едложила я. -- А что! -- сказала Ксюша с вызовом. Я ничего не сказала, и вместо этого мы пустились в гульбу и на четвертую ночь выплыли на Антона, который был похож, заметила Ксюша, на молодого Алексея Толстого. Это хорошо или как? -- спросила я, не представляя себе, признаться, ни молодого, ни старого, а только улицу с особым режимом. -- Зависит от настроения, -- сказала Ксюша. -- Я познакомилась с ним в Париже. -- Что он там делал? -- Трахал меня. -- Мы выехали за пределы Москвы. -- Ксюша! -- заволновалась я. Мы куда-то не туда! -- Было темно, но снег больше не валил. На выезде нас задержали гаишники. -- Спокойно, -- сказала Ксюша и надвинула на глаза черную вязаную шапочку. Опустив стекло, Ксюша ласково обошлась с инспектором. Она с ними ладила и подкармливала с руки одноразовыми зажигалками, брелоками, шариковыми ручками, сигаретами, шведскими гондонами, магнитофонными кассетами, жвачкой и календариками с голыми женщинами -- от календариков они просто шалеют, -- радовалась она. Всей этой бесценной дрянью у нее был набит бардачок. Буро-малиновый от мороза инспектор браво козырнул, пожелал проявлять осторожность на трассе и напоследок сожрал нас глазами. Мы поехали дальше, и нас сразу обступил лес. -- Вот что невозможно в Европе! -- ликовала Ксюша. Потом помолчала и добавила: -- Дикари... Она была непоследовательная, моя Ксюша, в этот вечер и дальше. И чем дальше, тем больше. И чем больше она там жила, тем меньше она становилась последовательной. В дачном поселке горели редкие фонари и лаяли редкие собаки, но дорога была образцово расчищена. По пути мы еще чуть-чуть выпили, и нас совсем развезло. Ксюша смеялась и хватала меня за коленки. Нам стало жарко. Ксюша загудела так пронзительно, будто она здесь своя. Собаки вдруг затявкали со всех сторон сразу, но нам не отперли ворот. Часы в машине показывали третий час. Я ничего не сказала, но для бодрости глотнула мартини. Наконец ворота приотворились, и в свете фар мы увидели бородатую морду в черном тулупе. Бородач рассматривал машину с сонным видом, но с нескрываемым подозрением. Впоследствии этому сторожу с телячьими глазами суждено будет сыграть некоторую роль в моей жизни, хотя я тогда об этом не догадывалась. То ли сторож знал Ксюшу, то ли испытал прилив уважения к машине, однако, поразмыслив, он нас пропустил, и мы въехали на территорию, которая мне показалась большим парком. Ксюша подрулила к дому, вход был освещен, и мы вылезли из машины, наполненной музыкой. Ксюша сделала несколько шагов и, обессилевшая, упала в сугроб. Я поспешила ей помощь. Мы лежали в снегу и глядели на сосны, которые в вышине шумели. -- Во кайф! -- сказала Ксюша и засмеялась. Я согласилась, но все-таки спросила, удивленная размахом рядом стоящего дома. -- Ксюша, где мы? -- В России! -- ответила Ксюша, совершенно в этом уверенная. В снегу было хорошо, и мы стали задирать в небо ноги в тонких колготках и возиться. На крыльцо вышел человек в одной рубашке и, присмотревшись к нам, закричал: -- Ксюша! -- Антончик! -- закричала Ксюша. -- Мы принимаем снежные ванны! Иди к нам! -- Вы простудитесь, идиотки! -- дружески захохотал Антончик и помчался вытаскивать нас из сугроба. -- Антончик! -- сказала Ксюша, сопротивляясь и не желая вставать. -- Ты будешь нас трахать или не будешь?! -- Буду! -- оживленным голосом откликнулся Антончик. -- Ну, тогда пошли! -- сказала Ксюша и прекратила сопротивление. Антон подхватил нас под руки и потащил к крыльцу. -- Вообще, слово трахаться, -- рассуждала Ксюша, уже совсем мокрая от снежных ванн, но прекрасная в своей черной шапочке, роковым образом надвинутой на глаза, -- оно, -- заметила Ксюша, -- облегчает тяжелое дело русской ебли... В душе я признала ее правоту, но смолчала, слегка смущаясь незнакомого мужчины. На крыльце Антон представился мне, и мы сразу познакомились, после чего устремились в натопленный дом. Сбросив шубы, прошли в столовую, где за столом сидели разные люди и ели остатки ужина, а может быть, они не сидели и не ели остатки ужина -- и никого не было, потому что от жары и новых впечатлений я быстро отключилась, равно как и Ксюша, которая совсем ничего не помнила, вплоть до того, как доехали и как она разговаривала с гаишником. Как передать состояние, когда отключаешься и начинаешь жить в другом измерении, заложив всю себя в ломбард, отдавшись на поруки доброму попечителю, с которым, однако, встреч не бывает? А иногда вдруг всплывешь на поверхность и держишься на воде, а потом снова под воду и -- до свидания! Так, всплывая в ту ночь в разомкнутые мгновения, я находила себя в кровати, а рядом барахталась Ксюша, ее искривленное лицо потянулось ко мне, вытянулось и укусило так, что я встрепенулась и не могла сообразить -- не то возразить, не то согласиться с таким отношением, однако была отвлечена видением более категорического порядка, которое уставилось мне в щеку и стало горячим. Я схватила