о -- сонливость или утомление -- угнетало мои чувства, но факт тот, что позади меня сверху слышалось мне адское пение, и среди этих голосов всех громче раздавался голос убитой мною Ж. Когда же я в бешенстве оборачивался, стараясь показать, что не боюсь ее преследований, она исчезала вдали за лесом, и песня ее замирала мало-помалу**. Когда это видение прекратилось, мне представился шагах в 20 какой-то призрак громадных размеров, который, пристально посмотрев на меня, скоро исчез, и я пошел дальше. Потом, услышав, что поезд приближается, я по возможности удалился от рельсов и прилег, чтобы не быть замеченным. При виде удалявшегося поезда я подумал, как приятно было бы мне находиться на нем; но вскоре мною овладела тяжелая мысль, что я утратил свое счастье вследствие низости, из-за которой должен так страдать, и отчаяние заставило меня быстро пойти вперед. По временам мне казалось, что я вижу какие-то деревья с взобравшимися на них людьми, которые смотрят на меня, а иные даже и склоняются передо мною, но стоило мне устремить на них пристальный взгляд -- и они исчезали. Один только адский голос не переставал меня преследовать, и, даже когда я оборачивался, он, казалось, противостоял моей бешеной настойчивости и то раздавался вдали, то, как будто удаляясь, слышался громче прежнего, между тем как я продолжал путь. При одном повороте дороги -- не знаю, в глазах ли у меня потемнело, или небо заволокло тучами, но факт тот, что я стал плохо различать дорогу, беспрестанно натыкался на препятствия и должен был идти по самой середине ее, где она была очень неудобна. Сон и усталость одолевали меня, холодный пот на всем теле заставлял плотнее завертываться в плащ, чтобы не схватить простуды, я пробовал прилечь, закутавшись, между кучами щебня, насыпанными вдоль дороги, но боялся довериться сну, который тотчас же овладевал мною. Видения исчезали, когда я опускал голову, и снова появлялись, как только я поднимал ее. [*Странно, что одни галлюцинации он считает результатом бреда, а другие -- нет.] [**Недюжинное красноречие! Поклонники риторики могут убедиться отсюда, что хорошо пишет не тот, кто тщательно отделывает каждое выражение, но лишь тот, кто много чувствует. Здесь сила и, так сказать, дикая красота слога растут по мере возрастания энергии и напряженности испытываемых автором под влиянием ужаса болезненных и нормальных впечатлений.] Наконец показался огонек в будке сторожа, и это несколько ободрило меня. Когда я постучал в окно, сторож спросил, что мне нужно, и я едва мог возвысить настолько голос, чтобы попросить у него воды. Он вышел и налил мне две кружки. Затем я спросил его, далеко ли еще до Милана, и он указал мне ближайшую дорогу. Я поблагодарил этого человека и снова отправился в путь. Вода подкрепила мне только желудок, но не силы, так что я с большим трудом добрался наконец до города, где и приютился в гостинице с намерением пролежать весь день в постели, а вечером уехать в Швейцарию. Там, как я надеялся, мне уже нечего будет опасаться преследований со стороны полиции. Но когда я лег в постель и пролежал с шести до девяти часов, то убедился, что мне невозможно не только заснуть, но даже остаться спокойным. Поэтому я изменил свой план и, так как хозяйка не пожелала взять меня на свое попечение, отправился в Главный Госпиталь. Едва только оправившись и еще не выздоровев хорошенько, я вернулся на родину в восемь с половиною часов вечера и тогда же явился в полицию. Воспоминания о времени, проведенном в тюрьме, и о живых сновидениях В три часа ночи меня препроводили из полиции в Па-вианскую тюрьму. Я вошел в камеру, где уже было человек пять или шесть арестантов. Мне дали короткий соломенный тюфяк без подушки и одеяла, причем надзиратель сказал, что завтра принесет одеяло, и ушел. Я лег на эту постель не раздеваясь, тщательно укрылся плащом и тотчас же заснул. Во сне мне показалось, что я вижу свет как бы надо мною и слышу голос, говорящий мне: "Ты выдал себя". Тут я проснулся. Вскоре начало светать, один из заключенных встал, умылся и, посмеиваясь, принялся вязать чулок. Потом и остальные поднялись поодиночке, стали расхаживать по камере и обращались ко мне с вопросами, как будто с целью узнать, за что я арестован. Но у меня совсем не было охоты разговаривать, и, чтобы отвязаться от их любопытства, я встал, умылся, оправил свой мешок, набитый соломой, и снова лег, сделав вид, что хочу спать. Заметив, что я озяб, кто-то из арестантов набросил на меня свое верхнее платье и сказал: "Возьми, бедняга, укройся, если тебе холодно". Между тем наступило время раздачи хлеба; отворив окошечко над дверью, надзиратель спросил: "Сколько вас?" -- на что ему отвечали: "Нас теперь шестеро, одного привели сегодня ночью". После этого мне дали хлеба, как и всем остальным. Так как я еще не совсем оправился после болезни, то подумал, что не стану есть этого хлеба, черного и сухого; но у меня