поняла, кому следует, потому что в том мире, где я жила, кому следует были другие, а здесь кому следует были совершенной противоположностью тем, кому следует, если принять их измерение жизни: рискованное и с очень неожиданными поворотами, потому что, конечно, я только рот раскрыла от их откровений, а они мне даже и возражать не дали, как недогадливой целке, которая наказана за свою красоту хорошо еще, что не грузовиком, и тут я вспомнила безумные шары Степана, смотрящие на меня поутру, и взяло меня сомнение, а вдруг они правы? Ах, думаю, вот как! И действительно, переигрывал немножко мой Степан насчет неузнавания синяка, дурака валял и несусветное плел про Марфу Георгиевну, но как вспомню, с другой стороны, как борщ ел и пальцами мясцо доставал - опять новая волна сомнений: уж больно тонкий артист! Ксюша! Они меня совсем высмеяли! А вы читали то? А вы читали это? - Откуда взять, да и времени не хватает на все! Забили эрудицией, заклевали, я послушала их, застыдили! - послушала и обозлилась! Я свирепо обозлилась, а не так, иначе бы не было ни поля, ни моих смертельных бегов, ничего бы не было! но я чудовищно обозлилась и говорю: даром им это не пройдет! Егор, предатель Владимира Сергеевича, не на шутку разволновался: дай я тебя поцелую! А мудрый змей, Борис Давыдович, меня осаживает - не горячись! Лучше подумаем сообща, как вас спасти! - Ах, Борис Давыдович! - взмолилась низкорослая дамочка в мешковатых кримпленовых брюках и от огорчения не смогла не закурить. - Вас самого надобно спасать! Вы ведь балансируете на грани! - Ну, я не такой смельчак! - отмахнулся ласково Борис Давидович и улыбнулся: - Я им задницу не показывал, как Ирина Владимировна! - Ну, положим, я тоже нет. Я, во-первых, не им, и не то, во-вторых, чтобы задницу, а все вместе, сама умилялась, потому что, наконец, это красиво и, конечно, без всякой обиды, а скорее от чистого сердца и как приглашение, да я и вообще люблю по-собачьи, как, впрочем, и все, и по нашему с Ксюшей закону, именуемому законом Мочульской-Таракановой, открывшим ступени человеческой близости, торжествует бог любви - маленький анус, в сладкие губки его поцелуйте! - а все остальное лишь подступы и поверженные кумиры, и однажды, отворотясь от Дато, я звонила по телефону, а Дато смотрел мне вслед и не выдержал: налетел, как коршун, а Ритуля готова часами по телефону: ах, Ритулька! Какое там три! Тридцать три! Ну, не ври! - балдеет Ритуля. - Такого не бывает. - У меня бывает! А с Витасиком помнишь? Блицкриг мой любовный! А она: только, пожалуйста, не ври! - А тут Дато. Я в трубку и вскрикнула, просто не ожидала, а Ритулька трубку не вешает, прислушивается, разговаривайте! просит Дато, и мы разговариваем, и она говорит: я тоже завожусь, а я уж совсем поплыла и пощады прошу и пощады не жду - так мы жили, с Мерзляковым, или с Дато, или все вместе, и жизнь протекала, а потом началась смерть. Потому что началась смерть не потому, что я о любви забыла или пресытилась, этим, милая Ксюша, не пресытишься, а потому началась смерть, что некого стало любить. И как поняла я правоту моих новых друзей, их второе справедливое измерение (или ты говоришь: второй счет), то, расставшись с ними, принялась думать, не потому что мести желала Степану-перевертышу, театрально обмочившему свои казенные брюки, а потому что идея вошла мне в голову, словно я прозрела и оглянулась вокруг, и поняла, что далеко не все достаточно хорошо, а, напротив, много есть несправедливости и обмана, и что повис он над нежной землей, над просторами и в оврагах, как желтый сопливый туман, и что скопилась неправда в рукавах обмелевших рек и в больших придорожных кустах, и мне обухом по голове, и мне стало обидно, и все ясно, но ведь зря горевали мои новые друзья, ища мыслимого освобождения, потому что никакой мыслью здесь не помочь, хоть убейся, и они убивались, сколько мыслью еврейской ни вейся, тщетно, то есть даже удивительно, почему они пекутся о нашем спасении больше нас самих? - так я рассуждала, лежа с огромным синяком на бедре и