одного намека, но как знать -- возможно, он рассчитывал на это? "Надо будет заехать, купить у него что-нибудь",-- сказал я себе. А потом забыл. Иной раз вспоминал снова, но либо бывал занят, либо находился далеко от тех мест, где он жил, и опять забывал. Прошел, наверно, год, если не больше, когда я случайно опять очутился на той невообразимо узкой улочке, и в памяти всплыла зимняя ночь, проведенная в обществе художника, его жены и месье Пьера. Долго и тщетно искал я дом -- вероятно, оттого, что у меня осталось впечатление о старой, расшатанной временем башне. Когда же я в конце концов отыскал его, оказалось, что никакая это не башня, а самая прозаическая четырехэтажная развалюха, но в тот раз мы подымались по черной лестнице, некогда предназначавшейся для прислуги. Квартира на чердаке оказалась запертой. Звонок не работал, но я стучал так громко, что этажом ниже отозвался женский голос: -- Кто там? Вам кого? -- Я ищу фотографа. -- Какого фотографа? Там никто не живет. Спустившись вниз, я увидал молодую женщину в грязноватом халате, с обмотанной полотенцем головой. -- А куда он переехал? -- Понятия не имею. Мы тут совсем недавно. Постойте-ка... И, нагнувшись над узким колодцем лестницы, пронзительно крикнула: -- Мадам Жакли-и-ин! -- В чем дело? -- отозвался нижний этаж тоже женским голосом, но чуть более сиплым. -- Я ищу фотографа, который жил тут, в мансарде,-- объяснил я, спустившись на несколько пролетов. Женщина с нижнего этажа была тоже в грязном халате, но на голове закручены бигуди, а не полотенце. Во рту дымилась сигарета, глаза смотрели на меня с нескрываемой подозрительностью. -- А на что он вам? -- Так, кое-что узнать... -- Ну что ж... Только опоздали малость... Умер он... С полгода, как умер... 346 -- А жена? -- Жена? -- Она развела толстые руки, показывая, что затрудняется с ответом.-- Кто это может знать? Через эту мансарду столько прошло жильцов... Появляются и исчезают бог весть куда... Это Париж, молодой человек, а не папашина деревня... Вот так же и в моей памяти одни появлялись и исчезали бог весть куда, а другие оставались и неотступно следовали за мной. "Зачем пристал ко мне этот человек?-- думал я.-- Отчего не занимается своим делом?.." Однако ответить на этот вопрос тоже было нелегко. Иногда я пробовал навести какой-то порядок в ворохе моих воспоминаний и записей -- подобно тому, как месье Лабери в очередное утро благих намерений пытался привести в порядок свои коллекции. Я сортировал их и раскладывал по различным признакам: тяжкий и нудный проторенный путь и трагическая безысходность; мелкие неудачи и крупные катастрофы; банальный успех и редкостное везение; мучительное продвижение вперед и неприметная деградация; бунт и примирение. Но эта классификация была делом нелегким, скучным и абсолютно бесполезным. В общем, дни благих намерений продолжались недолго. После того как прочтешь изрядное количество книг и многое повидаешь, приходишь к выводу, что легче ответить на крупные вопросы, которые ставит перед тобой жизнь, чем на мелкие. Потому что крупные можно перечесть по пальцам, человечество занималось ими много веков, и гениальные умы завещали нам свои решения. Зато мелких -- сотни, и никто не желает тратить время, чтобы найти на них ответ, поэтому каждый решает как придется, как подскажет случай. Между тем мелкие вопросы -- лишь тонкие ответвления более крупных, а более крупные -- узловых, все друг с другом связано и так плотно переплелось, что походит на огромное, хаотически разветвленное корневище. И я полз, как букашка, по этому чудовищному корневищу, порой мне казалось, что впереди наконец проглянул выход, но на поверку оказывалось, что это не выход, а лишь переход в новые дебри; только, бывало, подумаешь: вот оно, наконец-то, самое важное, самое основное, а ухватишься обеими руками -- и вновь убеждаешься, что ничего в руках не осталось, пусто. 347 Бывали ночи, когда, вымотанный работой и отравленный никотином, я размышлял о том, что все эти истории, которые я так старательно записываю, не стоят ломаного гроша, что все это давно известно если не буквально в таком, то в каком-то ином варианте. Вот если бы мне добраться до совершенно нового материала, неведомого, экзотического, тогда дело пошло бы иначе, из необычного материала родилась бы и необычная книга. В такую ночь усталости и досады мне пришло в голову отправиться в Алжир. В те годы поездка в Алжир была связана с такими сложностями, что без известной дозы упорства шансы остаться при благом намерении были довольно велики. Необъявленная, но беспощадная война между французской администрацией и местным населением уже входила в свою критическую фазу, под Ораном шли сражения с партизанами, карательные отряды применяли в каменистых районах Ореса тактику "выжженной земли" и массовых расстрелов. Следовало придумать как можно более благовидный предлог и долго ждать того дня, когда власти выдадут разрешение. И в конце концов этот день настал. * * * Хмурое дождливое небо еще не сбросило с себя мутный покров ночи, а улицы, прилегающие к марсельскому порту, уже кишели народом. Мимо баров и кафе проходили группами докеры с еще сонными лицами, неуклюже шагали матросы в коротких, широких сапогах и темно-синих кепи или беретах, крадучись скользили арабы в грязных парусиновых робах. Перед питейными заведения-ми уже вертелись, поджидая жертвы, всякие жулики и шулеры в черных и зеленых плащах с поднятыми воротниками. Улицы гудели от грохота грузовиков, воя музыкальных автоматов в барах, от нестройного гомона человеческих голосов. Я вышел на причал. Здесь еще стояла тишина. Над бетонными молами и подъемными кранами