явился аппетит, и я начал есть. Немного погодя пришел надзиратель с каким-то господином -- после я узнал, что это был директор тюрьмы, который сказал, что переведет меня в другую камеру. Когда я пошел за ним, он спросил, по какой причине меня арестовали, и я, не зная, зачем предлагается мне этот вопрос, отвечал, что вчера вечером уже объяснил в полиции. Тогда он, как будто желая дать мне понять, что еще не поздно отказаться от прежних показаний, заметил мне: "Но ведь говорят, что убийца был выше тебя ростом и с более густыми усами, чем у тебя". Однако я не поддался его уловке, с нетерпением повторил то же самое и вошел в другую камеру, NoXI. Пятеро заключенных в ней арестантов оказались весельчаками, и я почувствовал себя несколько бодрее, заметив, что все они почти одних лет со мною. Так прошли целые сутки, а на следующий день меня потребовали к допросу, привели в какую-то комнату и посадили на заранее приготовленный складной стул. Тут мне с болью в сердце пришлось вынести новый позор, когда караульный надел мне на ногу цепь, укрепленную в стене. Три или четыре минуты я оставался один в полном молчании, затем вошел судебный следователь в сопровождении секретаря, который сел за стол, а судья остался на ногах; в то же время вошли двое господ -- доктора, как я узнал впоследствии, -- и, опершись о стол, помещенный с правой стороны, начали пристально смотреть на меня, а вслед за ними пришел еще один господин, незнакомый мне, но, по-видимому, тоже следователь. Они начали разговаривать между собою, показывая друг другу футляр от ножа, причем господин, которого я принял за другого следователя, сказал: "Да, но он должен быть меньше ростом". Окончив разговор, все ушли, бросив на меня довольно сочувственный взгляд, но вскоре вернулись опять и стали в прежнем порядке, т.е. следователи с левой стороны, а врачи -- с правой. Следователь начал допрос, и я отвечал точно так же, как и в полиции, нисколько не изменяя своих показаний. После этого врачи удалились, а вслед за ними скоро ушли следователи и секретарь. Я оставался один минуты три или четыре, затем явились караульные и, освободив мне ногу из цепи, отвели меня обратно в камеру. При входе моем товарищи ожидали услышать от меня рассказ о подробностях допроса, но я не чувствовал никакого желания разговаривать и молча лег на постель: тогда они начали петь, как бы с целью отвлечь меня от мрачных мыслей. Так прошли сутки, а на следующий день меня посетил тюремный доктор, который, пощупав мне пульс, многозначительно произнес: "О, это ничего, ничего!" При других я не показал, что понимаю этот намек; поэтому доктор зашел вторично, когда со мной сделалась легкая лихорадка, и, чтобы я лучше понял его, обратился ко мне с вопросом: ел ли я, на что я отвечал: да. Потом он спросил: много? и, получив ответ: да, много, снова повторил: "О, это ничего, ничего!". Предполагая, вероятно, что я все еще недостаточно понимаю, в чем дело, доктор для моего успокоения заручился еще содействием профессора Скар., который однажды в сумерки, под предлогом посещения заключенных, зашел и в нашу камеру. Через посредство сопровождавшего его надзирателя он спросил, не желает ли кто посоветоваться с доктором. При входе он и не взглянул на меня, как будто я совершенно незнаком ему. Так как желающих не оказалось, то я подошел с просьбой полечить меня от боли в горле. Осмотрев его, профессор сказал мне, очевидно, с целью не дать ничего заметить окружающим: "Ах! да, у тебя испорчен зуб!" -- хотя этого совсем не было. Затем, желая еще яснее показать свое участие, он прибавил: "Ничего, ничего!" -- и поспешно ушел, убежденный, что я понял его. Хоть я и раньше не особенно тревожился насчет моего положения, но теперь я стал надеяться на успех. Между тем врачи, присутствовавшие при допросе, заходили иногда, чтобы расспросить меня о разных подробностях; они, по-видимому, тоже разделяли мои надежды. В одно из посещений этих докторов я заметил, что они, вместо того чтобы войти в камеру, вызвали через надзирателя одного моего товарища по заключению и начали с ним разговаривать в коридоре. Я догадался, что речь идет обо мне: они спрашивали, как я говорю, хорошо или дурно, не путаюсь ли в словах; ответов арестанта мне не было слышно. Когда он вернулся, вызвали другого, с которым велся такой же разговор, потом позвали меня; мы ходили по коридору и разговаривали минут восемь или десять, после чего врачи ушли, а я возвратился к себе в камеру. Так как нас осматривали каждый вечер, то после этого посещения я вздумал притвориться сумасшедшим, скорее по совету других, чем по собственному желанию, хорошо сознавая, что это делается для уничтожения всяких последствий. Поэтому я решился проделывать глупости во время осмотра после полуночи. При входе надзирателей я вскочил как бы вследствие неожиданности и, посмотрев на дверь, где стоял помощник смотрителя, спросил его: "Не приходил ли за