Жан Жака", где, с целью смягчить несметное множество преследующих его врагов, подробно и тщательно изобразил свои галлюцинации. Чтобы распространить в публике это оправдательное сочинение, несчастный безумец начал раздавать экземпляры его на улице всем прохожим, судя по лицу которых можно было думать, что они не находятся под влиянием не дающих ему покоя недругов. В этом сочинении он обращается ко всем французам, поклонникам справедливости, но -- странное дело! -- несмотря на такой лестный эпитет, а может быть, именно благодаря ему не нашлось ни одного человека, который принял бы эту брошюрку с удовольствием; напротив, многие отказывались взять ее! Убедившись тогда, что ему нечего ждать на земле от людей, Руссо, подобно Паскалю, обратился с письмом, очень нежно и фамильярно написанным, к самому Богу, а чтобы оно вернее достигло своего назначения и принесло ожидаемую пользу, положил его и рукопись "Диалогов" под алтарь церкви Богоматери в Париже, как будто, по представлению этого маньяка, Создатель вселенной, отвлеченное, вездесущее Божество, только и может находиться под сводами парижского собора. На основании всех этих фактов нельзя не признать справедливым мнение Вольтера и Корансе, что Руссо "был сумасшедший и сам всегда сознавался в этом". К тому же из многих мест "Исповеди", а также из писем Грима видно, что у Руссо, кроме других болезней, был еще паралич мочевого пузыря и сперматорея (непроизвольное истечение семени), что, по всей вероятности, обусловливалось поражением спинного мозга и должно было, без сомнения, усиливать припадки меланхолии. Вся жизнь величайшего из современных лирических поэтов, Ленау, недавно скончавшегося в Доблинговой больнице для умалишенных, представляет с самого раннего детства смесь гениальности и сумасшествия. Отец его был знатный барин, гордый и порочный, а мать -- до крайности впечатлительная особа, страдавшая меланхолией и зараженная аскетизмом. Ленау с детства обнаруживал меланхолическое настроение, наклонность к мистицизму и любовь к музыке. Этой последней он занимался всего охот-нее, хотя изучал также медицину, юриспруденцию и сельское хозяйство. В 1831 году Кернер заметил, что настроение его почти постоянно было печальное, меланхолическое и что он проводит целые ночи один в саду, играя на своем любимом инструменте. Через несколько времени Ленау писал своей сестре: "Я чувствую, что приближаюсь к своей гибели: демон безумия овладел моим сердцем, я -- сумасшедший; говорю тебе это, сестра, зная, что ты все-таки по-прежнему будешь любить меня". Этот демон скоро принудил его оставить Германию и отправиться, почти без всякой цели, в Америку. По возвращении оттуда он был встречен на родине празднествами и всеобщим восторгом, но, по его словам, "ипохондрия глубоко запустила свои зубы в его сердце и ничто не могло его развеселить". Вскоре это бедное сердце начало страдать и физически: у Ленау сделался перикардит (воспаление сердечной оболочки), от которого он потом уже не мог вылечиться. С тех пор несчастный страдалец лишился своего лучшего друга -- сна, этого единственного избавителя от невыносимых страданий, и по целым ночам мучился страшными видениями. "Можно подумать, -- объясняет он свое состояние об-разами, как это делают все помешанные, -- можно подумать, что дьявол устраивает охоту у меня в животе: я слышу там постоянный лай собак и зловещий адский шум. Без шуток -- есть от чего прийти в отчаяние!" Мизантропия, которой, как мы уже видели, страдали Гал-лер, Свифт, Кардано и Руссо, появилась у Ленау в 1840 году со всеми признаками мании. Он стал бояться, ненавидеть и презирать людей. В Германии в честь его устраивали празднества, воздвигали триумфальные арки, а он бежал прочь из нее и бесцельно скитался по свету; раздражение и злоба нападали на него без всякой причины, он чувствовал себя неспособным к работе, как человек, по его собственным словам, "с поврежденным черепом", и потерял аппетит. Болезненная склонность к мистицизму, обнаружившаяся в нем с детства, появилась у него снова: он принялся за изучение гностиков, начал перечитывать биографии колдунов, так пленявшие его в молодости, выпивал громадные количества кофе и ужасно много курил. "Замечательно, -- сознавался он, -- до какой степени физическое движение и в особенности курение сигар вызывает у меня в голове целый рой новых мыслей". Он писал ночи напролет, переезжал с места на место, путешествовал... женился, задумывал громадные работы и ни одной из них не довел до конца. Это были последние вспышки великого ума. С 1844 года Ленау все чаще жалуется на головные боли, постоянный пот и страшную слабость. "Света, света недостает мне", -- писал он. Немного спустя у него сделался паралич левой руки, мускулов глаз и обеих щек; он стал писать с орфографическими ошибками и употреблять нелепые созвучия. Наконец (12 октября) им