но у американцев. У них имелось больше еды, чем у французов, и они кормили нас. Мне вспоминаются их прекрасные вощеные коробки и содержимое - консервы, ананасы в сиропе, сыр, бисквиты, шоколад, сигареты и даже жвачка "Дентин" - все, что надо солдату на каждый день. В течение нескольких недель Габриель работал в Фульде на американцев. В момент подписания перемирия у нас была комната в бараке. Габриель ведал немецкими военнопленными, занятыми на ремонте мостов. У нас было много еды, одежды, всего. Однажды американский солдат повесил мне на окно шелковые чулки с запиской на плохом немецком языке. Он назначал мне свидание. Я порвала записку и не пошла, я любила тогда Габриеля и не хотела ни на кого больше смотреть. Мы вернулись во Францию в августе 1945 года с большим чемоданом, полным еды. Первым городом на пути был Лион. Габриель продал там еду, и мы сели на поезд в Ниццу, затем пересели на маленький, как в фильмах о Дальнем Западе, и так добрались до Пюже-Тенье. Пока он разговаривал с сестрой Клеманс, я ждала на дороге. Она приоткрыла дверь, чтобы посмотреть на меня, но не вышла и не сказала ни слова. Я была на третьем месяце беременности и боялась, что Габриель меня бросит. Его сестра, с которой он очень считался, и знать не хотела об австрийке. Помню, я играла в черные и белые камешки на краю дороги, загадывая, оставят меня или нет. Я словно сейчас вижу свою тень на дороге, слышу стрекот насекомых. Мне было 17 лет, я была одинока, на сердце было неспокойно. Думаю, что, если бы меня тогда прогнали, я бы ничего не сказала и как-нибудь выкрутилась. Я застенчива больше на словах, чем на деле. Вернулась бы в Фисс или поехала еще куда-нибудь. Но я ни о чем не жалею. Я уже тогда верила в Бога, а ему было ведомо, каким образом появится на свет маленькая Элиана. Мой первый ребенок, тоже девочка, умерла через несколько часов после родов. Она прожила только день, лежа рядом со мной, затем перестала дышать и умерла. Она была семимесячная. В больнице ее бы выходили, но тут... Мне было грустно, конечно, но я чувствовала себя освобожденной от ответственности. Возможно, именно за это Бог покарал меня и за счастье иметь спустя десять лет маленькую Элиану потребовал дорогую плату. Я ее тоже носила меньше восьми месяцев, она весила пять фунтов, но уже истошно орала при родах. Роды принимал доктор Конт, он смеялся: "Милая дамочка, дети, родившиеся в июле, самые горластые и самые непослушные. А уж эта будет вам вечно отравлять жизнь". Габриель не хотел ребенка от другого. Он говорил: "Выкинь его. Поговори с доктором. Объясни ему". Я пошла в город к доктору Конту. Это было в феврале 1956 года. Он опустил голову и сказал: "Не могу. Я никогда не делал абортов. Это противно закону жизни". Я была рада. Я уважала его и себя. Сказала Габриелю: "Доктор говорит, что это плохо, и я тоже так считаю". Тот возразил: "Это сделает акушерка". Мы сидели за столом друг против друга, на мне была моя американская шинель и толстый шарф. Я только что пришла с автобуса. "Нет, - сказала я. - Я хочу ребенка. Я не знаю, чей он, но мне все равно. Если желаешь, я вернусь на родину". Он не ответил и весь этот день, и следующий не разговаривал со мной. Затем поехал в Пюже-Тенье посоветоваться с сестрой. Вернувшись, он сказал: "Как тебе угодно. Но я никогда не признаю этого ребенка. Ни за что". Я кивнула. Я как раз стирала и даже не обернулась. Когда родилась моя дочь, Габриель отправился в мэрию Аррама за документами. Немного спустя он вернулся очень бледный, выпил два стакана вина и крикнул из большой комнаты: "Я сцепился с мэром. Тебе надо самой его повидать". Я много раз говорила, что мне лучше рожать в больнице. Мы бы тогда заявили о ребенке там, где нас никто не знает. Но он не пожелал. Даже больница казалась ему слишком большим расходом. На третий день какой-то лесоруб по просьбе мэра заехал за мной на грузовичке. И пока отсутствовала, я очень боялась, что Габриель сделает что-нибудь нехорошее моей дочери. Мэр мсье Рокка был добрым человеком. Благодаря ему я и получила спустя два года французское гражданство. "Девинь, - сказал он, - не желает признать отцовство. Я хочу, чтобы об этом заявили вы". Я ответила: "Девинь не ее отец". Мсье Рокка стал пунцовым. Он не посмел спросить, чей же это ребенок, долго кусал губы, не глядя на меня, и тогда я сказала: "Я не знаю, кто отец". Он опустил голову и записал Элиану в книгу. Я сама назвала имена - Мануэлы, моей матери, и Герды, моей кузины. Сама не знаю, почему я нарекла ее Элианой. Просто это имя мне нравилось. И нравится по-прежнему. Мсье Рокка сказал: "Девинь дрянь". Я возразила: "Нет. Он просто не отец, и все". Выходя из комнатки мэрии, я, не смея взглянуть на него, сказала: "Мсье Рокка, мне бы очень не хотелось, чтобы обо всем этом узнали люди". Он только покачал головой и ответил: "Вы устали. Возвращайтесь домой и не беспокойтесь. Я ведь кое-что понимаю". И никогда никому не