мною дядя, так как я хочу бежать, и мы условились с ним, что он придет взять меня". Не ожидая такого вопроса, караульный отвечал: "Он придет завтра", но я продолжал: "Нет, мы уговорились, что сегодня". Он больше ничего не сказал, а надзиратель, у которого была свеча в руках, близко подошел ко мне, чтобы внимательнее посмотреть на меня; я взглянул на огонь, закатив глаза, как будто я еще не проснулся; потом они ушли, и наутро явились врачи-эксперты, как мне сказали про них. Надзиратель отпер камеру, и они стали ходить по коридору и предлагать мне вопросы, на которые я отвечал всяким вздором, какой только мог придумать*. Походивши несколько времени, мы зашли в комнату, где меня допрашивали, и уселись все трое; тогда врачи велели мне снова дать показания относительно совершенного мною преступления, а потом, после небольшого перерыва, спросили меня, знаю ли я господина Викарио, проф. Скаренцио и проф. Платнера. На этом допросе я с помощью моих покровителей-следователей выбрал себе троих адвокатов и потому стал надеяться на полный успех. [Обратите внимание на это чрезвычайно любопытное подробное описание собственного притворного помешательства.] Заметив, что товарищи мои, просыпаясь утром, тотчас же начинали рассказывать друг другу свои сны и радовались иногда, что эти сны предвещают им хороший исход дела, я сказал: "Это вздор, чтобы сны могли предсказывать какой-нибудь успех в наших делах". Тогда один из заключенных рассказал мне, что когда он раньше сидел в другой тюрьме, то увидел однажды сон, и что бывший в той же тюрьме старик не только назвал этот сон хорошим, но даже на основании его предсказал заключенному скорый выход из тюрьмы и вместе с тем посоветовал ему быть осторожнее, так как он рискует снова попасть в нее. Все действительно так и случилось: на следующий день заключенный был освобожден даже без судебного разбирательства, а через 24 дня его опять арестовали. После этого я стал обращать внимание и на мои сновидения*. В первую же ночь я, сознавая, что сплю, увидел под моим окном сад; вдруг пошел снег, при виде которого я сказал себе: "Вот зимою не было снега, а теперь, когда уже весна близка, снег идет большими хлопьями". Поутру я рассказал свой сон товарищам, и они истолковали его в том смысле, что теперь суд рассматривает мои бумаги. Но я объяснял себе это иначе. [Из этого видно, что, кроме сновидений, всегда отличающихся у помешанных крайней живостью, нужен еще особый стимул -- подражание, чтобы заставить их, вопреки логике и разуму, придавать значение тому, что прежде казалось им не стоящим внимания. Подобный же случай был с Кардано, который отрицал существование духов, а потом начал верить, что он сам одержим каким-то духом или гением.] На следующую ночь мне приснилось то же самое: снег шел такой сильный, что ветром его заносило даже в окно, и я с кем-то разговаривал об этой новости. В другой раз я увидел, что идет дождь, и едва только он перестал, как пошел снег, и его нападало много. Проснувшись поутру, я узнал, что действительно ночью был дождь, но я не мог этого слышать из нашей камеры. Еще мне приснилось, что я стою на берегу реки Тичино, в которой вода сильно поднялась, и я очутился на деревянном, плохо устроенном мостике через нее, держа на руках девушку с точно такими же глазами, как у дочери Ж. Она пристально смотрела мне в лицо, а я нес ее с некоторым удовольствием; перейдя мост и повернув налево, я очутился на маленькой площади, потом пошел в улицу Ровелекка, где была лавка Ж. Не найдя там никого, я направился к Боргоратто, где увидел мелочную лавку, из которой младшая Ж. вышла навстречу своей сестре. В другой раз мне приснилось, будто я хожу по огороду, совершенно запущенному; когда я спускался с какого-то холма, то увидел два срубленных под самый корень дерева, лежавших на земле; в то же время мне показалось, что я стою рядом с моей двоюродной сестрой и подаю ей двух или трех зябликов, которых она принимает молча; тут же я увидел множество птиц, больших и маленьких, иные из них лежали на земле; меня в особенности поразила одна большая птица, казавшаяся совсем мертвой. Гуляя по этому огороду, я будто бы поднял одну живую птицу, не очень большую, но чрезвычайно тяжелую, и, держа ее в правой руке, левой начал гладить, причем птица стала вырываться от меня; я старался ласками удержать ее и даже положить ей в клюв свой палец, причем она осталась спокойной и кроткой, точно ангел, только все хотела улететь. Потом, обернувшись, я увидел смотревшую на меня хозяйку дома и отдал ей птицу, которую она взяла, с улыбкой взглянув на меня, после чего я ушел. Кроме того, мне снилось, что я нахожусь в той самой комнате, куда привели меня по выходе из сиротского дома. Я стоял, прислонившись к моей постели, поддерживая голову рукой, точно размышляя о чем-то, и не спускал глаз со входной двери; через несколько времени из комнаты слева вышла женщина, державшая в