вдруг овладела страсть к самоубийству; когда его удержали от покушения на свою жизнь, он впал в бешенство, дрался, ломал все, жег свои рукописи, но мало-помалу успокоился, пришел в нормальное состояние и даже написал тщательный анализ своего припадка в стихотворении "Traumgewalte" ("Во власти бреда"), представляющем нечто ужасное, хаотическое. Это был последний луч света, озаривший для него ночной мрак, или, как метко выразился Шиллинг, -- последняя победа гения над помешательством. Здоровье Ленау все ухудшалось; после новой попытки лишить себя жизни им овладело то роковое состояние довольства и приятного возбуждения, которое всегда предшествует прогрессивному развитию паралича. "Я наслаждаюсь теперь жизнью, -- говорил он, -- наслаждаюсь потому, что прежние ужасные видения сменились теперь светлыми, прелестными образами". Ему представлялось, что он находится в Валгале вместе с Гете, или он воображал себя королем Венгрии, победителем во многих битвах, причем доказывал свои права на венгерский престол. В 1845 году он потерял обоняние, всегда отличавшееся у него необыкновенной тонкостью, сделался равнодушным к своим любимым цветам -- фиалкам и даже перестал узнавать старых друзей. Однако и в этом печальном положении Ленау написал одно стихотворение, хотя и проникнутое крайним мистицизмом, но не лишенное прежней античной прелести стиха. Однажды, когда его подвели к бюсту Платона, он сказал: "Вот человек, который выдумал глупую любовь". В другой раз, услышав, что о нем сказал кто-то: "Здесь живет великий Ленау", он заметил на это: "Теперь Ленау сделался совсем маленьким" и долго плакал потом. Он умер 21 августа 1850 года. Последние его слова были: "Несчастный Ленау". Вскрытие обнаружило у него только немного серозной жидкости в желудочках мозга и следы воспаления сердечной оболочки. В той же больнице Доблинга умер несколько лет тому назад другой великий человек -- венгерский патриот Сечени, организатор судоходства по Дунаю, основатель Мадьярской Академии и главный деятель революции 1848 года. Во время торжества ее, будучи министром, он вдруг стал однажды просить своего товарища, тоже министра, Кошута, чтобы тот не приговаривал его к виселице. Сначала все приняли это за шутку, но -- увы! -- шутки тут не было... Предвидя бедствия, грозившие его родине, и несправедливо считая себя виновником их, Сечени впал в манию преследования, которая вскоре перешла в страсть к самоубийству. Когда Сечени несколько успокоился, на него напала болтливость чисто патологического свойства, особенно странная в дипломате и заговорщике, так что стоило ему только встретить кого-нибудь в больнице -- все равно, был ли это идиот, сумасшедший или злейший враг его родины -- и он тотчас же вступал с ним в длиннейшие рассуждения, причем обвинял себя во всевозможных выдуманных им преступлениях. В 1850 году у него явилась прежняя страсть к шахматной игре, но и она приняла характер мании: пришлось нанять бедного студента, который играл с ним в шахматы по 10-12 часов кряду. На студента это подействовало так дурно, что он сошел с ума, но состояние самого Сечени улучшилось: он стал менее нелюдим, чем прежде, когда не мог без отвращения видеть даже своих близких родных. Из болезненных признаков у него осталось только отвращение к ярко освещенным полям, нежелание выходить из своей комнаты и склонность к одиночеству, так что даже нежно любимых им сыновей он допускал к себе лишь по нескольку раз в месяц. Во время этих редких посещений он усаживал дорогих гостей у стола, около себя, и читал им свои произведения. Но выманить его самого в парк стоило всегда чрезвычайных усилий. Несмотря на душевную болезнь, Сечени не только сохранил полную ясность мысли, но ум его как будто приобрел еще большую мощь. Он внимательно следил за литературными новостями Германии и Венгрии и жадно ловил каждый признак улучшения в судьбе своей родины. Когда вследствие австрийской интриги замедлилось окончание постройки восточной железной дороги, проложенной благодаря усилиям этого великого патриота, он написал Зичи (Zichy) письмо, уже по одному маленькому отрывку из которого можно судить о том, какой глубокий мыслитель был Сечени: "Все, некогда существовавшее в мире, не исчезает из него, но появляется в другой форме, при других условиях. Разбитая бутылка, конечно, уже не годится для своего прежнего назначения, но эти жалкие осколки не уничтожаются и, будучи положены в горн, могут еще превратиться в новый сосуд, где заблестит царское вино -- токай, тогда как раньше бутылка, может быть, заключала в себе плохое ви-но... Для венгерца нет большей похвалы, как если о нем скажут, что он остался непоколебим. Ты знаешь, милый друг, наш старинный девиз: "Стоять твердо даже в грязи", -- останемся же верны ему, несмотря на упреки наших братьев, и будем работать для общего блага. Удержаться на своем