оглядываясь по сторонам в своем рассуждении, что бы такое учинить, чтобы развеять желтый сопливый туман, да оглянулась я и мало чего обнаружила, а друзья попятились и вышли вон, разговаривая про Степана и лимузины, что, как кегли, уносят людей. Да. И тогда позвонила я Веронике и говорю: Вероника, душечка, лапочка, умничка, мне надобно с тобой встретиться, есть разговор. Она говорит: приезжай. Я к тому времени начала поправляться. Взяла такси и приехала. Рассказываю Веронике. Говорю: замечаю в себе одну таинственную особенность. Могу всю нечисть в себя всосать. Что ты об этом думаешь? Она помолчала и говорит: а скажи, пожалуйста, тебя не преследует сон?.. - Ой, говорю, сил нет, преследует! А Тимофей ходит вокруг и меня нюхает. Он всегда меня нюхает, как ландыш, когда я прихожу, и Вероника немного ревнует и недолюбливает, но сдерживается. Ладно. Я сама ревнивая. Почти каждую ночь один и тот же сон, если только не встречусь с достойным человеком. Вероника поморщилась: она не любила мужчин, но я не всегда об этом помнила, я забывала, потому что это ненормально, а она не любила. Она говорила: вы прислушайтесь, дуры, как они пахнут! Они пахнут изо рта и отовсюду: грязным бельем, малофьей и говном. Ксюша, хитрушка, ей возражала, а я помалкивала: женский пот - он пронзительнее, по транспорту видно. Нет, упрямилась, греша против истины, Вероника, нет! Почему женщины душатся? - спрашивала Ксюша и сама себе отвечала: - Женщины не верят родному запаху! - Перестаньте, а то вырвет! - взмолилась я. Вероника только рукой махнула. Всем остальным она предпочитала своего Тимофея. Да. Один и тот же. Ночь. Улица. Ни души. Я иду в широкой желтой юбке. Вдруг меня нагоняет он, на нем шляпа, будто приклеенная к черепу, со страху бросаюсь в подъезд, бегу выше и выше, сердце колотится, я на верхней площадке, и он поднимается, пожевывая челюстями, он не спешит, пожевывая невидимую травинку, он идет вверх уверенно, он знает, что я не брошусь в бездонный пролет, и я знаю, что не брошусь, и я звоню в отчаянье в дверь, не отпирают, собака не лает, там мертво, но там дышат и смотрят в глазок, об этом я думаю, он поднимается, и вот он поднялся, подходит ко мне, жуя невидимую травинку, и, ни слова не говоря, достает, как топор, свой такой... то есть такой! то есть такой, Вероника!!!! Ну, думаю, дурачок... Течет тушь... Дурачок... Я б сама, я б сама, и с большим удовольствием!.. До диафрагмы!.. Только лица не видно... А Вероника, ведьма, она со страшными силами водится, она говорит, морщась: а он кончает? Я задумалась, не подготовленная к ответу. То есть, я точно кончаю, но вот он? Я говорю: по-моему, да... Вероника с облегчением: тогда прекрасно! Но точно ли помнишь? Я напряглась. Говорю неуверенно: точно! а сама думаю: как же ему не кончить? И уже без сомнения: точно! точно! А лица никогда не видела? Нет, отвечаю, он всегда в шляпе, будто приклеенной к черепу, но в следующий раз, смеюсь, обязательно попрошу, я, когда просыпаюсь, говорю себе: надо будет попросить в следующий раз, но потом забываю, со страху, да потом... то есть такой! - этого, смеюсь, вполне достаточно. Но Вероника не смеется. Она говорит: знаешь что, Ира? - Что? - удивляюсь. - Ты можешь стать новой Жанной д'Арк. Вот так-то, говорит, Тараканова! Я притихла. Ты хочешь, спрашивает, стать новой Жанной д'Арк? - Но ее, кажется, говорю, на костре... - Костер тебе - ну, сущая ведьма! - не грозит, а сама кандидат технических наук; - костер не грозит, но ты все равно погибнешь: испепелит тебя, Ира! - Как испепелит? Кто? - Эта самая сила и испепелит, что по ночам к тебе в шляпе приходит! - Ой, говорю, страсти какие! Не надо. - А она смотрит на меня ясными глазами и говорит: да ты представляешь хотя бы себе, Тараканова, за что страдать будешь? - Ну, отвечаю, в общих чертах... За справедливость! - Нет, говорит, не только. - А за что? - говорю. - Несправедливости много, но умирать все-таки боюсь. - Дура! - говорит. - Не бойся! Ты в посмертии, знаешь, куда угодишь! И забудутся все твои грехи и мелкие пакости, все забудется, и ангелы снимут перед тобой свои нимбы, и в русском космосе станешь царицей. 