говорил о том, что записал в книгу. Он ушел на пенсию еще до затопления Аррама и живет в Ницце. Однажды под Новый год я послала ему поздравление. Купила красивую открытку и послала - потому, наверно, что мне некого было поздравить с Новым годом. Адреса его я не знала и написала: "Мсье Рокка, бывшему мэру Аррама, Ницца". Не знаю, получил он открытку или нет. СОСТАВ ПРЕСТУПЛЕНИЯ (4) В детском саду она была Элианой Девинь, в школе в Брюске - тоже. Она бы никогда ничего не узнала, если бы мы не поехали в Гренобль. Ее уже лечили в ближнем городке от близорукости, но от очков у нее начиналась мигрень, и Габриель, чуть выпьет, обзывал ее "четырехглазой". Не со злости, ведь моя дочь постепенно заполнила всю его жизнь. Вот только выпив, он впадал в невероятную тоску, и было трудно понять, шутит ли он над малышкой или ненавидит ее за то, что так любит. Даже присущая ему скупость не касалась ее. Уже двух-трех лет от роду она все время ходила за ним по пятам, повторяя: "Мой папуля", - и тот ни разу ни в чем не отказал ей. Возвращаясь домой, он вытаскивал из карманов куртки то, что она просила, - сначала игрушки, а потом и серебряное сердечко, которое до сих пор у нее. Она была ласковым и послушным ребенком, но богом для нее был ее папа. Когда он хвалился ей, как пересек всю Германию, она, сидя у него на коленях, восхищенно смотрела на него голубыми глазами. В этих случаях ужин мог затянуться на два часа. Я говорила: "Пора спать, завтра рано вставать". Она приказывала мне молчать: "А ты дай мне поговорить с папой". Он смеялся и, крепко обнимая, целовал ее, чувствуя себя сильным. Даже мне, хорошо его знавшей, казалось тогда, что он сильный, мужественный и лучше, чем я о нем думаю. В младших классах она очень гордилась, что он смотритель и что ее однокашники смолкают при нем. Она очень им гордилась. Однажды Габриель сказал мне: "Я узнавал насчет глаз малышки. Ее надо отвезти в Гренобль". Так она и узнала, что ее фамилия Вик. Окулист выписал ей рецепт на имя Элианы Вик. Моя дочь ничего не сказала. Просто взяла листок раньше меня и побледнела. Мы отправились пообедать в ресторан при гренобльском парке, и она спросила: "Почему у меня не папина фамилия?". Рядом с ней сидела овчарка, которую она кормила под столом мясом. Габриель ответил: "Это все из-за войны. Я объясню тебе потом". Перехватив взгляд дочери, я поняла, что в наказание за грехи Бог начинает посылать мне новые испытания. Она быстро подсчитала и возразила: "Когда я родилась, война давно кончилась". Мы продолжали обедать, но Габриель расстроился и напустился на официанта из-за счета. Элиана молчала. Не зная ее, можно было подумать, что она занята лишь овчаркой. Габриель повторил: "Я тебе объясню". Она поглядела на него и кивнула головой в знак согласия. Она очень хотела ему верить. Габриель сказал: "Пошли. А то опоздаем на поезд". Мы поздно возвратились домой, и малышка, не сказавшая после ресторана ни слова, убежала в свою комнатенку в пристройку. Габриель пошел туда и долго разговаривал с ней. Он вернулся с красными глазами и сказал: "Я теперь решил признать ее. Я имею право". И пошел спать. Подумав с полчаса, я сказала: "Ты можешь это сделать, если я подтвержу твои слова. Но я не стану этого делать. Ей так или иначе придется все узнать. Я сама ей все расскажу, когда она вырастет". Габриель сказал: "Ты хочешь, чтобы она была только твоей дочерью, вот что". Все было, конечно, не так просто, но он правильно понял. Девочке было десять лет, мне 38. После ее рождения у меня были и другие мужчины. Но я не имела представления о том, что меня ждет в будущем. Я и потом противилась, чтобы он ее признал. Все равно это ничего бы не дало. Он по-прежнему был ее папой, она висла на нем сильнее прежнего. Словно в ней уже жил страх узнать правду. С того самого времени - с поездки в Гренобль - она забросила учебу и стала грызть ногти. В 13-14 лет начала красить губы. Опустив голову, Габриель говорил: "Пусть, ты ведь красила". Именно мне приходилось бороться с ней. В восьмом классе она отличалась только по математике. Бог наградил ее способностями в этой области еще от рождения. Но уроки она не готовила вовсе. В свободные от учебы дни уходила с Габриелем. Сидела рядом, пока тот работал. Поначалу он ни за что не хотел, чтобы она ему помогала заделывать ямы на дороге или подрезать деревья, но постепенно смирился. Габриель сам тоже переменился. Когда она, например, мылась, он уже не смел войти в комнату. Он боялся увидеть ее иными глазами, не как свою дочь, хотя это уже произошло. Однажды она заметила: "Папа, ты не целуешь меня, как прежде. Ты не любишь меня больше?" Он ответил: "Ты теперь взрослая". Да, она стала взрослой, красивой и чувствовала, что ее папа больше не входит, когда она моется, и не целует так горячо, как прежде. Она больше не гордилась его должностью. Может, слышала, как товарищи по школе подшучивают над папашей Девинем. А однажды вернулась растрепанная, подравшись с Пеллегреном, сыном столяра. Она сказала: "Я дала ему хорошую взбучку. Запомнит он мои зубы". На другой день пришла мать Пеллегрена - ее сын моложе моей дочери на год - и сказала, что Элиана укусила того в плечо, локоть и даже в бедро. Я рассмеялась и посоветовала, чтобы ее сын не распускал язык. Она со злостью ответила: "Вы настоящая немка". И ушла. Некоторое время мы еще жили как положено семье, но я чувствовала, что это ненадолго. Я не могла предвидеть того, что случится, но знала, знала, что непременно что-то произойдет: жизнь ведь длинная и мерзкая, и надо ее вынести. 