руках суконный халат, и предложила мне взять его, чтобы нарядиться в костюм сумасшедшего; при этом я хотел закричать, но не мог, а она продолжала настаивать; я же, делая тщетные усилия вскрикнуть, догадался тогда, что сплю, и мне сделалось страшно от мысли -- уж не отнялся ли у меня язык. Наконец я проснулся и так громко закричал нет, что товарищи подбежали ко мне, спрашивая, что случилось, и я окончательно проснулся. В другой раз мне приснилось, что я иду рядом с каким-то человеком, который несет гроб на плечах, и мы разговариваем довольно мирно. Переходя площадь госпиталя, мы повернули к дверям моей квартиры, где слева было окно в погреб, но без решетки; тогда спутник мой вдвинул гроб в это окно таким образом, что только один конец его виднелся в отверстие; затем мы расстались: я вернулся по прежней дороге, а он пошел в ту улицу, что была напротив дверей. Вначале мне жилось не особенно дурно, как вдруг из моей камеры взяли одного заключенного и заменили другим. При взгляде на этого человека мне показалось, что это должен быть мой враг, что и подтвердилось потом. Так как я имел обыкновение обмениваться несколькими словами с нашим смотрителем и его помощником во время их посещений, то вновь прибывший, заметив это, сказал мне: "Значит, дела идут недурно", как бы желая намекнуть, что я буду освобожден. Но я не обратил внимания на такое его преимущество, что ему очень не понравилось, и он стал пугать меня тем, что я нахожусь во власти итальянцев, говоря мне: "Попался наконец и ты в руки твоих палачей!" -- "Почему же они палачи? -- возразил я. -- Разве у нас нет правосудия?" -- "Правосудия, -- вскричал он, смеясь, -- вот если бы пришли к нам австрийцы, тогда бы у нас было правосудие!" -- "Что же, разве в Австрии преступников не наказывают смотря по степени их виновности?" -- спросил я. "Хоть и наказывают, да не так скоро, как здесь, где осуждают людей без достаточных улик!" -- отвечал он. При этом я подумал про себя: а вы, верно, мастера скрывать свои мошеннические проделки*. Другой заключенный, родом из Павии, тоже прибавил: "Да, да, итальянцы -- такая сволочь, что осуждают даже без улик". Потом принялся рассказывать свое прошлое, сколько раз он был осужден и, присоединившись к моему первому собеседнику, вместе с ним стал хвалить Австрию. Разговор их окончился пожеланием, чтобы австрийцы снова пришли к нам. [Какое странное противоречие! Помешанный оказывается нравственнее здравомыслящих преступников.] В эти дни даже в тюрьме распространился слух о том, что начались военные действия. Потому-то заключенные и волновались так, рассчитывая, что когда австрийцы снова завладеют страной, то сейчас же отворят все двери тюрьмы. Я возразил на это: "А в случае, если победа останется на стороне итальянской армии, разве вы не надеетесь получить снисхождение?" -- "Как же, дожидайся снисхождения от итальянцев! -- отвечали мне товарищи. -- Теперь, когда ты попался к ним в лапы, ты сам увидишь, что тебе не выбраться отсюда". -- "Да, да, это правда!" -- сказал я и таким образом положил конец этому неприятному разговору, не желая нажить себе врагов и в тюрьме. Между тем, чтобы сократить время своего заключения, я стал делать по ночам еще большие сумасбродства в надежде на прекращение таким способом моих мучений. У меня при этом было только одно желание -- увидеть докторов, так как никто больше ко мне не приходил, а я чувствовал потребность поговорить с рассудительными людьми. По временам стал навещать меня профессор Л. и своим доверчивым обращением очень успокаивал меня, но по окончании его визита мучения мои опять возобновлялись. Около этого же времени я убедился, что и директор тюрьмы, посещавший нас, старался всячески ободрить меня. Войдя в камеру, он обращался ко мне с расспросами насчет моего притворного сумасшествия, делал вид, что верит мне, и уходил, радуясь за меня. Но однажды ночью я до такой степени неистовствовал, что караульный с досады начал даже грозить мне; тогда пришел профессор Л. и, отведя меня в сторону, посоветовал мне не делать сумасбродств и не стараться разбить себе голову, обещая и без того освободить меня. Впрочем, я уже не сомневался в этом; но мне так надоедали товарищи и те заключенные, с которыми приходилось встречаться на дворе во время прогулок, что с целью добиться их молчания я мешал им спать, поднимая ужасный крик после ночного обхода; таким образом я будил их, и они потом долго не могли уснуть снова. Тем не менее дни свои я проводил довольно печально: главным образом, тяжело мне было оттого, что раньше я всегда с ужасом думал о тюрьме и теперь никак не мог избежать подобного бедствия. Эти мысли приводили меня в такое бешенство и до того отуманивали мою голову, что я в самом деле готов был помешаться*, если бы меня не поддерживало воспоминание о моих покровителях. К тому же я почти каждую ночь видел сны, и мне доставляло удовольствие разбирать их, причем мне