его и, оттянув -- он вздрогнул и выгнулся, -- сказала ему: Здравствуй, вождь краснокожих! Упершись коленями в мякоть постели, обласкав его для приветствия, была удивлена тем обстоятельством, отчего, видно, и всплыла, что некий другой вождь впился в меня с совершенно иной стороны, а Ксюша, как луна, взошла откуда-то с правого бока. Казалось, меня обложили, и я недоумевала, представленная на крыльце одному Антону, не мог же он настолько раздвоиться, однако была занята и только удивленно промычала, да и Ксюша наконец-то попалась, но вместо того, чтобы от меня отползти, она еще больше прижалась, и мы, обнявшись, поднялись в воздух. Охваченные волнением, пламенем и оттопырясь, мы набрали высоту и -- понеслись! понеслись! вытянув головы, наперегонки, смеясь и повизгивая -- понеслись! понеслись! И снова я отключаюсь, и память спит -- вдруг боль и мои возглас! Наступив на бокал, я порезалась и притянула к себе ступню. Ксюша, как собака, зализывала мне рану, а я лежала навзничь и стонала под одобрительный гул -- и снова Ксюша, с губами в крови, как в вишне, дурашливая, родная -- и я заплакала от нестерпимой любви к ней -- на фоне поверженного гиганта, который, собираясь с силами, повис уныло и безветренно. Тряпочка. Но не в наших с Ксюшей принципах отступаться! Я жалостливая, как всякая баба. Делаю чудеса и глупости одновременно. Антон стоял в халате и играл стаканом. На, выпей! -- Я приподнялась на локте, но опустилась, не в силах удержаться. Антон сел рядом. Его подбородок -- пухлый, маленький, никудышный -- мне не понравился, и я отвернулась к окну. На подоконнике цвели фиолетовые и белые альпийские фиалки, а там, дальше, была зима. -- Форточку! Открой форточку! -- попросила я и пригубила. Это было шампанское. Я выпила до дна. Он налил еще. Я снова выпилa и легла, глядя в потолок. -- Ты была гениальна, -- прошептал, улыбаясь, Антончик. Шампанское делало свое дело: я оживала. Ты тоже -- ничего, -- сказала я слабым голосом, с усилием вспоминая какие-то раздвоения личностей и наш совместный с Ксюшей полет. -- А где Ксюша? -- обеспокоилась я, не найдя Ксюши. -- Она уехала утром в Москву. У нее дела, -- объяснил Антончик, подтверждая мое восхищение Ксюшей, которая умела, при помощи силы воли, оклематься и перешагнуть в дневную жизнь. После бессонной ночи она становилась еще более собранной и кипучей, и только подпухшие глаза наводили сведущего человека на лукавую мысль. В обеих жизнях она оставалась собой, не крошилась, сочетала сноровку и нежность, с одинаковым пылом отдаваясь ночи и дню, находя в каждом случае свою прелесть. Я отходила гораздо медленнее, и следующий день был погибший, особенно зимой, когда к обеду темнеет, а в сумерках хочется сидеть в теплом свитере и неподвижно смотреть преимущественно в камин, который также оказался на этой чудесной даче, вместе с картинами, карельской березой, библиотекой, безделушками и коврами, что тяжелым и мягким грузом лежали на паркетных полах. -- Ты был молодец! -- сказала я Антоше, -- благодарная за глоток шампанского, и он наклонился и поцеловал меня, и я, помедлив, призвала его к себе, несмотря на его подбородок: пухлый, маленький, никудышный. Приведя себя в порядок в голубой ванной с кафельной во всю стену гравюрой нимфы, моющейся в тазу, а еще у них на втором этаже была настоящая финская сауна, я осторожно спустилась по лестнице, испытывая легкое головокружение, от которого все казалось зыбким и призрачным, но в нем тоже свой кайф. Антон пригласил меня к столу, отодвинул стул и улыбнулся несколько опустошенной улыбкой. Холодные закуски, разметанные во множестве, меня не особенно привлекли, но меня тронуло их гостеприимное изобилие. Высокая худая прислуга -- жена сторожа -- была миловидна, однако несколько пучеглаза, и рот был похож на куриную попку. Она не понимала шутки своего рта и ярко красила губы. Сам сторож половиной лица высунулся из кухни, интересуясь моей персоной, чтобы потом обсуждать меня со своей женой, и я посмотрела на него, нахмурившись, но Антон, пребывавший в том расположении духа, в которое неизбежно приходят мужчины, доказав состоятельность, пригласил сторожа, с которым был на ты, выпить сто грамм.  