14 октября 1971 года, в начале дня, моя дочь ушла со своим папой подрезать деревья на дороге. Ей было 15 лет. Они вдвоем несли большую лестницу - он впереди. Я вижу эту картину, словно все случилось вчера. В предыдущие недели шли дожди. Было тепло и очень влажно. Спустя два часа она прибежала и, как безумная, захлебываясь, рассказала, что изо всей силы ударила Габриеля лопатой по голове и убила его. ПРИГОВОР (1) Закрываю за собой дверь, оставив глухарку на кухне, и пересекаю двор. Ноги у меня не гнутся. Иду в своем новом, шелестящем при каждом шаге платье, вся опустошенная, словно кровь ушла из тела. Матерь всех скорбящих выжимает у колодца белье и, похоже, спрашивает, куда это я намылилась. Но я не отвечаю. Сразу за воротами меня начинает мутить. Прислоняюсь к стене и приказываю себе стоять прямо, а то какая-нибудь шваль из деревни увидит. Болит затылок, в глазах потемнело, и слезы бегут. Непонятно, как может земля вдруг ужаться до такого маленького кусочка, на котором я сейчас стою? Проходит, наверно, тысяча лет, прежде чем наконец прихожу в себя и вижу, что опустилась на колени. Потом, как обычно, боль проходит. Встаю. Послюнявив руку, вытираю колени. Нахожу упавшую матерчатую сумку. Зачем это я вышла на улицу? Ах да - поехать в Брюске к моей учительнице мадемуазель Дье. Но нужда в этом отпала. Я просила ее выяснить, кто были те люди на грузовике, которые приезжали в ноябре 1955 года в Аррам. Теперь знаю. К тому же эта дубина, головой ручаюсь, ничего не узнала. Она - староста, единственный в деревне образованный человек, никому и в голову не придет рыться в ее книгах, пока не перестанут расти леса и их не начнут жечь. Небось кусает по ночам подушку, вспоминая, что я ей пообещала в прошлый раз, если она вставит всего-то ерунду в запись о моем рождении. Она же ответила, что сама знает, что хорошо, а что плохо. И упрямо нудила, что мой отец неизвестен. Ну идиотка! Прямо думать о ней не хочется. Под раскаленным солнцем иду по своей тени вдоль дороги, пока меня не догоняет на своей развалюхе - кто бы вы думали? - Меррио, пенсионер-железнодорожник. Со скрипом притормозив, он поправляет свои густые седые волосы и обращается ко мне как к Деве Марии. Я отвечаю, что иду не в город, а к Массиням. И, вся такая любезная, натянув юбку на коленки, сажусь в машину, спасибо, господин Меррио, просто цирк! В его колымаге пахнет кошками, и приходится кричать. Он и кричит: "Вы выходите замуж за Пинг-Понга?" Я кричу в ответ: "Да. У меня зудит в одном месте". - "Что такое?" - не понимает тот. Ну в точности глухарка. Только я в тысячу, миллион раз меньше люблю его, чем старушонку. Да ладно. Он кричит снова, что убили его кота, и причитает по поводу людской злобы. Я качаю головой, мол, мне его страшно жаль, но слушать не слушаю. Боюсь лишь, что старый дурень снова вообразит себя на рельсах и проглядит вираж. Помнится, Бу-Бу обвинил меня, будто это я убила камнем кошку. Почему именно меня? Ну и смешной! Сохнет по Эне и боится рано или поздно оказаться с ней в постели, вот и возводит напраслину. Лишь бы я выглядела мерзкой, психованной или вроде того. Да, ненавижу собак, кошек, любых животных. Мне противно прикоснуться к ним кончиком палки, но я не раздавлю даже муравья. Мне-то ясно, кто убивает кошек Меррио. Но я не доносчица. К тому же мне плевать. Целая и невредимая, вылезаю из машины у тропинки к ферме Жоржа Массиня. Говорю: "Спасибо, господин Меррио, горячий привет вашей жене". Он говорит: "Надеюсь, мы будем приглашены на свадьбу?" Я отвечаю: "А как же!" Сладкая как мед, награждаю его улыбкой выпускницы приходской школы. Я ведь это делаю ради человека, который может оказаться в могиле еще до обеда, стоит машине сверзиться в пропасть на следующем повороте. Не знаю почему, но я просто таю при виде стариков. У Массиней я прежде не бывала. Земля здесь красная, а стены дома из серого камня. Ферма у них побольше, чем у Пинг-Понга, и порядка больше. Во дворе на цепи лает собака. Все выходят посмотреть, кого это принесло, - Жорж, три его сестры, сто четырнадцать племянников и племянниц, мать, одна из своячениц и черт знает кто еще. Я держусь подальше от собаки. Жорж направляется ко мне, вытирая руки об штаны. Солнце палит нещадно, все вокруг высохло и выглядит уныло. Он говорит: "Это ты?" - словно я ему снюсь. "Мне надо