всегда казалось, что они предвещают мне скорое освобождение. [Это выражение доказывает, что помешанный может сознавать себя сумасшедшим, и служит опровержением народного предрассудка, разделяемого и психиатрами, будто такого рода сознание является всегда признаком притворства больного.] Наконец вопрос о моей болезни должен был решиться; профессора-эксперты собрались все трое и стали испытывать мою силу, конечно, с целью найти в этом доказательства моей мнимой болезни. Суд, состоящий из "итальянской сволочи", как выражались мои товарищи по заключению, распорядился приготовить экипаж, и в самый день Троицы двое каких-то господ, показавшихся мне чиновниками, потребовали меня через надзирателя. Тотчас же была отперта камера, и я последовал за надзирателем. Меня посадили в экипаж и привезли в больницу для умалишенных; тут спутники мои, раскланявшись, уехали, а я остался здесь, где мне лучше, нежели в тюрьме. (В Павианском доме умалишенных, 22 ноября 1866 г.) II.ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ ПОМЕШАННЫХ (к VII главе) Как я уже говорил раньше, в Пезарской больнице для умалишенных по моей инициативе был заведен дневник, род журнала, в котором помещались биографии душевнобольных и статьи, ими самими написанные. Впоследствии такого рода журналы велись и в других домах умалишенных -- в Реджио, Палермо, Перуджии, Анконе, Неаполе и пр., так что материал, могущий служить подтверждением моей теории, накопился очень большой, и я теперь затрудняюсь, что именно выбрать из него. Однако попробую это сделать. Вот два номера "Газеты дома умалишенных" в Реджио за 1875 год. Там, между прочим, помещена биография одного бедняка рабочего, не получившего никакого образования, но под влиянием умопомешательства высказывавшего идеи, как будто заимствованные у Дарвина. Подобный же случай был и в моей практике с продавцом губок, о чем я уже говорил раньше. Привожу эту биографию целиком. Дж. Р. из Модены находится у нас в больнице с 1850 года, хотя и раньше, должно быть, страдал умственным расстройством лет 16. Природа совсем не одарила его красивой наружностью. Рахитик, несколько сутуловатый, с плоским худым лицом, большими ушами, длинными ресницами, крупным крючковатым носом, как будто стремившимся поцеловать подбородок, и медленными движениями, -- он вызывал невольную улыбку при первом же взгляде на него. Но, узнав его поближе, им нельзя было не заинтересоваться, так как вне припадков бреда речь его отличалась рассудительностью и остроумием. Прошлое его осталось для нас темным. Мы знали только, что он холост, происходит из бедной чиновничьей семьи и как будто кое-чему учился. Помешательство у него было, очевидно, наследственное: мать его, 84-летняя женщина, страдала манией преследования, выражавшейся в боязни, что ее изнасилуют или отравят. Сына своего она считала сумасшедшим, жалела его и справлялась о нем. Можно думать, что и у ней помешательство было наследственное, так как тетка ее с материнской стороны умерла в доме умалишенных, а дядя лишил себя жизни. Сын унаследовал от матери не только самое сумасшествие, но и форму его. В молодости он, должно быть, либеральничал и попал на замечание или подвергся гонениям со стороны правительства герцогства Модены. Вследствие этого у него, вероятно, и явилась мания преследования, сопровождавшаяся слуховыми и зрительными галлюцинациями. Ему почти постоянно слышались какие-то ужасные звуки -- грохот разговорной трубы, как он выражался, и представлялись ангелы, священники, женщины, кричавшие ему на ухо, через трубы и рупоры, разные оскорбительные слова и угрозы. Больной называл их шпионами инквизиции и уверял, что с помощью таинственных гальванических нитей они распоряжаются всеми его действиями, так что он совершенно лишен свободы. Тщетно старался он избавиться от них, переменить место жительства -- шпионы, напротив, сделались после этого еще злее и многочисленнее. Однажды бедняк увидел, как целые сотни их спустились из трещины потолка и начали дуть ему в уши с такою силою, что он в испуге убежал. Впрочем, он говорил об этих видениях, только когда его спрашивали, да и то неохотно, как будто опасаясь даже упоминать о них. Обыкновенно он проводил целые дни, сидя где-нибудь в уголке с опущенной головой, спокойный, неподвижный и равнодушный ко всему окружающему. Однажды я спросил его, не занимался ли он прежде каким-нибудь ремеслом, и, узнав, что он может точить, предложил ему приняться опять за это занятие. Он охотно согласился, особенно когда я обещал увеличить его порцию табаку и вина. Через несколько времени я поручил ему обучить токарному ремеслу одного глухонемого юношу, и он с успехом выполнил это поручение. Потом я попробовал привлечь его к участию в спектакле; но, хотя данная ему роль состояла лишь из нескольких односложных слов и вполне подходила к его характеру, бедняга не в состоянии был ее выучить -- до такой степени ослабела