посту, посреди комьев грязи, бросаемых в лицо братьев и товарищей по оружию легкомысленными или фанатичными патриотами, упрямо удерживать за собою раз занятый пост, хотя бы сердце надрывалось при этом от оскорблений, -- вот лозунг и пароль нашего времени". В 1858 году, когда австрийский министр стал оказывать давление на Венгерскую Академию с целью добиться уничтожения того параграфа, по которому разработка мадьярского языка считалась ее главным назначением, Сечени написал другое письмо, отлично рисующее возвышенный характер этого патриота. "Могу ли я молчать, -- пишет он, -- видя, как уничтожается засеянная мною нива? Могу ли я забыть услуги, оказанные нам этим могущественным учреждением? Я предлагаю этот вопрос, я -- страдающий совсем не помрачением рассудка, но роковой способностью видеть слишком ясно, слишком отчетливо, не обманывая себя никакими иллюзиями. Разве я не обязан забить тревогу, когда вижу, что наше правительство (династия), под влиянием каких-то злобных наветов, с ожесточением преследует самый живучий из подвластных ему народов, народ, которому судьба готовит великую будущность? Его хотят не только уничтожить, но задушить, отнять у него все характеристические особенности, вырвать с корнем вековое имперское дерево. Как основатель этой Академии, я должен возвысить теперь свой голос. Пока голова держится у меня на плечах, пока ум мой еще не окончательно омрачился и глаза мои не покрылись вечным мраком, я буду твердо стоять на том, что право изменять устав Академии принадлежит мне. Император наш рано или поздно придет к тому убеждению, что слить в одно целое, ассимилировать все народы, живущие в подвластном ему государстве, есть не что иное, как утопия, придуманная его министрами; наступит время, когда все эти народы отделятся от империи и только одни венгерцы, не имеющие расового сродства с другими европейскими нациями, будут стремиться достигнуть предназначенного им судьбою развития под охраной королевской династии". Это было в 1858 году. На следующий год, еще до разгара войны, Сечени предсказывал ее неудачный исход и результаты. "Кризисы обыкновенно оканчиваются выздоровлением, -- говорил он, -- если только болезнь излечима". Около этого времени была издана им в Лондоне книга, где в странной, юмористической, но вместе с тем и мрачной форме он рассказывает, какие бедствия испытала Венгрия под железным управлением Баха, очерчивает будущность ее и советует держаться политики соглашения, примирения с Австрией, но не подчинения ей. "В сущности, это жалкая ничтожная книжонка, -- говорил он о своем труде, -- но знаете ли вы, как образовался остров Маргариты? Согласно древнему преданию, на том месте, где он теперь находится, протекал прежде Дунай; каким-то образом на дно его попала однажды падаль и застряла в песке; и вот около нее постепенно стал образовываться остров. Моя книга есть тоже нечто вроде этой падали, -- кто знает, что может выйти из нее со временем!" Через несколько месяцев Баха сменил Гюбнер, и либеральная система управления была впервые введена в Венгрии. Бедный Сечени не помнил себя от восторга; из своего скромного убежища он поддерживал нового министра, посылал ему проекты реформ, сочинял и редактировал планы возрождения Австрии, не забывая, конечно, при этом и свою родную Венгрию. Многие из великих австрийских государственных деятелей приезжали тогда к нему за советами и черпали вдохновение в его умной беседе. К несчастью, восторг слишком скоро сменился разочарованием: место Гюбнера занял Тьерри, бездарный ученик Баха, приверженец старой системы и прежних австрийских порядков: все реформы были тотчас же отложены в долгий ящик. Трудно представить, в какое отчаяние пришел несчастный Сечени, узнав об этом... Он зовет к себе Рехберга, просит его предупредить, пока еще есть время, императора об ошибочности такого образа действий и предлагает программу двух отдельных конституций для Австрии и Венгрии; согласно этой программе внутренние вопросы должны были разрешаться каждым государством отдельно, внешние же, касающиеся блага всей империи, -- сообща. Однако Рехберг не обладал прозорливостью гениального безумца Сечени и сказал, покачивая головой: "Сейчас видно, что эта программа написана в доме умалишенных". Мало того, министр Тьерри, заподозрив в великом мадьярском патриоте простого заговорщика, посылает отряд жандармов произвести у него в больнице обыск, грозит ему тюремным заключением и велит отнять у него даже любимые бумаги. Несчастный безумец, умопомешательство которого проявлялось лишь в неудержимой потребности быть полез-ным своей родине и в мучительном сознании, что он недостаточно много работал для нее, убедился теперь, что для него закрыты все пути к деятельности, и в порыве отчаяния, после неудачной попытки заглушить жгучие страдания беспрерывной игрой в шахматы, наконец лишил