с тобой поговорить, - отвечаю. - Ты не очень занят? Мог бы отвезти меня в город?" Поразмыслив минуты две, он отвечает: "Как хочешь. Но поговорить мы можем и здесь, нам никто не помешает". Остальные молча смотрят на меня. Я говорю - нет, мне все равно надо в город. Пока он выруливает свой грузовик, жду у ворот. Он ничего не объясняет своим. Хочет выглядеть хозяином, которому не перед кем отчитываться. Проехав, немного, прошу притормозить. Пришла извиниться, говорю, не смогу пригласить его на свадьбу. Он отвечает - нормально, все понятно. И серьезно кивает головой. У него рыжие вьющиеся волосы, квадратное лицо, смахивает на американского актера из фильма "Площадь Пейтон", имени вот не помню. Я говорю: "Жаль, что из-за меня у вас с Монтечари разладилось". Он отвечает: "Ну что с того, если Пинг-Понг не хочет видеть меня на свадьбе? Потом все утрясется. Мы с ним снова будем друзьями". Мне совсем нетрудно кое-что добавить, чтобы раздразнить, но я пришла не для этого и сижу целую тысячу лет, прикрыв коленки, бессловесная, как статуя Целомудрия. Наконец он вздыхает. Я тоже. И говорю: "Мне рассказывали, что мамаша Монтечари провела у вас всю ночь, когда умер твой отец". Он говорит: "Да?" - как человек, который был тогда слишком мал и не помнит. Я спрашиваю: "Когда он умер?" Сначала он говорит - в 1956 году, затем - нет, в 1955-м, в ноябре. Ему тогда было пять лет, он однолетка с Микки. И продолжает: "Все воскресенье тогда гуляли на крестинах моей сестры Жо, а на другой день, по снегу, отец на своем тракторе пытался выкорчевать здоровенный пень от каштана и перевернулся". Сердце у меня бьется и голос немного дрожит, когда я говорю: "Вот незадача!" - но получается кстати. Стало быть, папаша Массинь умер в понедельник - в понедельник 21 ноября 1955 года. И это проясняет одну вещь, которая смутила меня в разговоре с глухаркой. Те трое, напавшие на мою мать, уехали в субботу поздно вечером. Часа она не помнит, никак не могла вспомнить, но было одиннадцать вечера или даже полночь. Когда глухарка мне рассказывала, я тотчас представила себе десятилетнего Пинг-Понга, стоящего - спустя час или два! - между коленями отца, когда тот пил вино с теми двумя падлами. Теперь мне ясно, что было слишком поздно и они слишком много выпили у нас, чтобы привезти механическое пианино в ту же субботу, и отложили это до понедельника. Я попросила Жоржа: "Сделай одолжение, свези меня в город". Он включил мотор, и мы поехали. По дороге, крутя баранку, он объясняет мне, каким хорошим человеком был его отец. Взять любого двадцатипяти-тридцатилетнего парня, и он в девяти случаях из десяти станет, весь в соплях, вам объяснять, каким чудесным человеком был его отец, хоть сочиняй о нем роман. В девяти из десяти случаев. Только в одном случае из десяти этого не будет, потому что тот отец, возможно, зарубил семью топором или еще что-нибудь выкинул в этом роде. Жоржа просто не остановить, пока не доедешь до города и не высадишься с тяжелой головой перед лесопилкой Фарральдо. Я благодарю Жоржа, целомудренно целую его в щеку, надрывно вздыхаю. Он смотрит на меня и тоже вздыхает. Затем шепчет, что я чертовски хороша, да, чертовски, но такова жизнь. И, говоря это, уже не смотрит на меня. Сжав челюсти и проклиная свою подлую жизнь, он неотрывно глядит в ветровое стекло. Снять эту сцену в кино - из-за всхлипов в партере и на балконе не расслышишь слов с экрана. Напоследок я позволяю ему погладить мои ноги под платьем - ровно столько, чтоб не дать потом уснуть - спокойно. И, притворяясь, будто с трудом расстаюсь с ним, помахав рукой, не оборачиваясь, вся такая из себя грустная, иду повидать хозяина Микки. В лесопилке страшный шум. На меня зыркают парни, сплошь покрытые опилками. Здоровенный грузовик едва не наезжает на меня, но я целехонькая оказываюсь в загончике перед секретаршей, которую часто встречала на танцах и в кино. Ей столько же лет, сколько и мне, и у нее такие же слепые глаза. Зовут ее Элизабет. Она носит роскошные очки в огромной оправе с дужками в виде птичек. С минуту мы болтаем о моем платье, чудесных волосах и ее жалких патлах. Затем она вытаскивает из холодильника в углу бутылочку тоника и отправляется искать хозяина. У моей матери холодильник той же фирмы, но вдвое больше. Фарральдо невелик ростом, тощ, у него длинный острый нос. Лет пятьдесят, лысоват. И, как все тут, в опилках. Увидев меня, он думает, что я приехала к Микки: "Микки сейчас нет, он скоро будет. Садитесь". Говорю: "Я к вам лично". Он наказывает Элизабет заняться своим делом и ведет меня в другой загон, его собственный. Фарральдо редко улыбается, но он добрый человек. Мне об этом говорили и Микки и Пинг-Понг. Он садится за стол, и я объясняю ему цель своего приезда: "Видите ли, в чем дело. Извините за беспокойство, я приехала по поручению парализованного отца". Он кивает в знак того, что ему жаль беднягу. Я продолжаю: "Он хочет знать, что стало с