у него память. И однако же -- кто бы мог подумать! -- в этом больном, слабом мозгу созрела стройная, логическая философская система. Каким образом подобные идеи могли возникнуть и развиться в нечто цельное у такого субъекта -- для меня осталось непонятным. Невозможно допустить, чтобы они явились у него до болезни: при своем ограниченном уме, при полном отсутствии научного образования и скудных познаниях разве мог бедный рабочий получить подобные идеи извне, живя в Модене, и притом 40 лет тому назад? Но еще невозможнее, чтобы они могли явиться и окрепнуть до непоколебимой уверенности уже после болезни, когда несчастный находился под влиянием галлюцинаций и бреда. Как бы то ни было, он оказался убежденным, последовательным материалистом. Долгое время никто из нас и не подозревал этого. Но однажды, совершенно случайно, когда кто-то употребил слово душа, наш больной совершенно спокойно заметил, что душа не существует. "В мире нет ничего, кроме материи и сил, eй свойственных, -- сказал он, -- мысль является в мозгу и составляет результат силы, подобной электричеству. Мир есть материя, а физическая материя вечна, бесконечна (не имеет ни начала, ни конца); исчезают только формы да индивиды: человек, как личность, после смерти превращается в ничто, а тело его претерпевает неизвестно какие изменения". "Чем же вы объясните появление человека на земле?" -- спросили мы нашего больного. "Последовательными изменениями, -- отвечал он, -- сначала это был, может быть, простой червяк, который, после целого ряда изменений, сделался человеком (совершенно дарвиновская теория!). -- Религии выдуманы попами, -- продолжал он, -- в политическом отношении лучшее правительство есть республика, а в гражданском -- установление полигамии". Вообще во всех его убеждениях сказывался строгий, последовательный, непоколебимый радикализм, что составляло странный контраст с его наружностью и болезнью. Зимою 1882 года с ним сделался плеврит очень опасной формы. Сначала он приписывал все болезненные явления -- кашель, боли, лихорадку -- действию гальванических токов, посылаемых ему шпионами, но с усилением недуга чувство самосохранения взяло верх и заставило нашего радикала изменить своим убеждениям: он отрекся от материализма и выполнил все обряды римско-католической церкви, желая этим избегнуть возмездия со стороны конгрегации, наводившей на него невообразимый ужас. Но "шпионы" и "трубы" не давали ему покоя до самой последней минуты. Он умер 60 лет. Затем в "Дневнике", который велся в Сиене под руководством доктора Фунайоли, мы находим чрезвычайно любопытную для психиатров статью одного из сумасшедших, Ф., "Замогильные записки". Он описывает в них свою духовную жизнь после того, как "оставил человеческую оболочку, жил на земле в образе духа, странствовал по городам и деревням, поднимался над облаками и созерцал оттуда красоты природы во всевозможных ее проявлениях". Чтобы эта статья была вполне понятна читателю, нам следует предварительно познакомиться с ее автором. По своим убеждениям он крайний спиритуалист и совершенно отчетливо представляет себе, что душа, отделившись от тела, может жить самостоятельною, бессмертною жизнью, между тем как материальная оболочка испытывает различные превращения и разлагается. Он допускает награду и наказание для всех людей за их хорошие или дурные поступки, совершенные в течение кратковременного пребывания на земле. По его мнению, грешники осуждены скитаться по земле в образе духов, тогда как праведникам предоставлено наслаждаться блаженством и вечным спокойствием на одном из бесчисленного множества миров, наполняющих вселенную и называемых звездами. Сам он в качестве грешника, тело которого совершенно погрязло в грехах, после обезглавления осужден остаться на земле, но живет на ней без тела; видимая же для людей оболочка его есть только призрак, и он может подниматься на каждое облако, плывущее по небу. Голова его зарыта в Корсике, а тело покоится на кладбище в Пизе, поэтому он часто посещает это кладбище, где беседует с душами умерших или молится и плачет на своей могиле, чтобы отдать последний долг своему праху, который без этого остался бы неоплаканным. Там он остается подолгу, разговаривая с растущими на могиле фиалками, задавая им вопросы, на которые они отвечают то нежно, то презрительно. Больной в настоящее время поправился настолько, что сознает уже себя состоящим из души и тела. Но, по просьбе доктора Фунайоли, он описал свое психическое состояние во время болезни. Это описание, помещенное в "Дневнике", я и привожу здесь. "Я умер! Да, ангел смерти спустился ко мне и нежно, точно любящая мать, отделив мою душу от тела, унес ее на своей бесплотной груди. И вот, без страдания, без ужаса душа моя очутилась в пространстве, чтобы начать блаженное существование, в котором царствует вечный мир. О радость! Наконец-то я навсегда расстался с этим разлагающимся от грехов