себя жизни выстрелом из револьвера. Это было 8 апреля 1860 года, а в 1867 году император Франц Иосиф I сделался королем Венгрии, осуществив все, о чем мечтал по-гибший в больнице Доблинга безумец, и Рехбергу, осмеявшему составленную им программу, поручено было применить ее на практике. Известно, что Гофман, самый причудливый из поэтов, обладал замечательными способностями не только к поэзии, но также к рисованию и музыке; он является творцом особого рода фантастической поэзии, хотя рисунки его всегда переходили в карикатуры, рассказы отличались несообразностью, а музыкальные произведения представляли какой-то хаотический набор звуков. И вот этот оригинальный писатель страдал запоем и уже за много лет до смерти писал в своем дневнике: "Почему это, как наяву, так и во сне, мысли мои невольно сосредоточиваются на печальных проявлениях сумасшествия. Беспорядочные идеи вырываются у меня из головы подобно крови, хлынувшей из открытой жилы..." К атмосферным явлениям Гофман был до того чувствителен, что на основании своих субъективных ощущений составлял таблицы, совершенно сходные с показаниями термометра и барометра. В продолжение многих лет он страдал манией преследования и галлюцинациями, в которых созданные им поэтические образы представлялись ему действительно существующими. Знаменитый анатом Фодера отличался многими странностями: так, он часто уверял, что может приготовить хлеба на двести тысяч человек, пользуясь одной только простой печью, и обратить в бегство какую угодно, хотя бы миллионную, армию при помощи сорока солдат. Лет в 50 он воспылал страстью к девушке, жившей на противоположной стороне улицы, и, чтобы вызвать взаимность в предмете своей любви, не нашел лучшего средства, как показаться ему совершенно голым, выйдя для этого на балкон. На улице он останавливался перед этой девушкой и любовался ею в немом восторге. Той наконец до того надоело это преследование, что она вылила ведро помоев на голову своего обожателя, который, однако, принял это не за оскорбление, а, напротив, за выражение любви и, совершенно счастливый, вернулся домой. Увидев на дворе цыпленка, Фодера нашел в нем большое сходство со своей возлюбленной, тотчас же купил его и начал ласкать и целовать. Этому цыпленку дозволялось все: пачкать книги, мебель, платье и даже садиться на постель. Шопенгауэр наследовал, по собственному его сознанию, ум от матери, энергичной, хотя и бессердечной женщины, и притом писательницы, а характер -- от отца, имевшего банкирскую контору, человека странного, мизантропа и даже липеманьяка, который впоследствии застрелился. Шопенгауэр был тоже липеманьяк: из Неаполя его заставила уехать боязнь оспы, из Вероны -- опасение, что он понюхал отравленного табаку (1818), из Берлина -- страх перед холерой, а самое главное -- боязнь восстания. В 1831 году на него напал новый припадок страха: при малейшем шуме на улице он хватался за шпагу и трепетал от ужаса при виде каждого человека; получение каждого письма заставляло его опасаться какого-то несчастья, он не позволял брить себе бороду, но выжигал ее, возненавидел женщин, евреев и философов, в особенности этих последних, а к собакам привязался до того, что по духовному завещанию отказал им часть своего состояния. Философствовал Шопенгауэр постоянно, даже по поводу самых ничтожных вещей, например своего громадного аппетита (философ был очень прожорлив), лунного света и пр.; он верил в столоверчение, считал возможным с помощью магнетизма вправить вывихнутую ногу у своей собаки и возвратить ей слух. Однажды его служанка видела во сне, что он вытирает чернильные пятна, а на утро он действительно пролил чернила, и вот великий философ делает из этого такой вывод: "Все происходящее происходит в силу необходимости". На основании такой странной логики впоследствии была построена им замечательная по своей глубине система. По своему характеру Шопенгауэр был олицетворенное противоречие. Признавая конечной целью жизни уничтожение, нирвану, он предсказал (а это равносильно желанию), что проживет сто лет; проповедуя половое воздержание, злоупотреблял любовными наслаждениями и, хотя сам выстрадал много от людской несправедливости, позволил себе, однако, без всякого повода жестоко оскорбить Молешотта и Бюхнера и радовался, когда правительство запретило им читать лекции. Он жил всегда в нижнем этаже, чтобы удобнее было спастись в случае пожара, боялся получать письма, брать в руки бритву, никогда не пил из чужого стакана, опасаясь заразиться какой-нибудь болезнью, деловые заметки свои писал то на греческом, то на латинском, то на санскритском языке и прятал их в свои книги из нелепой боязни, как бы кто не воспользовался ими, тогда как этой цели гораздо легче было достигнуть, заперев бумаги в ящик; считал себя жертвою обширного заговора, составленного против него философами в Готе, согласившимися