Предложение повергло сторожа в театральный испуг: он всплеснул руками, глаза завращались, и он стал отказываться, ссылаясь на уголь, рассыпанный в гараже. Так отказываются от водки только самые большие любители этого дела, и я не выдержала и рассмеялась. Жена сторожа -- тоже, видно, не дура выпить -- первая сдалась на уговоры. Покуда они угощались, я искоса все рассмотрела. Это был не плебейский дом, и я пожалела, что не расспросила Ксюшу про его владельцев, хотя зеленые солдатики во главе со знаменосцем, выстроенные в ряд на каминной полке, сказали мне больше, чем обручальное кольцо, которого он не носил. Подали борщ. Как я обрадовалась жирному горячему борщу, который дышал и дымился в белой супнице, совсем забытой и неупотребляемой части обеденного сервиза, то же самое, что галоши. Как целителен был этот борщ! Как кровь бросилась к лицу! Нет, в жизни бывают все-таки светлые моменты, не только метель да сумерки! Но дело не в этом: тогда, на излете утреннего похмелья, когда я радостно ела горячий борщ, а Антон, приближая ко мне свое лимонно-серое лицо, с резиновой рекламной улыбкой произносил мне дополнительные комплименты, что говорило не только в пользу его галантности, но и о воспитанности -- я ела горячий борщ, а Антон говорил, что красивых женщин встречал немало, но редкая из них бывала красива во сне, потому что во сне лицо красавицы расслабляется и дурнеет, на нем выступают следы неискоренимой вульгарности и первородных грехов -- однако у меня на спящем лице он прочитал только искренность и красоту, -- тогда, на излете утреннего похмелья, в моей жизни распахнулась новая дверь, и в нее с декабрьского морозца твердой поступью удачника и знаменитого человека вошел Леонардик! 4 Он вошел под переливы моего смеха. Я смеялась, откинув голову, смехом радостного недоверия к тому, что была красива и искренна в этом похмельном, послелюбовном сне, в который погрузилась, так и не придя в себя, то есть перейдя из одной отключки в другую, а Антончик, который впоследствии оказался редкостным говном, повернулся к двери и сказал: -- А, привет! -- Я оглянулась и увидела тебя, Леонардик! Ты шел не с мороза, не из туманных сеней, расстегивая по дороге тонкокожие автомобильные перчатки, потому что, несмотря на возраст, ты был заядлым автомобилистом -- ты шел ко мне с экрана телевизора, шел в синеве мерцающего ящика, в облаке неспешных слов, струился из мира искусства, в ожерелье лавров и уважения -- ты был только ниже ростом, чем я предполагала, и чуть сухощавее, чем я думала, но твое лицо с серебристой шевелюрой, красноватыми залысинами, высоким недосягаемым пробором светилось именно тем. безошибочным светом пожизненного успеха, хотя в глубине его, как я потом уже разглядела, ютилась некоторая растерянность. Ах, если бы я к той поре не прошла хорошую школу Ксюшиных манер и уроков, если бы у меня не было Карлоса с его оксфордским шиком, если бы я не сидела за столиком в "Национале" с тремя послами одновременно, не считая эфиопского поверенного в делах, если бы не дружила с крупными людьми, включая Гавлеева, и второразрядными, по сравнению с тобой, знаменитостями, я бы окаменела при нашей встрече! Но я была уже не той двадцатитрехлетней дурочкой, которая бежала в обожаемую Москву из родного старинного города, где, по совести сказать, ничего хорошего нет, не было и не будет. Я не вскочила, как школьница. Я дождалась, не отрываясь от стула, его взгляда и приветствия, и в этом приветствии -- клянусь! -- уже был заложен свой интерес, а не просто абстрактная вежливость и гуманизм нестандартной личности. -- Познакомьтесь! -- просиял Антон, проницательно это заметив, и мне для личного знакомства он был представлен по имени-отчеству с подачей руки. -- А это, -- сказал Антон, и они залюбовались моей хрупкой шеей, которая выпорхнула из пестрого, но преимущественно лилового платья, немного цыганистого, однако с точки зрения элегантности совсем безупречного, подарка моей изменницы, бросившей меня Антончику на утренник, в качестве добавки к безобразию любви, добавки, которую требуют мужчины скорее не из жадности, а из-за непроизвольного состояния отдохнувших запросов тела. -- А это, -- они любовались, и у В. С. смягчился несколько засушенный профиль, тот праздничный медальон, который отчеканился в победах и который он дарил, не отходя от кассы, всякому быдлу, хотя на фотографиях с дарственными надписями, висящих в его кабинете, профиль плавился от повышенной температуры, однако всюду было видно, что в молодости он был волевой и вихрастый: вот сам Хемингуэй зорко всматривается в В. С., пожимая ему ладонь на фоне нерусского южного города, а В. С. так же зорко всматривается в Хемингуэя. -- А это что еще за долгожитель? -- Это был такой легендарный в свое время сказитель Джамбул. -- Не знаю такого... А этот. ласковый, с коробочкой в руке? -- Калинин. Мой первый орден. А вот посмотри. На фронте. С Рокоссовским. -- А это? -- Это неинтересно -- какой-то народный хор... -- А со Сталиным есть? -- Есть. -- Он наклоняется, лезет в ящик стола, бережет. -- Вот. В Георгиевском зале. -- А ты-то где? -- Видишь, в левом углу, за Фадеевым и Черкасовым. -- Ой, какой он маленький! -- Великие люди все были ниже среднего роста, -- слегка обижается он. -- Значит, ты тоже у меня великий! -- Он скромно отшучивался: -- Думаю, что в некрологе обо мне напишут "выдающийся". -- И как в воду глядел! В некрологе написали: выдающийся. -- А это мы с Шостаковичем. -- А чего он как будто виноватый? -- Провинился, должно быть. -- Он задумывался над фотографиями, по-доброму улыбался, обращаясь к вихрастой молодости, и добавлял, играясь