16 Я спешила к новым друзьям. Я спешила. Я вошла - они даже на меня не взглянули, не удивились: как? вы не боитесь выходить одна из дома? разве можно вести себя так неосторожно! Они только сказали: те! - и усадили в укромный уголок. Егор посмотрел на меня мутным творческим взглядом и с новой силой углубился в свой манускрипт. Вдруг неожиданно оказалось, что он - драматург. Многолюдная компания сидела гроздьями на диване, стульях, креслах, подлокотниках, подоконниках, а помоложе, с лихорадочно оживленными лицами, опирались о стены. Через форточку уносился табачный угар. Положив нога на ногу, дамы тянулись подбородком к коленям: так лучше им слушалось. Пьеса называлась "Сучье вымя". Пьеса была тяжелой. Действие разворачивалось то в очереди за водкой, то в вытрезвителе, то в женской послеабортной палате, то в общественной уборной на вокзале, то в мерзкой узкой комнатушке многосемейной квартиры. В пьесе все действующие лица очень часто и помногу пили различные алкогольные напитки, включая загадочный бальзам "Цветок папоротника". Я вошла, когда в общественной уборной шел жесткий разговор между двумя парнями и старой уборщицей. УБОРЩИЦА. Ироды! Одно слово: ироды! Весь пол заблевали. ПАВЕЛ. Молчи, мать! И так тошно (опять блюет). ПЕТР. Ты пойми, мать, повод был. Чехи продули.  УБОРЩИЦА. В хоккей, что ли? ПАВЕЛ. Эх, мать, это был такой хоккей! (Машет рукой и опять блюет.) Пьеса стремительно переносится в комнатушку. Стол. На столе объедки, пустые консервные банки, окурки, грязная вата. За столом сидят две молоденькие девушки. ЗОЯ (наливая себе полстакана "коленчатого вала"). Я больше никого не жду. ЛЮБА. Я тоже. Я бросила институт, ушла из родительского дома... с кремовыми занавесочками...  ЗОЯ. Врешь. Ты ждешь Петьку. ЛЮБА. Нет. Последний аборт мне раскрыл на него глаза. ЗОЯ. Врешь. Ты его ждешь. ЛЮБА (задумчиво). Жду? (В ярости опрокидывает стол с объедками и цепко хватает ЗОЮ за волосы.) Издеваешься?.. (ЗОЯ кричит от боли.) Пьеса заканчивается монологом старой УБОРЩИЦЫ из общественной уборной, которая случайно оказывается соседкой ЗОИ и ЛЮБЫ. Сильно выпившая, она вбегает в комнатушку на крики ЗОИ, разнимает дерущихся девушек и затем танцует отвратительный шейк. Танцуя, она высказывает свое кредо. УБОРЩИЦА (продолжая танцевать, отрывисто). Не помню. Какой-то. Писатель. Сказал. Человек. Бля. Звучит. Гордо. Я бы. Этому. Писателю. (Замахивается в танце половой тряпкой.) Я бы. Ему. (Кричит.) Пасть! Порву!.. (Обессиленная, опускается перед рампой.) Гуманизм? В гробу я видела ваш гуманизм! Сегодня на моих руках (поднимает к лицу и внимательно рассматривает свои руки) парень умер, подавившись блевотиной!.. Вот он, ваш гуманизм! ЛЮБА (выпрямляется и белеет, как полотно). Петя... Мой Петя... ЗАНАВЕС - в изнеможении выдохнул Егор и, вытирая мокрое лицо, несмелым взглядом окинул народ. Народ находился под впечатлением. Нервный румянец на лицах... Жена Бориса Давыдовича тихонько вышла на кухню, чтобы принести заготовленные бутерброды с любительской колбасой по два девяносто и чай с соломкой. - Да, - разорвал затянувшееся молчание Борис Давыдович. - Сильная вещь! - и даже как будто с укоризной покачал скульптурной головой. Все принялись поздравлять. - Ну, ты даешь!.. - Продирает!.. Он знает жизнь!.. - От души... - Наболело... - Егор смелел на глазах и как автор пил чай из самой большой кружки с петухом. Все были единодушны во мнении, что пьеса непроходная, но выражали также и критические соображения. Ахмет Назарович сказал, что пьесе не хватает нравственного потенциала, нет, он не против, что называется, в кавычках, очернительства, но нужно, чтобы оно было конструктивно в высшем смысле! - Я вспомнила Владимира Сергеевича и тоже сказала: - Конечно! Искусство должно быть конструктивным. - Трущобный реализм, - буркнул Юра Федоров. - Много дешевых намеков, - в своей обычной манере, мягко улыбаясь, сказал гадость мой друг Мерзляков. - Изжога