вашим прежним служащим по имени Лебаллек, может быть, он по-прежнему у вас?" Выдохнув, он говорит: "Жанно Лебаллек? Давненько это было. Он работал еще тогда, когда мы заправляли этим делом вместе с отцом. И ушел от нас лет двадцать назад". Фарральдо приглашает меня сесть на стул возле себя, и я подчиняюсь. Он продолжает: "Лебаллек ушел после того, как купил собственную лесопилку в Дине. По-моему, он по-прежнему там. Лет пять или шесть назад я его как-то встретил в Дине" Я киваю каждому его слову, а он пристально смотрит на меня, словно не зная, что еще сказать. "Да, он по-прежнему в Дине, по дороге в Ла Жави. У него хорошая лесопилка. Ваш отец был с ним знаком?" Я киваю и говорю: "Как ни странно, но его знают и Монтечари. Это он однажды привез им механическое пианино. Вы не помните?" Он делает знак, что нет. Видимо, не знает, что у Монтечари есть механическое пианино. Потом внезапно говорит: "Обождите-ка. В каком году это было?" - "В 1955-м, в ноябре", - отвечаю я. Я могла бы назвать и точный день, но понимаю, что не следует этого делать, и молчу. Он тоже. Нахмурив брови, вспоминая, не сводя с меня глаз. Сердце мое бьется со скоростью миллион ударов в час и так громко, что, боюсь, он услышит. Затем он встает и выходит. Я сижу, как дура, на стуле. Через сто часов он возвращается с толстой коленкоровой тетрадью и, садясь, показывает надпись: "1955". Послюнявив палец, начинает листать ее. "Да, я помню, - говорит он, - отец тогда очень рассердился. Механическое пианино". Я знаю, что не надо так делать, но это сильнее меня. Встаю, обхожу стол и стараюсь тоже заглянуть в тетрадь. Он не поднимает глаз и ничего не говорит. Останавливается на субботе, и я читаю, как и он, чернильную запись внизу страницы: "Лебаллек, машина "Берлие". Сруб. Участок. Бонне в Ла Фурш. Лес для ограды мсье Пенсе в Арраме. Механическое пианино, перевал Комб". Против каждой строчки сумма - целое состояние, но ведь это в старых франках. И еще одна запись: "Перевал закрыт. Пианино в понедельник вечером". Не поднимая головы, Фарральдо говорит: "Видите?" Перевернув страничку, он смотрит, записано ли что-нибудь в понедельник 21-го. Но там нет ничего нового, кроме того, что Лебаллек снова водил свой "Берлие" и отвозил телефонные столбы. Фарральдо очень гордится своей документацией: "Отец научил меня все записывать. И был прав. Это почерк матери. Приятно снова увидеть" - и гладит коленкоровую обложку тетради. Я отхожу назад. И пока он молча вспоминает своих стариков, мы тысячу лет не произносим ни слова. Затем он говорит: "Да, помню, Лебаллек застрял тогда в снегу и не вернулся в субботу вечером. А отец не любил, чтобы его грузовики ночевали где-то". Покачав головой при этих воспоминаниях, Фарральдо встает: "Это случилось незадолго до того, как Лебаллек ушел от нас". Я говорю: "Дома будут рады узнать, что с ним стало. Благодарю вас". Мы вместе выходим из его кабинета, и, застряв в коридоре, я притворяюсь идиоткой, которая все забывает: "На самом же деле я пришла, чтобы пригласить вас на свадьбу. Я боялась, что Микки постесняется это сделать, вы ведь его хозяин". Он почти рычит от смеха; "Уж чего-чего, а в стеснительности Микки не упрекнешь. Поверьте моему слову!" Фарральдо вздыхает, подсчитывая в уме все глупости, наделанные моим будущим свояком с тех пор, как он стал работать у него, но жестом отметает всякие счеты. "Он уже пригласил меня, не беспокойтесь". Я прошу: "Тогда, пожалуйста, не говорите ему о моем приходе. Вы ведь его знаете". Новый вздох, и он добродушно сжимает своими худыми пальцами мое плечо, а может, хочет пощупать, кто его знает! Затем говорит: "Во всяком случае, поздравляю вас. Я очень уважаю Пинг-Понга". И уходит к себе в мастерскую, а я иду к Элизабет. Со спустившейся на нос прядью она печатает на машинке. Чтобы сидеть на уровне клавиш, ей пришлось подложить под себя стопку телефонных справочников. Начинается цирк, пока она ищет тот, что мне нужен, все время повторяя: "Конечно, конечно, Динь - это в Приморских Альпах". Я лично рассорилась с географией сразу после рождения, и ей приходится искать самой. В конце концов мы находим Динь в соседнем департаменте - Верхнепрованских Альпах. Она говорит: "Сейчас, сейчас". Готова поклясться, вы можете говорить ей что угодно, самое главное для Элизабет - это за разговором убить время до конца работы. Ищу в справочнике телефон Лебаллека и тяну из горлышка еще холодный тоник. Она не спускает с меня глаз, скрытых совиными очками. Я стараюсь не показать, что все буквы сливаются у меня перед глазами, сама не знаю, где ищу, а потом возвращаю ей книгу и прошу поискать, пока позвоню по телефону. Звоню в гараж Анри Четвертого. Отвечает Жюльетта. Я начинаю: "Жюльетта, это Элиана. Я вас очень беспокою?" Сладкая как мед, говорю немного с акцентом. Нет, я ее не беспокою. Тогда я продолжаю: "Мне мать перешивает платье. Я хочу вас поблагодарить. Оно очень красивое". Господи! Она