чем-то, любил крутить он в руках какую-нибудь штучку: коробок, фантик, вилку, брошку мою или прядь: -- Тогда нетрудно было провиниться, -- добавлял он, считая меня всегда достойной его добавлений: -- Мне, случалось, тоже доставалось... Он снова задумывался, но не мучительно, не тревожно, не беспросветно, не бесповоротно, как задумываются всякие мелкоплавающие -- так он именовал шушеру, куриные мозги, судящие-рядящие вкривь и вкось, страдающие недержанием речи и склонностью к непростительным обобщениям, а он не пускался играть своим медальоном в крикливые игры -- ну, там, в расшибалочку... -- Искусство должно быть конструктивно, -- ворчал он, но не злобно, скорее миролюбиво. -- А что они понимают в этом хозяйстве? -- Любил он это словечко "хозяйство", употреблял и в государственном, и в повседневном смысле, и даже некоторые совсем уже земные вещи называл любовно "мое хозяйство". Я тоже в глубине души всегда была патриотка, и я говорила: -- Представь себе, подруга моя, ненаглядная Ксюша, мне пишет из Фонтенбло истошные письма! -- Он самым внимательным образом слушал меня, подергивая себя за мочку уха, -- такая тоже привычка, -- вообще, у него были красивые уши, породистые, они не торчали, не оттопыривались, не сращивались мочками, не были востренькими -- они изгибались, пленяя меня и намекая на музыкальность натуры. Я сразу заметила эти уши, хотя у нас уши -- избыточный предмет беседы, и нет на них моды -- народ неизбалованный -- им бюст подавай да бедро, большие охотники бюста -- сужу по себе: интерес вызывает огромный, согласна, -- не последнее обстоятельство, я и сама прибегала к сравнениям, объективно оставляя за собой победу, взять хотя бы те же фотографии, а Ивановичи меня спрашивают: на какие фотографии вы намекаете? -- будто он снимался с одними только Хемингуэями! и вижу -- задело их за живое, только, говорю, не вздумайте искать -- обыщетесь, не найдете, я тоже не дура, но красоту ушей напрасно чтут мало и невнимательно: затейливый орган. К тому же полезный. И на медальоне, добавлю от себя, видный. Виднее, чем глаза или брови. То есть, ежели в профиль. Хотя как пошло такое поветрие, я сразу перестала, гордясь, прибегать к ношению лифчика, что вызывало в Полине гримасу изжоги, и сколько она мне крови испортила, в связи и помимо: литры! литры! Бывало, завидит меня -- и на взводе, -- я жаловалась Ксюше в Коктебеле, а Ксюша тихонько ко мне подступалась, на мягких подушечках, чтобы случайно не вспугнуть, не оцарапать нетерпеливым движением, она же видела, что ничего не смыслю, что простофиля, приехавшая покуролесить и в эпатажном купальничке выступающая на пляже, она от стыда за меня сгорала, моя Ксюша, так высоко меня ставила! С Полиной же творилась истерика, не желала ничего слушать, раз плечиками в меня запустила, чуть глаза я не лишилась, даром, что и так папаша кривой! До того доходило, что криком кричала: пиши заявление! -- да только была на нее управа в лице полномочного Виктора Харитоныча, ценителя и почитателя, а вместе с тем покровителя до известной степени риска, позволявшего мне опаздывать или вовсе не приходить, влачить довольно свободную жизнь, а уж как она ликовала! как злобствовала! когда степень риска была перечеркнута, и ненависть, как кипяток, мне ноги ошпарила начисто, а я еще старалась держаться, как будто к ненависти можно привыкнуть. Ни в жизнь не привыкнешь! Однако до прошлой истории, ничего не скажу, Харитоныч меня охранял, поблажки устраивал, то да се, ну, зависть была в коллективе, отчего привилегии, а вам-то что? Распускали, конечно, всякие домыслы, только мы повода не давали, не на людях же! Хотя бывали, конечно, промахи, с его стороны, не с моей! потому что не хотел знать разумной меры и рисковал за мой счет, по-солдафонски склоняя меня к кабинету: мол, есть разговор. Отвечала отказом, он дулся, Полина рвала и метала, а вообще мы с ним задумали план -- перейти мне в Большой, танцевать в амплуа королевы: танцевать не обязательно, здесь важна походка и грация, главное, умение царственно наклонить голову и освежить себя веером -- все это заложено в генах, нетрудно развить, к тому же соблазн: все заслуженные и даже народные танцуют у тебя в ногах, отчего неприхотливый зритель может издали поддаться на обман зрения, приняв меня за солистку, так почему не попудрить мозги? Вопрос был отчасти уже согласован, во всяком случае, некоторые предварительные шаги и знакомства заключены, в ход пошли общие связи, и, глядишь, открывалась мне перспектива не только дурачить провинциалов, а и гастроли, но тут спохватился Виктор Харитоныч и тормознул, рассудив, что, вырвавшись из-под его покровительства, стану недосягаема, как та самая королева, сообразил он, но и этот психологический барьер сокрушить было возможно: он был хоть упрям, но отходчив, да и в летах, да и я бы его не обидела, а если бы обидела, тоже не беда, он бы стерпел и забылся: выбор