телом, с этой жизнью, где спокойствие существует только в книгах; подобно рабу, разорвавшему свои цепи и жадно вдыхающему свободный воздух, дотоле недоступный ему, душа моя могла поддаться теперь обаятельным снам и дышать чистым свободным воздухом беспечального и безгрешного существования. Я много грешил и много страдал в жизни, но, подобно тому как усталый путешественник забывает все трудности пути, вернувшись под тихий родимый кров, я теперь пел от восторга при мысли, что мое странствование, мои тревоги кончены и прежние страдания не повторятся вновь. Однако я не совершенно покинул этот мир, нет, -- я разговаривал, ел, пил, трудился, но это лишь так казалось, в действительности же я не ел, не пил и не работал. Смертные говорили о моем теле, как будто оно не было похоронено: они не знали, что Это тело, употребляющее пищу и питье, было лишь один призрак, обманывавший их зрение. И какая разница между ними и мною! Тогда как я переносился с места на место, беспечно болтая и ли о чем не думая, преисполненный веселья и восторга, я видел их печальными, озабоченными или погруженными в тяжелые размышления. Тогда у меня являлась какая-то бешеная радость от сознания, что я уже не нахожусь среди них. Я с величайшим удовольствием посещал кладбища и в особенности одно итальянское, где у меня было много знакомых, подобно мне уже не принадлежавших к этому миру. Я навещал их, и мы вели беседы, усевшись около какого-нибудь мраморного памятника, под тенью высоких кипарисов, или медленно, безмолвно бродили по кладбищу, погрузившись в наши радостные мысли. Иногда, завидев над вершинами вековых кипарисов маленькое облако, окрашенное в разнообразные цвета последними лучами заходящего солнца и одиноко скользившее по безоблачному небу, мы летели к нему и, поместившись на этом пушистом ковре, сиявшем всеми цветами радуги, смотрели оттуда на землю, любовались вечными красотами природы, которая совершенно равнодушно, бесстрастно относится к тому, как одни поколения смертных сменяются другими, точно волны на море. Мы смотрели также на голубые горы, поднимающие свои величавые вершины к самому небу или на расстилающиеся у их подошв холмы и долины, золотившиеся под яркими лучами заходящего солнца, как бы с сожалением покидавшего землю на целую ночь и на прощанье придававшего ей тысячи разнообразных прелестных оттенков. Над нашими головами раскидывался лазурный, вечный, спокойный небесный свод во всей его необъятности, тогда как издали до нас доносились чудные голоса ангелов, певших своему Творцу "осанна!" в благодарность за доставленное им счастье и спокойствие, мы присоединяли к их голосам свои собственные и, убаюканные приятными мыслями, засыпали там, наверху, вместе со всей природой, чтобы в грезах наслаждаться новыми удовольствиями. Я часто ходил на свою могилу, которую сам убрал цветами, -- мне приятно было видеть сквозь землю, как гниет мое тело. Я садился на могильный холм, брал в руки какой-нибудь цветок, например фиалку, целовал его и говорил: "О блаженный цветочек, получивший от Бога частицу чудного аромата, которым наполнено его небесное жилище, и сияющий той же чистой лазурью, которою Он одел небесный свод, скажи мне, желал ли бы ты изменить свою форму и, оставив свою рощицу, сделаться человеком?" На это цветок отвечал мне: "Для нас достаточно и той радости, чтобы в продолжение кратковременной жизни людей оживлять и наполнять своим благоуханием их жилища -- как дворец короля, так и хижину крестьянина, а после смерти того и другого покрывать их прах своим веселым и ароматическим покровом. У нас нет желаний, но неужели ты, не помнящий себя от радости после того как перестал быть человеком, неужели ты думаешь соблазнить нас, чтобы мы променяли наше мирное, невинное существование на лихорадочную, бурную и греховную жизнь смертных?" Так говорил цветок, а я в это время думал: подобно этой фиалке, обращающей свою головку к солнцу, я стану обращать свое лицо к Богу и наслаждаться лучами его вечной любви. Я оплакивал свою смерть на своей собственной могиле, полагая, что так как все мои близкие перемерли и не осталось никого, кто мог бы погоревать обо мне, то я обязан сам отдать этот печальный долг своему праху. Смертные часто смеялись надо мной, и я слышал, как они потихоньку называли меня сумасшедшим. Ты сам сумасшедший, о человек, рожденный женщиной, думал я тогда, ты, дрожащий от страха при одном только имени твоей истинной единственной освободительницы -- смерти, которую ты изображаешь в ужасном виде, хотя она так прекрасна, хотя она-то и есть настоящая жизнь. Да знаешь ли ты, что твое существование есть не что иное, как постоянная смерть, а моя смерть вечная жизнь? Я путешествовал, видел Пизу, Ливорно и другие города, побывал также во Флоренции, которую я знал прежде, когда чужеземные солдаты гордо ходили по ее прекрасным улицам и площадям, когда она с распростертыми объятиями принимала