дымилось серым туманом небо. Ниже, над самым горизонтом, оно становилось темным и плотным. Это уже было море. Я нашел крытый причал, откуда должен был отплыть теплоход в Алжир. Занял место в очереди, ожидавшей таможенного досмотра -- чисто формального, во 348 всяком случае для пассажиров-европейцев. Таможенник произносил себе под нос один из обычных вопросов и, не дожидаясь ответа, помечал мелом очередной чемодан. А вот дешевым, потрепанным чемоданишкам, которые робко предъявляли к досмотру алжирцы, приходилось туго: недоверчивые руки долго и брезгливо перетряхивали убогое белье, старые пиджачишки, куски колбасы и соленую рыбу. Сваленное в кучу, все это потом небрежным жестом пододвигалось к арабу: забирай, мол, чего смотришь? "Виль д'Альже" был красивым суденышком, но великое множество спасательных поясов, аварийных сигналов и табличек с инструкциями, что делать в случае кораблекрушения, создавали впечатление, что ты ступил на борт не для того, чтобы путешествовать, а чтобы пойти ко дну. Мы отчалили около полудня. Просторная, комфортабельная кают-компания тут же заполнилась пассажирами. Питание входило в стоимость билета, и все настроились хорошенько поесть. Но не тут-то было. Едва мы вышли в открытое море, как наше суденышко подскочило высоко над горизонтом, а затем рухнуло в бездну. Это было лишь начало. "Виль д'Альже" круто ложился то на правый, то на левый борт, глубоко зарывался носом в пенистые гребни волн или стремительно запрокидывался назад. Побледневшие пассажиры один за другим вставали и, судорожно хватаясь за любой устойчивый предмет, пытались добраться до своих кают. Я попробовал не сдаваться. Цена билета того заслуживала. Выяснилось, что это мнение разделяет и мой визави, молодой француз безукоризненной, не слишком кричащей внешности банковского служащего или агента по рекламе. -- Надо есть,-- подбодрил меня он.-- Надо есть, даже если потом нам станет худо. Я слышал, что чем больше ешь, тем легче справиться с морской болезнью. Он действительно держался стоически и до конца. Со страдальческим выражением лица одолел обильную закуску, с отвращением съел жаркое и с видом великомученика проглотил два банана. Но когда подали кофе, он сдался. 349 -- Оставлю персоналу...-- пробормотал он и с восковым лицом выскочил на палубу. После бесконечной ночи, на протяжении которой мое сознание раздваивалось между нелепыми сновидениями и стараниями не соскользнуть с вечно накреняющейся койки, я почувствовал, что мы вышли из шторма. А час спустя уже смотрел с продуваемой ветром палубы, как в утренних сумерках перед нами вырастает город Алжир. То ли из-за сумеречной мглы, или же под влиянием всего читанного и слышанного, город в первую минуту показался мне восточной сказкой: по сиреневым холмам длинными полосами тянулись иссиня-белые здания, над плоскими кровлями покачивались темно-зеленые пальмы с развевающимися на ветру широкими листьями, а на побледневшем предрассветном небе, в складках голубоватых облаков, плыла огромная лимонно-желтая луна. И мне пришел на память другой похожий рассвет и другой похожий город, тоже всплывший вот так, из утренней синевы моря, и еще более, быть может, чарующий, потому что открылся мне во время первого моего путешествия. Хайфа. Потом совсем рассвело, начался таможенный досмотр, и сказка кончилась. Над самыми причалами возвышалось массивное, грозное здание полиции. Доки были забиты военными машинами. По набережной ходили вооруженные автоматами патрули. Шпик, которого местные власти любезно приставили ко мне, увязался за мной уже на набережной. Он учтиво проводил меня до гостиницы, терпеливо дождался на улице, пока я побреюсь и сменю рубашку, и снова двинулся за мной следом. Я рассчитывал преподать ему небольшой урок пешей ходьбы, который он усвоил бы на всю жизнь, но мне это не удалось: спустя полтора часа его сменил второй, позже уступивший место третьему. В общем, они весь день через неравные промежутки сменяли друг дружку, и усталость навалилась целиком и полностью только на мои собственные плечи. Дело в том, что город этот выматывал силы. Половина здешних улиц вьется ярусами одна над другой, остальные же представляют собой крутые каменные лестницы, так что приходится непрестанно подниматься и спускаться, словно ты лазаешь по каким-то исполинским стеллажам. 350 Несмотря на трудности этой экзотической пересеченной местности, я за четыре-пять часов осмотрел всю новую часть города, торговые улицы, тихие кварталы с красивыми белыми виллами, прятавшимися в густой зелени фикусовых деревьев; тропический сад, музей и какую-то выставку-базар, откуда я выбрался лишь после того, как мне всучили бронзовый гонг, сахарский плед и -- огромный медный поднос. За эти несколько часов мне пришлось раз десять, если не больше, почистить ботинки -- не потому, что они быстро пылились, а потому, что невозможно было увернуться от бесчисленных ватаг мальчишек-чистильщиков, заполонивших все улицы Алжира. Под вечер город ожил. Из богатых домов выходили француженки, затянутые в узкие платья по тогдашней моде "зеленый стручок" или в широченных юбках тоже модной линии "А". Небрежной голливудской походкой прогуливались молодые люди в клетчатых пиджаках. Медленно, точно пингвины, брели толстяки-аферисты, невольные жертвы кулинарных излишеств. Сквозь эту самодовольную толпу пробирались алжирки в ветхих белых покрывалах, оборванные рабочие и разносчики, грязные нищие с незрячими, неподвижно обращенными к солнцу глазами. Роскошь равнодушно соседствовала с нищетой, не замечая ее или притворяясь, будто не замечает. Я продолжал бродить по улицам или обозревать достопримечательности, п