большой, все с радостью только и ждут привилегий, утешился бы, ничего бы с ним не стало, а слово есть слово, не зря же я терпела! И только я принялась сокрушать исподволь психологический барьер согласно тому, что под лежачий камень ничто не течет, как неожиданно погорячилась на другой, исключительно частной стороне моей жизни, потому как и здесь наступал конец моему долготерпению, начало которому было положено на излете утреннего похмелья, в ту самую минуту, когда, смеясь над случайной остротой, я опрокинула голову, и тут он -- с негласным вопросом: а это, мол, кто? -- А это, -- ответил Антон и замедлил мое представление по причине забывчивости, несмотря на все комплименты, но я и сама в отношении имени держусь непредвзятого мнения, по принципу: лишь бы человек хороший. -- Ира, -- назвалась я так своевременно и невзначай, как будто сорвала цветок незабудки у самой кромки болота. -- Это Ира! -- с жаром подхватил Антон, который, однако, мог бы запомнить нехитрое имя, которое возвратила мне Ксюша, не без колебаний с моей стороны, поскольку с легкой руки Виктора Харитоныча меня все с удручающей вульгарностью называли Ирена, и это мне даже нравилось -- Ирена! -- однако Ксюша схватилась за голову: -- Это все равно, что в кримплене ходить! -- Я обиделась и понурила голову, так как мне, интеллигентке в первом поколении, не сразу далось по плечу отличить фальшивый камень от настоящего, а годы тем временем шли. Все остальное звучало как дифирамб. Он сказал, что назвать меня Ирой -- значит вовсе никак не назвать, потому что я -- гений любви, непревзойденный, божественный, обалденный! -- Отец! -- в запальчивости выкрикнул Антон. -- Ты не поверишь! То есть это -- такое!.. Он закатил глаза и поправил распахнувшийся от избытка движений халат, купленный, по всей видимости, а Париже, куда он мог ездить не реже, чем я -- в Тулу, только нечего делать мне в Туле.  Владимир Сергеевич совершенно ничего не сказал, а просто подошел к столу, налил себе рюмку водки и выпил. Из кухни возникла постного вида прислуга в белом передничке с предложением пообедать. Предложение было принято с энтузиазмом голодного человека, хотя, по прошествии времени, он со смешком признавался, что сыт был по горло, вернувшись как раз из гостей, но я не знала и была удивлена, что он, усевшись за стол, стал от всего отказываться, за исключением небольшого кусочка семги. Я внимательно наблюдала за ним. Он выпил вторую стопку, но с нами не чокался, а так: сепаратно. -- Сегодня холодно, -- заметил он. -- Двадцать градусов. -- Холодно, -- поморщился Антон и тоже выпил. -- А я люблю зиму, -- сказала я с легким вызовом, хотя зиму отродясь не любила и всякое другое время любила больше зимы. Владимир Сергеевич посмотрел на меня с медленно нарастающим одобрением: -- Это хорошо, -- сказал он весомо, -- что вы любите зиму. Каждый русский человек должен зиму любить. -- Почему это он должен? -- спросил Антон. -- Пушкин любил зиму, -- пояснил Владимир Сергеевич. -- Ну и что? -- сказал Антон. -- При чем тут Пушкин? А я не люблю! Ненавижу. -- Значит, ты не русский, -- сказал Владимир Сергеевич. -- То есть как не русский? -- изумился Антон. -- Кто же я тогда, еврей, что ли? -- Евреи тоже любят зиму, -- сказал Владимир Сергеевич. -- Как можно не любить такую красоту? -- спросил он и посмотрел в окошко. Смеркалось. Владимир Сергеевич казался мне несколько строгим, но тем не менее я была счастлива сидеть с ним за одним столом и вести беседу. -- А вы не украинка? -- спросил он меня с небольшой хитрецой. -- Я чистокровная русская, -- ответила я и продолжала: -- Зимой хорошо. Зимой можно на коньках. -- Вы любите на коньках? -- Обожаю! -- А я подумал, что вы украинка, -- признался Владимир Сергеевич. -- Нет, я русская,-- разубедила я его. -- Егор расчистил каток? -- спросил он Антона. -- Мы зимой заливаем теннисный корт, -- добавил он мне: он и тогда считал меня достойной его добавлений! -- А черт его знает! -- сказал Антон. -- Я все равно не катаюсь. -- Расчистил, -- вмешалась прислуга, убирая тарелки. -- Это хорошо, -- одобрил Владимир Сергеевич. -- Вот вы пойдите тогда после обеда и покатайтесь! -- почти приказал мне Владимир Сергеевич, и я ответила ему признательным взглядом, имеющим к катку только косвенное отношение, а он чуть заметно мне улыбнулся, и я чуть заметно ему улыбнулась, и он взял вилку и принялся постукивать вилкой по столу, задумался, отвернулся к Антону и пустился с ним в деловой разговор о телефонных звонках, который скоро оборвался, поскольку Антон со вчерашнего дня отключил телефон. Я закурила, держа сигарету на дальнем отлете: давая понять, что не только манеры знакомы, но и руки мои -- с особой тонкостью запястий. В споре благородства и эталона я мысленно отдам пальму благородству, да и щиколотки у меня заужены, но редкий мужчина у нас не мужик, поистине: бюст и бедро -- их убогий удел, хотя никогда не допускала