хранить молчание относительно его произведении, и в то же время боялся -- заметьте это противоречие, -- как бы они не стали говорить об этих произведениях. "Для меня легче, если черви будут есть мое тело, -- говорил он, -- чем если профессора станут грызть мою философию". Чувства привязанности были ему совершенно незнакомы: он решился даже оскорбить свою мать, обвинив ее в неверности к памяти мужа, и на этом основании признал ничтожество всех женщин, у которых "волос долог, но ум короток". Несмотря на то, он отрицал моногамию и превозносил тетрагамию (четвероженство), находя в ней только одно неудобство... возможность иметь четырех тещ. То же бессердечие заставляло его с презрением относиться к чувству патриотизма, которое он называл "страстью слепцов и самой слепой из страстей", и в народных восстаниях сочувствовать не народу, а солдатам, его усмирителям. Этих последних, а также свою собаку, он по духовному завещанию сделал даже наследниками своего состояния. Исключительной и постоянной заботой его было собственное я, которое он старался возвеличить всеми способами, видя в себе не только основателя новой философской системы, но и вообще необыкновенного человека. В сотне писем упоминает он с удивительным самодовольством о своих фотографических и писанных масляными красками портретах и говорит даже об одном из последних: "Я приобрел его затем, чтобы устроить для него род часовни, как для священного изображения". Николай Гоголь, долгое время занимавшийся онанизмом, написал несколько превосходных комедий после того, как испытал полнейшую неудачу в страстной любви; затем, едва только познакомившись с Пушкиным, пристрастился к повествовательному роду поэзии и начал писать повести; наконец, под влиянием московской школы писать телей он сделался первоклассным сатириком и в своем произведении "Мертвые души" с таким остроумием изобразил дурные стороны русской бюрократии, что публика сразу поняла необходимость положить конец этому чиновничьему произволу, от которого страдают не только жертвы его, но и сами палачи. В это время Гоголь был на вершине своей славы, поклонники называли его за написанную им повесть из жизни казаков "Тарас Бульба" русским Гомером, само правительство ухаживало за ним, -- как вдруг его стала мучить мысль, что слишком уж мрачными красками изображенное им положение родины может вызвать революцию, а так-как революция никогда не останется в разумных границах и, раз начавшись, уничтожит все основы общества -- религию, семью, -- то, следовательно, он окажется виновником такого бедствия. Эта мысль овладела им с такою же силою, с какою раньше он отдавался то любви к женщинам, то увлечению сначала драматическим родом литературы, потом повествовательным и, наконец, сатирическим. Теперь же он сделался противником западного либерализма, но, видя, что противоядие не привлекает к нему сердца читателей в такой степени, как привлекал прежде яд, совершенно перестал писать, заперся у себя дома и проводил время в молитве, прося всех святых вымолить ему у Бога прощение его революционных грехов. Он даже совершил путешествие в Иерусалим и вернулся оттуда значительно спокойнее, но вот в Европе вспыхнула революция 1848 года -- и упреки совести возобновились у Гоголя с новой силой. Его начали мучить представления о том, что в мире восторжествует нигилизм, стремящийся к уничтожению общества, религии и семьи. Обезумевший от ужаса, потрясенный до глубины души, Гоголь ищет теперь спасения в "Святой Руси", которая должна уничтожить языческий Запад и основать на его развалинах панславистскую православную империю. В 1852 году великого писателя нашли мертвым от истощения сил или, скорее, от сухотки спинного мозга на полу возле образов, перед которыми он до этого молился, преклонив колени. Если после стольких примеров, взятых из современной нам жизни и в среде различных наций, найдутся люди, еще сомневающиеся в том, что гениальность может проявляться одновременно с умопомешательством, то они докажут этим только или свою слепоту, или свое упрямство. (см.рис. lombrozo_geni_07bg.gif) VII. ПРИМЕРЫ ГЕНИЕВ, ПОЭТОВ, ЮМОРИСТОВ И ДРУГИХ МЕЖДУ СУМАСШЕДШИМИ Жестоко ошибаются, однако, те, которые думают, что душевные болезни всегда сопровождаются ослаблением умственных способностей, тогда как на самом деле эти последние, напротив, нередко приобретают у сумасшедших необыкновенную живость и развиваются именно во время болезни. Так, Винслоу знал одного дворянина, который, будучи в здравом рассудке, не мог сделать простого сложения, а после психического расстройства стал замечательным математиком. Точно так же одна дама во время умопомешательства обнаруживала несомненный поэтический талант, но по выздоровлении превратилась в самую прозаическую домовитую хозяйку. В Бисетре мономаньяк Моро выразил жалобу на свое печальное заключение в