сто часов талдычит мне о своей свадьбе, но я не слушаю. Элизабет показывает, что нашла Лебаллека, и я говорю в трубку: "Жюльетта, я могу вам говорить "ты"? Послушай, скажи Пинг-Понгу, что я еду поужинать с учительницей из Брюске, она привезет меня домой, пусть он не беспокоится". Та говорит - ладно, а потом четырнадцать раз заставляет повторить одно и то же. В последний повторяю без акцента, поди, именно он сбивает ее с толку. Наконец выцеживаю: "Целую. Можно?" Она говорит - конечно. "Значит, целую. Ты будешь мною гордиться, когда я появлюсь в твоем платье. Оно великолепно". Я вешаю трубку, Элизабет протягивает мне еще не опорожненную бутылочку тоника и раскрытый справочник. Я просто вырываю страницу. "Ого!" - восклицает она и смеется. Я спрашиваю: "Ты знаешь, что я выхожу замуж?" Она серьезно кивает, только в глазах застряла смешинка. Я продолжаю: "Это ведь не помешает нам дружить?" Внезапно, сама не знаю отчего, мне хочется обнять весь мир. Вчетверо сложив вырванный из справочника лист, кладу в сумку. Уже почти пять. Ухожу через черный ход, чтобы не столкнуться во дворе с Микки. Прямиком иду к автобусной станции. Раньше шести до Диня нет ни единого автобуса, сколько ни води носом по витрине с расписанием. Придется тащиться пешком. Если никто не подбросит, всегда смогу остановить автобус. Обычно мне везет сразу. Наверное, я вызываю жалость, да к тому же мне все равно, какая машина. Миновав площадь, захожу в аптеку, чтобы позвонить мадемуазель Дье. Филипп там со своей помощницей, настоящим лекарством от любви. А при ней звонить не хочется. Он отводит меня в подсобку, где еще в прошлом году раз в две недели раздевал меня и смотрел и, чтобы окончательно свести с ума, - меня и впрямь надо было вести к психиатру, - лишь изредка поглаживал кончиками пальцев грудь и живот. Я и издевалась над ним, и умоляла, он ничего другого ни разу не сделал. Я была влюблена в него сильнее, чем в кого-либо еще. Уже за сутки до встречи с ним сердце колотилось как бешеное. Ну разберись, что к чему! Теперь же, перед настенным телефоном, среди полок с медикаментами, в свете оранжевых ламп, я испытывала нечто похожее на страх. Филипп вернулся в аптеку - его тоже разбирает, когда меня видит. Сначала я звоню мадемуазель Дье в мэрию, а потом домой. Ее голос доносится словно с другого конца света, из Австралии или с Северного полюса, таким холодом от него веет. Она говорит, что я обещала, что она весь день ждала меня, что купила бисквитный торт, сама приготовила мороженое и подарок ко дню рождения. Мне приходится орать, чтобы застопорить этот поток слов. Она смолкает, и я словно вижу, как она кусает нижнюю губу, уставившись на свои ноги, вырядившаяся специально для меня в плиссированную ярко-желтую юбку. Отвечаю: "Ладно. Да послушайте же меня, Погибель". Так она прозвала меня раньше, когда я была ее ученицей, теперь я зову ее так. Но на "ты" все же не посмела с ней перейти. Продолжаю: "Вы приедете за мной в Динь". Господи, она, кажется, поперхнулась: "В Динь?" Ей тридцать один. Водительские права она получила лет десять назад. У нее маленькая машина. Однако из своего села она выезжала лишь три раза в жизни. Я продолжаю: "Да, это очень важно. Так надо. У вас полно времени. Буду вас там ждать к восьми вечера". Следует новая серия "почему". Говорю: "Там объясню". После вопросов, как проехать, я кричу: "По дороге, елки-палки!" Она молчит тысячу лет, чтобы понять, а затем произносит жалобным голосом: "К восьми? А где? Я ни разу не была в Дине". Я тоже. Значит, мы наверняка где-нибудь встретимся. Прошу ее секунду обождать и направляюсь к Филиппу. Он обслуживает знакомого клиента. Спрашиваю, где лучше назначить свидание в Дине, чтобы меня не проискали до зимы. Вместе они находят такое место. Вернувшись к телефону, понимаю, что мадемуазель Дье только отошла, но трубку не повесила. Терпеливо жду, терпение - главный мой козырь. Смотрю на запертый шкаф, где Филипп прячет яды и опасные медикаменты. Вначале я приставала к нему, чтобы он объяснил мне некоторые вещи и для того, чтобы иметь возможность разок открыть этот гнусный шкаф. После того как такая возможность представилась и я получила, что хотела, - под свое девятнадцатилетие, год назад, - все равно продолжала ходить к нему. Наверно, я немного мазохистка. Он же называл меня неврастеничкой, а не мазохисткой, и еще самовлюбленной девчонкой. Думаю, он так и не заметил, что я взяла. Впрочем, мне плевать. Запыхавшаяся Погибель произносит в трубку: "Я искала дорожную карту! Ты представляешь, сколько мне придется ехать?" Я отвечаю: "Восемьдесят три километра через Сен-Андре-дэз-Альп, ни одного больше". Если я подсчитала, меня уж не собьешь, и это известно ей лучше других. Она тяжело дышит. Ясное дело, бегала наверх в кабинет. Прежде там была комната ее матери. Она всю жизнь жила под крылышком матери. После смерти старой ведьмы пять лет назад - занятная была старушенция, могла