вольности нахалу, нигде не бывала так одинока, как в его атакующем обществе, и с грустью глядела на низкопробные лица коммунального транспорта, пригородных электричек, стадионов, скрипучих рядов кинотеатров: им мои щиколотки и запястья, как мертвому -- баня! Искривленные заботами, они валили валом, они скользили серыми тенями близ вино-водочных магазинов, а я оставалась непонятой в лучшем, что было в моем существе, а я садилась в такси и обгоняла их на последний, бывало, рубль. Я их так сильно запрезирала, что даже надумала спасти. Во мне всегда покоилась Жанна д'Арк, и она наконец проснулась. Терпение лопнуло. Ну и что? Ничего хорошего. Однако отмечаю, что я до сих пор теплая, я еще живая, хотя и беременная, хотя и начиненная смертельным зарядом похуже атомной бомбы. Живу, скрываюсь у Ритули. Обо мне знает весь цивилизованный мир. Но какое это имеет значение, если страх выползает, особенно из-под дверей, в виде шорохов, скрипа паркета, урчания холодильника, когда он вдруг включается среди ночи, содрогнувшись боками? Гады! Гады! До чего довели! И не будь Ритули, ее послушных и ласковых глаз, ее задумчивых прикосновений, снимающих хотя бы на минуту мой бренный позор, незаслуженный ужас, что оставалось бы мне, как не ванна крови со всплывшим оттуда телом? Но я щажу ее и не до конца доверяю. К Станиславу Альбертовичу тоже нет доверия, но раз взялся помочь -- помоги! И ты, Харитоныч, ты тоже -- бесстыжая морда, пусть он и оказывал мне некогда послабления, и я спала, отсыпалась, до часа, до двух, а потом лежала в хвойной пене, и приходил семирублевый массажист, такой расторопный, хотя Ритуля не хуже его делает массаж, что я под руками его в конце концов содрогалась. Никогда в этом ему не созналась, и он тоже вида не подавал, не переходя порога обычной учтивости -- он мне все про актрис и про балерин сообщал последние известия -- ни разу не объяснившись по поводу моих невольных содроганий. И это после всего, что было, вызывает меня Харитоныч писать резкий ответ моим заступницам! Нет, милый. Сам пиши. При этом он меня умоляет и логически возмущается тем, что то, что было недавно доступным -- стало далеким и не твоим! А я смеялась над тобой, гад! А ты корчился! А я смеялась! Подали кофе. Разговор опять стал всеобщим и оживленным, но вдруг раздались тяжелые женские шаги, и к нам в столовую, где так непринужденно текла беседа, при которой Владимир Сергеевич нет-нет да и посмотрит на меня, хотя он всегда был человек скрытный, руководствуясь образцами классической поры, не то, что Антончик -- у того изо рта капал соус, он слишком шумел, чтобы глубоко чувствовать, зато Владимир Сергеевич, отказавшись от десерта, довольствовался дружеской беседой, когда в половую вошла хозяйка. Полная преждевременного негодования, а также извращенного чувства собственного достоинства, она осмотрела стол и обнаружила меня, и ее словно стошнило, хотя я приподнялась ей навстречу, как принято, и отдала честь всем своим смиренным видом, но она глядела на меня, как, в лучшем случае, на летучую мышь! -- Антон! Это еще кто? -- взвизгнула она. -- Это Ира, -- хладнокровно отрекомендовался Антон, не замечая никакого недоразумения. -- Хочешь кофе? -- Ты разве не знаешь, что мне вредно кофе! -- Ей все было вредно, этой перекормленной индейке, этой невоспитанной гусыне, которая в светском обществе корчила из себя образованную женщину, разбирающуюся в искусстве, и, смерив меня с головы до ног, словно я была воровка их фамильного серебра с вензелями, которое я даже не заметила, не имея в своей природе ни малейшей склонности к материализму вещей, она составила обо мне превратное впечатление и вышла из помещения. Как он с ней жил? что общего было у него -- человека душевной организации и тайных позывов к освобождению от семьи -- с этой фыркающей бабой? Согласна, что в молодости, судя по нескольким жухлым фотографиям, не будучи красавицей или даже просто приятной для глаза особой, она вместе с тем могла нравиться, допустим, своей эрудицией и преданностью идеалам мужа, на что Владимир Сергеевич наивно и нерасчетливо клюнул, однако сладкая жизнь, в которой она прозябала, ее окончательно погубила. Не всякий достоин томного существования, хотя, с другой стороны, сойдясь поближе с Владимиром Сергеевичем, я обратила внимание на то, что он тоже не подарочек и, должно быть, изрядно истрепал нервы своей Зинаиде, не раз глумясь над ее свежим и пухленьким личиком, несмотря на то, что жизнь в их усадьбе, где не хватало лишь ручных оленей, могла постороннему обозревателю с улицы показаться мажорной и радостной симфонией, если прибегнуть к музыкальному термину, потому что музыка -- единственная услада моих мытарств, однако я никогда не жаловалась, не складывала оружия, а, бывало, высунусь из чужого окна, в районе бульваров, где я позировала, только-только приехав в Москву, убогому художнику Агафонову в роли феи для детской