следующем прелестном четверостишии: Сам Данте в своих вдохновенных строфах, Сам гений Флоренции, был бы не в силах Представить те муки, тот ужас и страх, Какие в застенках Бисетра постылых Мы вынесли... Эскироль рассказывает про одного маньяка, что в период самого острого припадка болезни он сочинял канон, который был впоследствии введен в богослужение (odattato). Морель лечил одного сумасшедшего, страдавшего периодическим слабоумием; перед наступлением каждого периода он писал прекрасные комедии. Можно привести множество примеров того, как самые простые, неученые люди обнаруживали во время умопомешательства необыкновенную находчивость, остроумие, наблюдательность, даже глубокомыслие, не свойственные им прежде, или такие таланты, которыми они не обладали в здоровом состоянии. Я лечил в Павии одного бедного крестьянского мальчика, который сочинял оригинальнейшие музыкальные арии; он же придумал для своих товарищей, находившихся в одной с ним больнице, до того меткие прозвища, что они так и остались за ними до сих пор. Один старик крестьянин, страдавший миланской проказой, на вопрос наш, считает ли он себя счастливым, отвечал, точно какой-нибудь греческий философ: "Счастливы все те люди, даже богатые, которые желают быть счастливыми". Многие из моих учеников, вероятно, помнят того душевнобольного Б., теперь уже выздоровевшего окончательно, которого смело можно было назвать гением, вышедшим из народа. Он перепробовал все профессии: был звонарем, слугой, носильщиком, продавцом железных изделий, трактирщиком, учителем, солдатом, писцом, но ничто его не удовлетворяло. Он составил для меня свою биографию, и так хорошо, что если исправить некоторые орфографические ошибки, то она годилась бы в печать, а с просьбою отпустить его из больницы Б. обратился ко мне в стихах, весьма недурных для простолюдина. Несколько дней тому назад мне пришлось услышать от одного сумасшедшего, простого торговца губками, следующее философское решение вопроса о жизни и смерти. "Когда душа оставит тело, -- сказал он, -- то оно истлевает и принимает другую форму: мой отец зарыл однажды труп мула в землю, и на ней после того появилось множество грибов, а картофель стал родиться вдвое крупнее, чем прежде". Как видите, нисколько не культивированный, но как бы просветленный маниакальным экстазом, ум этого человека получил способность делать такие выводы, до которых с трудом додумываются лишь немногие великие мыслители. Некто В., лишившийся рассудка вор, бросился бежать, воспользовавшись дозволенной ему прогулкой. Когда его поймали и стали укорять, зачем он злоупотребил оказанным ему доверием, он отвечал: "Я хотел только испытать быстроту своих ног". В тюфяке одной истеричной больной, набитом листьями, нашли множество украденных ею вещей: платки, палки, маленькие подушечки, шляпы и два платья, нашитые одно на другое таким образом, что их можно было принять за одно. На вопрос, для чего нужны ей палки, она отвечала: "Я положила их для того, чтобы постель лучше держалась, и, кроме того, разравниваю ими листья". -- "А платья вы для чего нашили одно на другое?" -- "Чтоб мне было теплее". -- "А на что вам платки, пряжки от подвязок, подушечки и пр.?" -- "Я не люблю сидеть без дела и набрала себе разных вещей для рукоделья". -- "Зачем же вам понадобилась шляпа?" -- "Чтобы прятать в нее свою работу". Когда я спросил у одного больного, страдавшего извращением чувств (follia affettiva), почему он выказывает такое отвращение к своей жене, то получил от него такой ответ: "Остаться в прежних дружеских отношениях к жене, после того как она вам изменила, -- это выше сил человеческих, а я не хочу отличаться от других людей". Один старик 70 лет, совершенно беззубый, страдавший хроническим умопомешательством (mania cronica), часто разыгрывал из себя шута, и, когда мы укоряли его, находя это неприличным в такие лета, он возражал: "Что за лета мои, я совсем не старик, -- разве вы не видите, что у меня еще и зубы не прорезались". Женщину, страдавшую религиозным помешательством, спросили, почему она никогда ничем не занимается: "Потому что меня зовут лентяйкой", -- отвечала она. -- "Ты так безобразна, что на тебя противно смотреть". -- "Кто не хочет смотреть на меня, пусть выколет глаза". -- "Ты самая безумная из сумасшедших в этой больнице". -- "Блажен торговец, знающий хорошо достоинство своего товара". Теперь займемся поэтами-безумцами, поэтами, родина таланта которых -- больница для умалишенных. Лишь немногие из них получили раньше литературное образование, большинство же, по-видимому, вдохновляется и как бы воспитывается исключительно психической болезнью. Я мог бы привести массу примеров в этом роде, но, чтобы не увеличивать объем своей книги и не наскучить читателям, ограничусь лишь немногими, прибавив при этом, что произведения поэтов-безумцев всегда страдают отсутствием единства, отличаясь вместе с тем замечательной неровностью не только в отношении поразительной быстроты переходов от самого мрачного настроения к самому веселому, но также по массе противоречий, какую они представляют, и по легкости, с какою меняется их слог, то правильный, утонченный, изящный, то грубый до неприличия, циничный, безграмотный и совершенно бессмысленный"*. [В русском переводе помещены не все произведения умалишенных, приведенных в оригинале у Ломброзо, в связи с трудностью перевода.] Некогда известный поэт М.