свободно отнять кость у собаки - мадемуазель Флоранс Дье живет одна с голубями и четырнадцатью тоннами книг. В ее доме можно ходить по книгам. В чем-чем, а тут она сильна! Только однажды, двадцати пяти лет, она осмелилась сесть в машину коммивояжера фирмы игрушек - это, конечно, по ее словам, - и ей было так страшно, и все произошло так ужасно, что больше она не хочет об этом слышать. Мужчины ей противны. Она говорит, что прекрасно может обходиться без всех этих дел. Я объясняю ей по телефону, где она должна меня ждать в восемь часов: в кафе "Провансаль" на бульваре Гассенди в Дине. Это самый большой и вообще единственный бульвар в Дине, так что она все равно окажется на нем даже с закрытыми глазами. То, что она мне отвечает, клянусь вам, просто немыслимо: "Я не найду: нет, не найду, и объяснять бесполезно". Училка. Четырнадцать тонн книг. Когда я запустила в нее чернильницей, она посмотрела на меня в испуге, а затем, разглядев испорченное платье, залилась слезами. Говорю в трубку: "Знаете, большей дуры, чем вы, я еще не видела". Она не отвечает, наверно, опускает голову, кусает нижнюю губу - я это вижу так, словно стою рядом. С безграничным терпением - это мой главный козырь - в последний раз объясняю ей, где мы встретимся. Затем прошу, если до ее отъезда позвонит Пинг-Понг, сказать, что мы ужинаем вместе и что меня нет в доме, я, мол, у соседки или пошла в туалет - неважно что. Я спрашиваю: "Погибель, вы меня слышите?" Она отвечает: "Да. Не будь такой злой. Не будь такой злой. Не кричи на меня. Я приеду". Я чмокаю воздух и вешаю трубку. Затем весь остаток жизни стою прислонившись к стене, без движения, полная ненависти к себе, к другим, ко всему миру. Три десятых времени думаю о моем папе, три десятых о маме, затем меня отвлекает мысль о том, что сегодня вечером я увижу Лебаллека. На пороге в белом халате стоит Филипп. И говорит тихо, как в церкви: "О тебе только и разговоров вокруг. Что случилось? У тебя неприятности?" Я приподнимаю плечо, мотаю головой и ухожу. ПРИГОВОР (2) На дороге меня подбирает первая же огромная легковуха. Я разбираюсь в машинах, но эту не знаю. Водителю далеко за тридцать. На нем белая водолазка, слишком длинные для его возраста волосы. Он открывает мне дверцу, я сажусь, говорю "спасибо", такая вся милая, какой умею быть, и мы катим. Отмечаю, что в машине прохладно, и он объясняет, что работает кондиционер. Делаю знак, что оценила. Он адвокат и едет к жене и пятилетнему сыну в Систерон. Конечно, парижанин. Они сняли дом, а окна не запираются. Ночью из-за ветра это ужасно неприятно. Жена боится воров. Взятый напрокат цветной телевизор не включают - вот уже десять дней, как никто не является поставить антенну. Проезжаем Анно. На стенах уже расклеены плакаты к 14 июля. Мой тип включает радио. Обожаемый Жан Ферра поет: "Мы будем спать вместе". Чтобы похвастаться своим стерео, тип включает динамики то сзади, то спереди. Я прошу: "Не надо, не надо, дайте послушать". Он обижается и молчит до Баррема. Там он угощает меня в придорожном кафе. Рассказывает свою жизнь, своей жены, очень красивой, как принцесса Грейс, и сына. Потом мы отправляемся дальше, и вплоть до Диня мне так же интересно с ним, как и прежде. В половине седьмого он высаживает меня на большой площади, где назначили свидание все легковые машины, грузовики и мотоциклы департамента. Первая же улица, широкая, полная кафе и магазинов, и есть тот самый бульвар Гассенди. Даже Погибель, коли доедет до Диня, найдет его. У кафе "Провансаль" она начнет, конечно, психовать, не видя, где можно поставить машину, но в конечном счете найдет стоянку. Это огромный шумный холл вокзального типа с опилками на полу, прилипающими к подошвам. Хозяйка продает табачные изделия. А то, что она хозяйка, видно по тому, как тщательно отсчитывает сдачу. Я говорю: "Здравствуйте, мадам, я нездешняя" и всякое такое, а затем: "Вы знаете господина Лебаллека?" Она его знает, у него лесопилка при выезде из города: идите все время прямо. Вручая клиенту пачку сигарет "Житан" и дважды проверив сдачу с десяти франков, она говорит: "Вот так-то", уже позабыв обо мне. Тогда я произношу наугад: "Я ищу также его шурина", она бросает: "Туре?" Я повторяю - шурина. И своим видом, способным растопить лед, даю понять, что больше ничего не знаю. Тогда она изрекает: "Ну да, Туре, агент по недвижимости. Он шурин Лебаллека". Я выдавливаю: "Вот как" таким убитым тоном, что она добавляет: "У Лебаллека только одна сестра, значит, у него только один шурин, не так ли?" Тем временем у стойки скапливаются покупатели, а наш разговор ей уже наскучил. Она говорит: "Это напротив, немного выше". Я благодарю, но она уже не слушает, не смотрит на меня и мечется как чумная, чтобы наверстать упущенное время. Не дав на себя наехать, пересекаю бульвар, лавируя среди застрявших машин, оглашающих воздух воплями сирен. На тротуарах, как в Ницце или Канне, полно людей, собравшихся