шестидесятничества. - Все дружно зашумели, Мерзлякова обвинили в эстетстве и интеллектуализме. Тем не менее Витасик спокойно добавил, что ему не понравилось название "Сучье вымя". - Это плохое название, - сказал он. - Назови ее просто "Блевотина". - Я подумаю, - согласился автор. - Зря вы, Егор, против гуманизма, - сказала одна доброжелательная дамочка, близкая к театральной среде. - Это не я, - возразил Егор. - Это уборщица. - Милый Егорчик, кому вы рассказываете! - улыбнулась дамочка змейкой губ. - Апропо, матерные слова только засоряют ваш сочный народный язык, - высказался педиатр Василий Аркадьевич (у меня записан его телефон. Обращусь после родов). - Да, вы знаете, меня это тоже немного шокировало, - мило улыбаясь, призналась я. - И вообще, - покраснела я от волнения, чувствуя, что выступаю, - как же так можно? Ни одного светлого пятна... - Где я тебе его возьму, светлое пятно? - вдруг обозлился драматург. - Возьми и выдумай! - предложила я. - На то ты и писатель! - Я не леплю из говна конфетки, - заявил Егор и прикрыл губы и нос бородой дачного сторожа. -Я не Н.! (Он назвал имя модного кинорежиссера.) - Чем же плох Н.? - удивилась я (а мне нравились его фильмы). - Он, Ирочка, махровый приспособленец, - в доступной форме объяснил мне Мерзляков. - Во всяком случае, он не наводит такого мрака, - пожала я своими плечами. - Все с интересом смотрели на меня, потому что я тоже модная и обо мне передавало радио. - В пьесе Егора Васильевича действительно есть безысходность, - вступился за автора Борис Давыдович. - Но это горькая безысходность, в ней нет успокоенности и дешевого ерничества - и это прекрасно! - От искусства, однако, мало проку, если оно ни к чему не призывает, - заметил, со своей стороны, Ахмет Назарович, мой союзник по спору. - А по-моему, от искусства вообще мало проку, - выдала я. - Замешательство присутствующих. Переглядываются с улыбочками. Я равнодушно подняла брови. - Видите ли, Ира, - сказал Борис Давыдович, - в условиях безвременья слово берет на себя определенные функции действия... - Есть слово и Слово, - возразил бывшый аспирант Белохвостов. - Слово есть слово, то есть пустой звук, - невинно заморгала я своими длинными ресницами. - Ну, конечно! - раскипятился Егор, отставляя в сторону кружку с петухом. - Она думает, что лучше им жопу показать! - Я так не думаю, - ответила я в полной тишине оскорбления личности. - Но я знаю, что лучше! Оставлена только горсть посвященных. А я говорю: у вас нет шампанского? Они говорят: вроде, есть. Я говорю: дайте выпить, я вам сейчас что-то скажу существенное. Они побежали и принесли, налили мне бокал и спрашивают: как дела? - Плохо! - Они радостно закивали: я недурная ученица, но только, думаю, вы сейчас рты откроете, вы тут сидите и рассуждаете, пьесы говенные слушаете, а время течет, вы плачете и понять не можете, отчего это все продолжается, продолжается, никак не закончится, нет, мол, выхода, и коверкаются в тоске люди, да анекдоты пересказываете, а спроси вас: что делать? - молчите или вдруг такую небылицу выдумаете, что всем неловко станет, будто перднули, все обличаете да огорчаетесь, все со скорбными мордами ходите да повсюду скорбные морды развесили, да вздыхаете, славные вы люди, ничего не скажу, совестливые, в говне по уши - с говном воюете, за безнадежное дело пьете и клевещете на порядки, злобу копите, сатиру выводите, а мне вот порядки нравятся, да, нравятся! я вообще за чистоту и порядок, а вы - без яиц! - Так я про себя рассуждала и имела право, поскольку на смерть собиралась, а не просто в скорбь и траур драпировалась. А теперь спросите меня: за что я решилась смерть принять через изнасилование? Разве я не знала на своем опыте, как это выглядит и с чем это едят? Потому что, приехав домой на частнике, и совсем не во сне, я собиралась уже войти в свой скромный подъезд, как мне навстречу подходит элегантный мужчина, одет с иголочки и выше среднего роста, и говорит: а я вас дожидаюсь. Ну, что ж, дожидайтесь! Мне бы, дуре, постороннего частника