своего короля, честного человека (Galantoumo), точно влюбленная невеста, встречающая своего жениха, и, наконец, когда она страдала и горевала о том, что в этой борьбе из-за любви победа осталась на стороне ее надменного соперника -- Рима. Пока я путешествовал, смертные укоряли меня в пренебрежении к моим делам, говорили, что я только даром ем хлеб и пр. Но могли ли они понять, что для меня пища, одежда и пр. все это ничего не значило, что душа моя находилась в слишком блаженном состоянии, чтобы заниматься делами, к которым я теперь относился равнодушно". В той же "Хронике" есть прекрасная поэма в стихах, написанная одной больной дамой, у которой поэтическое вдохновение появилось именно во время пребывания ее в доме умалишенных. Факт этот настолько любопытен для изучения психиатрии, что я считаю нелишним привести здесь коротенькую биографию этой дамы. Госпожа X., по характеру очень живая особа, 45 лет, замужем и любит своего мужа. Мать ее была чрезвычайно нервная женщина, и с девушкой еще до наступления зрелого возраста случались истерические припадки. Воспитание г-жа X. получила серьезное, разумное, занималась изучением французской и немецкой литературы и всегда отличалась кротким характером. Замуж она вышла 21 года, благополучно родила двоих детей, третьего выкинула, но за все это время истерические симптомы не усилились и физическое здоровье нисколько не пострадало. Довольная собой и своим общественным положением, она жила спокойно, любимая мужем, детьми, вообще как счастливая семьянинка, и жаловалась только на один болезненный признак -- слишком большую чувствительность. Затем у ней вдруг без всякой причины прекратилась менструация, что продолжалось более четырех месяцев, после чего ее чаще обыкновенного стал мучить истерический клубок и вместе с тем в ее характере и привычках произошла значительная перемена: она сделалась раздражительной и начала страдать бессонницей. К этому вскоре присоединились часто повторявшиеся припадки судорог истерического характера; больная жаловалась, что не может, как прежде, заниматься умственным трудом и что не чувствует уже прежней любви к мужу и детям; она часто придиралась к ним, обижала их, без всякой причины впадала в бешенство, отказывалась от пищи, и только после подобного припадка ажитации, продолжавшегося несколько часов, к ней возвращалось прежнее спокойствие, хотя признаки извращения чувств и аффектов оставались по-прежнему. Когда ее поместили в больницу, она волновалась в продолжение нескольких дней, но потом, по-видимому, успокоилась, так что ненормальное состояние ее можно было заметить только по двум важным болезненным признакам -- бессоннице и галлюцинациям. Последние проявлялись у больной крайне своеобразно: всякий раз, когда она лежала в постели с открытыми глазами, как будто погруженная в религиозные размышления, ей вдруг слышались голоса детей, и она начинала звать их, кричать, метаться в постели, затем впадала в страшное бешенство, сопровождавшееся обильным потом. Она не узнавала сиделки, называла ее именем своей прежней горничной, приказывала ей приносить разные вещи, бывшие у ней в доме, и посылала с разными поручениями к мужу, к детям и пр. По окончании галлюцинаций она как бы просыпалась от сна и не помнила, что с нею было; только иногда продолжала воображать себя дома и удивлялась, видя вокруг себя незнакомые лица. Случалось, впрочем, что галлюцинации бывали непродолжительны и не особенно рельефны, -- в таком случае у больной, даже во время припадка, являлось сознание обманчивости своих представлений. Днем галлюцинации хотя и появлялись, но редко; зато гораздо чаще бывали в это время истерические припадки, в особенности появление клубка, а также конвульсии, головные боли, нервная боль в желудке и пр. Во время этих припадков, от которых больная вылечилась потом, она и написала поэму "Сиена", помещенную в "Хронике Сиенского дома умалишенных" за 1881 год. Но особенный интерес представляет Дневник дома умалишенных в Пезаро, так как это -- первый из подобных журналов в Италии, который ведется исключительно душевнобольными (с 1872 года). Поэтому он может служить неисчерпаемым источником по части, так сказать, френопа-тической литературы. В ней преобладают автобиографии и биографии, написанные иногда чрезвычайно цветистым языком. Вот, например, как изображает свое душевное состояние один молодой человек, страдающий манией самоубийства и нравственным умопомешательством (mania morale), что не мешает ему, однако, быть талантливым живописцем: Противоволя (La controvolonta) Противоволя -- ужасная вещь, и я могу говорить о ней по опыту, слишком даже горькому, потому что она отняла у меня всякую прелесть от окружающего мира и превратила мою спокойную, приятную прошлую жизнь в тяжкое и мучительное бремя. Вот о чем, в сущности, идет речь: чтобы действительно жить в этом мире, для человека недостаточно только есть и спать, ему