здесь исключительно для того, чтобы мешать вам пройти. Все в шортах, и толстые матроны с пластиковыми сережками в ушах занимают все пространство. Я рассматриваю вывески и через четверть часа нахожу агентство по недвижимости. Чтобы избавиться от солнца и толпы, толкаю стеклянную дверь и, не раздумывая, вхожу. Внутри темно, и некоторое время я стою словно ослепленная. На стене крутится вентилятор, гоняя струи теплого воздуха. Постепенно различаю идущую мне навстречу негритянку. Но спустя секунду уже вижу, что это вовсе не негритянка, а просто девица шоколадного цвета. Ей лет двадцать пять, с гривой волос, вся мокрая, в красном платье с бретельками, которое я видела в проспекте "Трех швейцарцев" или в "Редуте", не помню. Разговаривает она с тем же южным акцентом, как и я. Это секретарша господина Туре. Его самого нет, меня приглашают присесть, но я отвечаю, что еще зайду. Девица говорит, что они, к сожалению, закрывают через десять минут. Затем ввертывает, что ей нравится мое платье. Она все время улыбается дивными белыми зубами. Я ей показываю, что и мои не хуже, и, сладкая как мед, говорю: "Я из Ниццы и собираюсь здесь устроиться на работу. Мне нужна меблированная квартирка, не очень дорогая. Я учительница и могу обойтись без особых удобств". Перебирая бумажки, она называет завлекательные варианты, и тут как раз приходит Туре. Уже по тому, как он по-хозяйски входит, я понимаю, что это он. Едва лишь он снимает темные очки и я встречаю его взгляд, мне ясно, что это один из негодяев, тот, кто грозил матери проломить нос и выбить зубы. Он бросает на меня сначала беглый и невыразительный, а затем уже чисто мужской взгляд. Только раздев меня и все взвесив, он, как голодающий, заглядывает в глаза, изображая на лице профессиональную улыбку. Ему теперь 40-45 лет, и меньше не дашь, несмотря на светлый твидовый костюм и резкие, как у молодого человека, движения. Он худой, среднего роста, глаза, пожалуй, серовато-голубые, насколько я могу увидеть, но неуловимые, как само лицемерие. Естественно, сердце мое бешено колотится, и я не могу открыть рот. Сначала он называет меня "мадемуазель", но быстро переходит на "моя дорогая мадемуазель". Сюзи - так зовут его шоколадную секретаршу - объясняет, что я ищу и сколько смогу заплатить. У него есть именно то, что мне нужно. Всячески расхваливая дерьмовую квартиру, которую хочет всучить, он без стеснения садится на место Сюзи за большим металлическим столом. Та затыкается и отходит в сторону. Я перехватываю взгляд ее больших темных глаз и не могу отделаться от мысли, что хозяин трахает ее - хотя бы для экзотики - до, во время и после работы. Как только представляется возможность вставить слово, я говорю, что хотела бы осмотреть квартиру немедленно. Он смотрит на свои огромные наручные часы - там приходится нажимать кнопку, чтобы увидеть время, у Жоржа Массиня такие же, но куда менее вульгарные, - и бросает: "С удовольствием, это в двух шагах отсюда". Я сижу напротив него, скрестив ноги так, чтобы он их хорошо видел, однако мне противно от того, что я делаю. Свожу ноги вместе и натягиваю юбку на коленки. Он не глуп, все замечает, и мне ясно, что я проигрываю очко. Убить себя готова. Взяв бумагу, он произносит: "Назовите свое имя, моя маленькая мадемуазель". Я отвечаю: "Жанна Дерамо", это девичье имя глухарки. "Вы из Ниццы?" Я говорю: "Улица Фредерика Мистраля, дом тридцать восемь". Не знаю, есть ли там такая, но в принципе они встречаются повсюду. Он записывает: "Учительница". У него золотое обручальное кольцо. Пальцы довольно толстые и загорелые. Я застенчиво произношу: "Я живу одна и хочу быть независимой". Он смотрит на меня так, что я понимаю: на сей раз очко выиграно мной. Опускаю глаза, затем поднимаю их и улыбаюсь, как тетеря, прямо ему в лицо. Представляю, как он уже воображает, будто тискает меня, тепленькую, в этой известной ему наизусть квартирке. Он выдавливает: "Скучно жить одной. Такой красивой девушке..." Словом, Сюзи дает ему ключи, он говорит, что та может закрывать лавочку, и мы уходим. Как только за нами захлопывается стеклянная дверь, он хватает меня своими волосатыми лапами, якобы чтоб помочь перейти улицу. Мы не торопясь идем одним переулком, затем другим. Я не мешаю ему нести всякую ахинею. На пути к дому я узнаю, что дела идут скверно, что он женат на сестре Лебаллека - ее зовут Анной - уже лет двадцать, что у них двое детей. Я не успеваю спросить, сколько им, как он начинает Описывать свою машину "СХ" с автоматически опускающимися стеклами и говорит, что мы не воспользовались ею лишь потому, что дом совсем рядом. Я говорю как можно меньше. Во-первых, для того, чтобы не сморозить какую-нибудь чушь или не сделать что-то, не свойственное учительнице. И вообще: чем меньше я буду говорить, тем труднее будет меня потом разыскать. Квартира на четвертом этаже с окнами во двор. Комната 16 квадратных метров, маленькая кухня, крошечная в