Ж., брат знаменитого литератора, помешавшись вследствие чрезмерных занятий и злоупотребления спиртными напитками, начал тиранить свою жену, кричать и бранить воображаемых преследователей. Через несколько времени, когда эти припадки бешенства прекратились, у него явилась мания величия и он принялся писать стихи, чрезвычайно гармоничные, но совершенно бессмысленные. Между прочим, он сочинил трагедию, где в число 60 действующих лиц помещены и Архимед с Гарибальди, и Эммануил Карл Феликс с Евой, Давидом и Саулом. Тут являются также и невидимые персонажи, звезды, кометы, которые тем не менее произносят длиннейшие монологи. Этот несчастный поэт, воображавший себя Горацием, в течение нескольких лет перепробовал всевозможные стихотворные формы и принялся даже за невозможные, называя их то аметрами, то олиметрами. Проза выходила у него еще бессмысленнее, так как он воображал, что пишет на каком-то новогреческом языке и, например, камень называл "литиас", друзей -- "фили" и пр. А между тем он же писал потом сонеты, которые не: уступят даже сонетам Верни. У него же мы находим юмористическую пародию на сонет Данте, а рядом с нею стихи, проникнутые мрачной, мощной энергией, как, например, следующее стихотворение, поразительно правдиво рисующее безотрадное одиночество липеманьяка: К САМОМУ СЕВЕ Чем недоволен ты, пришелец безумный?.. Всем вообще и в частности ничем. Я недоволен тем, что свод небес лазурный Покрылся тучами, что стих мой нем, Что он бессилен и не может Излить пред небом то страданье, Что день и ночь мне сердце гложет... Пусть все живое изнеможет В борьбе с несчастием и злом, Пусть обратится мир в Содом -- И я предамся ликованью. M.S. Вообще у этого маньяка встречаются стихи, замечательно изящные по слогу и достойные самого Петрарки. Но вот пример еще более поразительный: в то время как не только государственные люди, но и более или менее опытные психиатры ломали себе головы над разрешением вопроса, точно ли Лазаретти сумасшедший, меткую характеристику его написал один липеманьяк, пациент уважаемого доктора Тозелли, который и сообщил мне это оригинальное стихотворение. В наш век путей железных И книг душеполезных, Век электричества, паров И помрачения умов, В наш век газет серьезных, Обманов грандиозных, Век канцелярских баррикад -- Чтоб полный вышел маскарад, Недоставало лишь живого Святого. Но вот вдруг на Монтелябро, Как свет из канделябра, Из яслей воссиял Давид и нем, и мал. Он начал от солдата, Прошел чрез демократа, Котурны, плащ надел, Глаза горе воздел -- И век газет увидел снова Святого. Был прежде он заикой, Но тут вдруг стал великий Оратор и пророк -- Таков Давида рок. В кутиле вдруг отпетом Мир встретился с аскетом... Он изменил свой вид, Он властно говорит, -- И все признали в нем за "слово" Святого. Он стал теперь законодатель, Герой, мудрец и предсказатель; Как Моисей, стал управлять И смело выступил в печать. Завел апостолов ораву И Магдалин себе во славу, Голгофы ищет и цепей, Идя во след Царю Царей. Глупцы лежат у ног больного -- "Святого". Как Генрих некогда в Каноссе, Давид споткнулся в Арчидоссе: Рукою сильною Давид Был остановлен и побит. Толпа апостолов бежала, И в довершение скандала, Орава уличных девиц Повергла дерзновенно ниц От изумления немого Святого. Страна цветов, моя Тоскана, В твоем мозгу зияет рана. Пристрой маньяков там, где им Быть надлежит со всем "святым" -- И все почтут тебя хвалою. Пусть орошаются слезою Кресты замученных борцов, А не маньяков и глупцов, -- Не память твоего слепого Святого! Однако у того же поэта встречаются и бессмысленные стихотворения. Наконец, еще полнее и нагляднее подтверждают мое предположение, что существует особый поэтический экстаз, вызываемый душевными болезнями, следующие прелестные стихи, переданные мне Таркини-Бонфанти и написанные чуть ли не в его присутствии одним сумасшедшим: К птичке, залетевшей на двор. С дерева на скалу, со скалы на холм переносят тебя твои крылья, -- ты то летаешь, то садишься днем и ночью. А мы, ослепленные своей гордостью, как бы прикованные к железному столбу, мы все кружимся на одном месте, вечно стараясь уйти подальше и вечно оставаясь тут же. Кав. Y. Прелесть этих строф будет еще понятнее читателю, если он припомнит, что автор намекает в них на тот дворик, с деревом посредине, вокруг