книжки народных сказок, вижу: трамваи звенят, деревья, крыши, а дальше пруды, пруды, и сверху люди выглядят даже слегка счастливыми -- и ничего не надо, вот так бы сидеть целый день и смотреть на закат, завернувшись в белую простыню. И я пожелала вослед этой твари вдовства и позора, хотя я не вредная. Она получила сполна. Меж тем кофе выпит, коньяк смешался с кровью, похмелья как не бывало. Хочу на коньках! -- А вы не хотите? -- прямо спрашиваю его. Он отказался, но посмотрел на меня не без задней мысли. Антончик отстаивает свои интересы, приглашает наверх посидеть в кожаных креслах, но я знаю цену предложениям, а он говорит, что мечтал бы оставить меня погостить, да только мама неправильно поймет, блюдя интересы семьи, хотя не в ладах с невесткой, из чего заключаю со всей очевидностью, что Антон -- женатик -- в придачу с дитем! -- никчемный человек, прохожий, и я собираюсь в Москву, оставляю свой телефон без всякого рвения, а тут совпадение: Владимир Сергеевич -- тоже, и ютов меня подвезти. Я замечаю взаимные флюиды, но не спешу себя поздравлять. Антончик все-таки напоследок меня украдкой заманил наверх, где оставались рассеянные части моего туалета, и я уступила, зачем наживать в нем Прага! Только Антончик повел себя сыном, не достойным умершего отца! Да-да, Антончик, пишу и не прощаю. Самой не сладко! Часов в девять вечера мы покинули с Владимиром Сергеевичем его гостеприимный дом. Сторож Егop -- который только делал вид, что он сторож, во все глаза следя за райской жизнью, услужливо подличал, будто при старом режиме, благословил нас в дорогу, распахнул ворота и замер, торча бородой, однако Зинаида, на счастье, не вышла, сославшись на мигрень и на то, что читает в постели -- так сообщил мне Антончик, поцеловав руку в знак признательности. Он был доволен, уебыш! 5 Эх, Ритуля... Бог с тобой! едем дальше. Москва приближается. Между сосен и елок, посреди полевых цветов горит в небе Москва: из нее меня выписать хотели, но я не далась, я стала бешеная. Но тогда, в тот самый вечер, когда Владимир Сергеевич, оборачиваясь на меня в немом восхищении, приближался к Москве, все было сонным, и над лугами туман, река струилась, все было романтическим и мерцало, как в телевизоре. Простой народ укладывался спать по деревням, бабы крякали, нагнувшись к рукомойникам, мычал засыпающий скот, мужик разглядывал свои ноги, чесал грудь. Мы ехали через все это. Мы чуть не разбились в лепешку, еще ни о чем не договорившись. Это нас сблизило. Владимир Сергеевич долго не мог решиться. Я видела, но тоже не решалась подбодрить его, однако Москва приближалась. Я уже начала беспокоиться. Я была в сущей панике, видя, как он мучительно тянет время. Наконец он спросил меня строго: -- Вы помните сказку Пушкина о рыбаке и рыбке? -- Я помнила сказку, но плохо, давно не перечитывала, смутно помнила. -- В общих чертах, -- уклончиво ответила я. Он так строго спросил, что мне даже стало не по себе: не проверяет ли он мою образованность? не заставит ли прочитать сказку наизусть? Мало ли что ему придет на ум! Я его тогда совсем не знала. Так что я ответила: -- Ну, в общих чертах, конечно... Нет, это невозможно. Я ее придушу!!! Я подошла и перевернула ее на бок. Живот тянет, груди болят. Муть. Ладно, я сегодня недолго буду. Едем дальше. -- Помните, в этой сказке, -- немного помолчав, сказал Владимир Сергеевич, -- старый рыбак просит золотую рыбку об одолжениях... -- О новом корыте он просит! -- сказала я, вспомнив. -- Не только, -- возразил Владимир Сергеевич, неуклонно держась за руль в автомобильных перчатках, и всегда хорошим афтершейвом от него несло, это подкупало, но иногда, при жизни, был такой нерешительный!.. В общем, -- сказал Владимир Сергеевич, -- по-моему, старик этот был глуповат. Растерялся, не то просил, и в конце концов уплыла рыбка. Так что вот, Ирина... -- Я даже вздрогнула от звука своего имени. -- Чувствуете ли вы в себе силу и желание стать, например, золотой рыбкой? Вопрос ребром. -- Иногда чувствую... -- неопределенно отвечаю я, а сама думаю: не собирается ли он мне денег предложить, нанести оскорбление, не принимает ли он меня за кого-нибудь другого или, можно сказать, за дешевку? -- Хотя, -- добавляю, -- никакая я не золотая, и нет у меня пристрастия к низкому материализму. -- Что вы! -- восклицает испуганно. -- Я в самом высшем смысле! -- Ну, если в высшем, -- успокаиваюсь я, -- то чувствую. -- Тогда, -- говорит, -- знаете, что я бы у вас попросил как у золотой рыбки? -- Боюсь, -- отвечаю, -- что догадываюсь... Он резко поменялся в лице: -- Почему, -- говорит, -- вы боитесь? Я, -- косится он на меня, -- не страшный. Я, -- добавляет с горечью, -- совсем перестал быть страшным... -- Понимаю, -- киваю, -- все понимаю, но все равно страшно. Вы -- знаменитость, вас все знают, я даже до вашей руки боюсь дотронуться. -- Он обрадовался и повеселел: -- Ирина! -- говорит. -- Я очарован