которого гуляют сумасшедшие по выложенной камнем дорожке. "Несчастный поэт, -- пишет мне Таркини, -- живет в нашем доме умалишенных уже около 20 лет, он воображает себя кавалером, князем и пр., видит повсюду нечто таинственное, в продолжение многих лет постоянно собирается вынимать посредством своей трубки ключи директора, любит принарядиться и показать, что у него хорошие манеры. Он рисует довольно правильно, когда копирует что-нибудь, если же начнет сочинять свой рисунок, то у него всегда выходят каракули, с помощью которых он силится олицетворять таинственные образы, постоянно занимающие его". Очевидно, этот больной страдал хроническим горделивым помешательством. Любопытно, что автор этого прелестного стихотворения, одержимый положительно страстью к бумагомаранью, обыкновенно писал преплохие, даже безграмотные сочинения в стихах и прозе, постоянно намекая в них на разные воображаемые почести или на свои титулы, что он сделал, впрочем, и в приведенной выше пьеске, подписавшись под нею кавалером Y. В заключение я приведу еще пример, чрезвычайно интересный даже с точки зрения судебной психиатрии, так как в этом случае кроме несомненного литературного дарования, временно вызванного сумасшествием, мы имеем еще и доказательство того, что помешанные могут притворяться безумными под влиянием какого-нибудь аффекта, в особенности из страха наказания. Пример этот я заимствую из моей практики. Один бедный башмачник, по фамилии Фарина, отец, дядя и двоюродный брат которого были сумасшедшие и кретины, еще молодой человек, уже давно страдал умопомешательством и галлюцинациями, но с виду казался веселым и спокойным. Вдруг ему пришла фантазия убить женщину, не сделавшую ему ничего дурного, мать той девушки, которую он, под влиянием свойственного помешанным эротического бреда, считал своей любовницей, хотя, в сущности, лишь мельком видел ее. Вообразив, что эта женщина подстрекает против него невидимых врагов, голоса которых не давали ему покоя, Фарина зарезал ее ножом, а сам бежал в Милан. Никто даже не заподозрил бы его в совершении такого преступления, если бы он, вернувшись в Павию, не пришел сам в полицейское бюро и не сознался в убийстве, представив для большей убедительности и чехол от того ножа, которым нанесен был роковой удар. Но потом, когда его посадили в тюрьму, он раскаялся в этом поступке и притворился страдающим полной потерей рассудка, хотя этой формы умопомешательства в то время у него уже не было. Когда меня пригласили в качестве эксперта для решения вопроса о психическом состоянии преступника, я долго колебался, к какому заключению прийти на его счет и как убедиться в том, что, будучи помешанным, он вместе с тем притворяется безумным. Наконец его поместили в мою клинику, где я мог тщательно наблюдать за ним и где он написал для меня свою подробную биографию; только тогда мне стало ясно, что передо мною -- настоящий мономаньяк. Биография эта*, по-моему, является драгоценнейшим документом в области патологической анатомии мысли, как очевидное доказательство возможности не только появления галлюцинаций при нормальности всех остальных психических отправлений, но также и неудержимого импульса к совершению проступка с сознанием ответственности за него, на что уже указывал профессор Герцен в своем прекрасном сочинении "О свободе воли". [Биография помещена в конце книги в приложении.] При чтении автобиографии Фарины невольно удивляешься тому, как мог человек, не получивший никакого литературного образования, излагать свои мысли до такой степени ясно, правильно, нередко даже красноречиво, обнаруживая при этом замечательную, необыкновенную память. Так, он с точностью определяет величину куска мыла, купленного 3-4 года тому назад, подробно описывает давнишние сны, разговоры, помнит места, собственные имена, вообще все мельчайшие обстоятельства много лет тому назад случившихся событий, которые не удержались бы в памяти здорового человека и несколько дней. Особенно живо у него воспоминание о виденных им чрезвычайно многочисленных снах, из чего ясно следует, до какой степени они овладели расстроенным воображением этого несчастного. Не менее любопытна и та подробность, что вначале Фарина совершенно здраво показывал своим товарищам по заключению всю нелепость веры их в пророческие сны, а потом сам начал верить им, скорее в силу подражания, чем вследствие грубого невежества, так как остальные заключенные, хотя и не помешанные, были гораздо менее развиты в умственном отношении, чем он. Насколько помешанный Фарина был умственно выше своих сотоварищей по заключению, видно, между прочим, из того, что, оспаривая их мнение, будто суды в Австрии справедливее, чем в Италии, он заметил: "А разве в Австрии мошенников не сажают в тюрьмы, точно так же, как и здесь?" Далее, интересно то обстоятельство, что иногда несчастный вполне ясно соз