вашей искренностью. -- Тут он кладет руку мне на коленку и по-дружески пожимает ее, словно руку. Пожатие оставляет неизгладимый след: я и сейчас его чувствую, несмотря на репрессии. Это не было слабое пожатие старого развратника, хотя он, конечно, был старый развратник, занемогший от частого злоупотребления, потому что, как говорил, в отличие от русских, хотя сам был русский, женщин он любил больше, чем водку, а выпить всегда очень любил. Настоящий, клевый развратник умеет утаить свою развратность, он прикинется товарищем, другом, незаинтересованной фигурой и вообще не по этой части, атакой развратник опасен и волнителен для женщины, а показные, демонстративные, с исступленным и решительным лицом -- те лопухи, и мне смешно наблюдать за их телодвижениями. Владимир Сергеевич достиг высоких ступеней не только в славе и почете. Он всюду был удал! Но старость брала верх. То есть что значит брала верх? Он умел, конечно, находить себе разные отдушины, однако был беспомощен в главном средстве, а следовательно, огорчен. Не нужно было обладать проницательностью, чтобы догадаться. Он был огорчен настолько, что огорчение отразилось даже в пожатии коленки. Он с огорчением ее пожал. И вместе с тем с достоинством. Я ему так на это сказала: -- Знаете что, Владимир Сергеевич. У золотой рыбки тоже могут быть свои прихоти. -- Он встретил мои слова ответными заверениями, что в долгу не останется и на этот счет будьте совершенно спокойны. -- Нет, -- сказала я. -- Вы меня не понимаете. Я так устроена. Я могу только тогда, когда любовь. Я прочла в его глазах робкое недоверие и была серьезно покороблена, потому что я всегда искала любви. Я хотела любить и быть любимой, но вокруг меня редко бывали достойные люди, потому что их вообще мало. Где они? Где? С некоторых пор я стала сомневаться в благородстве и сердечности людей. По себе замечала: восемьдесят процентов моих далеко не многочисленных мужчин, сложив оружие, бессовестно засыпали, забыв про меня, а я шла в ванную подмываться и плакать. С другой стороны, оставшиеся двадцать не засыпали, но, дождавшись моего возвращения, требовали различных продолжений своего эгоизма, как-то: курили в постели, гордились собой, показывали бицепсы, рассказывали анекдоты, обсуждали недостатки других женщин, жаловались на некоторые отрицательные аспекты семьи и быта, листали увеселительные журналы, выпивали, смотрели по телевизору спортивные матчи, ели бутерброды, подставляли спину для поглаживания и мурлыкали, а потом с новой силой тянулись в мои объятия с чисто эгоистическими целями, чтобы затем заснуть, как первые восемьдесят, а я шла в ванную подмываться и плакать. Не скрою: были исключения. Был посол Карлос с шикарными повадками, желавшими женщине счастья. Был Аркаша, любивший меня беззаветно, несмотря на то, что он обычный кандидат технических наук с рассыпающимися Жигулями, но у его жены, как назло, родились близнецы, и он был вынужден расстаться со мной. Был Дато, грузинский скрипач и виолончелист. Он и сейчас меня любит, он и сегодня стучался бы в дверь моей квартиры и, должно быть, стучится, да только нет меня там, и потушен свет, и на полу неубранные осколки: я живу у Ритули. Она опять храпит. Как выпьет, так храпит. Но Дато был рабом грузинских привычек, и родители его любили меня, как дочь, но для женитьбы подай им целку! Плакал Дато, плакал его отец-прокурор Виссарион, все мы плакали: я не была целка. И что же? Он придет ко мне после женитьбы, сцепит руки перед собой, как они это умеют, на кавказском жаргоне скажет: -- Дай! -- Нет, -- отвечу. -- Не дам! Спи спокойно со своей ташкентской целкой!.. Нет, было, конечно, немало достойных людей, от их трофеев ломится мой туалетный столик, и они меня будоражили, я всегда была доступна своему наслаждению, хотя Ксюша, мудрая, как кошка, научила меня смотреть на мужчин более независимо и зависеть от них лишь в согласии с прихотью, но прихоть моя в тот душный вечер фантазии и полевых цветов, когда мы с Владимиром Сергеевичем приближались к Москве, отражавшейся в небе, была безгранична. -- Владимир Сергеевич, -- сказала я. -- Я сделаю чудо. Не скрою: я гений любви... НО ЗА ЭТО ВЫ НА МНЕ ЖЕНИТЕСЬ! Что стало с ним! Нет, что с ним стало! Ксюша, ты не поверишь! Он захохотал так, что мы буквально сбились с пути и помчались прямо под фары летящей на нас машины. Мы чуть не погибли от его хохота, в котором звучал восторг и полнейшее недоумение. Мы едва увильнули. К нам подбегал бешеный шофер, приготовившийся драться от страха за свою шоферскую жизнь. Но Владимир Сергеевич нашел подобающие слова. Шофер моментально скис и унялся. Владимир Сергеевич был сильной личностью. Мы стояли на обочине с заглохшим мотором. Владимир Сергеевич снова положил мне руку на коленку, и снова пожал ее, и сказал односложно: -- Годится. В небе горела Москва. Мы протяжно поцеловались. Прочувствованный и невинный, поцелуй скрепил договор