окликнуть, он еще со двора не уехал, а я вместо этого окончательно частника отпускаю и обращаюсь к незнакомому брюнету: вы что-то путаете, молодой человек. А он говорит, что не путает, давно меня дожидается. Было это при жизни Владимира Сергеевича, он об этом не знает, и стояла глубокая ночь, и вообще была осень, и это не сон. Нет, говорит отчетливо, не путаю. Я, говорит, сейчас вас выебу! Я немного вздрогнула всем телом и отвечаю: замучаетесь! И направляюсь к входной двери, а он как схватит меня за талию да как отшвырнет туда, где у нас в нашем садике пенсионеры играют в домино, я полетела через себя и опрокинулась, а он наскочил и - душить, а я сначала отбивалась, а потом смотрю: он, кажется, всерьез душит, то есть так душит, что дышать не могу и воздуха мне не хватает, и я испугалась и подумала, что надо ему дать знать, что ладно, мол, еби, хуй с тобой, а не то насмерть задушит, да только как тут ему дашь знать, когда он навалился и душит, душит, никакой знак не дашь, и пришла мне в голову жуткая мысль, что он меня сперва убьет, а уже потом выебет, и я от этой мысли и от нехватки воздуха, а может быть, нехватка воздуха и была этой мыслью - в обморок, то есть теряю сознание, отключаюсь, прощай, Ира! и не думала никогда больше оправиться, и, когда Владимир Сергеевич (или, во всяком случае, его образ и подобие) ко мне заявился, то я решила не сопротивляться, ученая к тому же, он говорит: ну, что тебе стоит! А Дато меня вечно упрекал, что мне ничего не стоит, и ему повсюду хуи мерещились, и он меня разоблачал и ругался, покуда не начинал умирать от страсти, а я ему, смеясь, говорила: вот рожу я тебе ребеночка, а он хватал меня в охапку - и сам мыл, беспокоясь, а я равнодушно взирала на его молодую лысину, старайся, дурак, все равно я бесплодная, как Каракумы, но тогда дело иначе обернулось: я очнулась и вижу - он на мне и - работает, ну, думаю, не убил, и чувствую по некоторым второстепенным признакам, дело к концу приближается, хотя ничего не чувствую, будто хуя у него и в помине не существует, будто пустотой меня ебет, и чувствую, джинсы мои узкие-преузкие через сапоги снял, мерзавец, профессионально, лежу: неужели никто не придет мне на помощь, плачу, неужели не слышали моих пронзительных криков (а я кричала!), вот люди... И теперь что получается? Их спасать? Которые слышали, как меня истязали, и даже не высунулись, в милицию не позвонили! Теперь спрашивается: что им вообще нужно? Новые друзья объясняют: свободу. С ума сошли? Это же хуже воровства! Это же кровью пахнет! Он поднялся, отряхнул свои отутюженные брюки и говорит: ну, пойдем к тебе. Отвечаю сквозь сон: это еще с какой стати? Вы меня изнасиловали, а я вас домой поведу? Он меня угостил сигаретой. Сидим на лавочке для пенсионеров, курим. Я говорю: что вы, ей-Богу, так душили меня? Еще минута, и я бы отправилась на тот свет! А он говорит: иначе бы ты мне не дала. Ну, что же, в этом есть своя логика, но, думаю, нужно идти, а не то он опять захочет, до утра не кончим, и я припустилась, на улицу выбежала, а мой насильник за мною не побежал - он побежал в другую сторону, а я к Аркашке прибежала, он неподалеку живет, а там семья, жена открывает, мы едва знакомы: что это с вами? Странная женщина, отвела меня в ванную, царапины йодом смазывает, будто я не любовница ее мужа и при этом даже не лесбиянка! Аркашечка на шум воды вышел, щурясь, как крыса, на свет, а я в ванне стою, оборваночка, разволновался, кричит: я в милицию позвоню! А его тихая жена говорит: оставайся у нас. У меня слезы выступили. Как сестра. Я, говорю, твоего мужа больше даже пальцем не трону. Ты христианка, баптистка, что ли? А она не отвечает. Непонятная женщина. А я говорю: ты что, спятил? Один только позор будет. Вся милиция щеки раздует - старуху Изергиль выебли! Так все и осталось в тайне, никому не сказала, а тот воображаемый, что во сне, тоже надолго исчез, притаился, я даже соскучилась. Ну а теперь мне самой, видите ли, приходилось напрашиваться на то, чтобы меня безобразнейшим образом отодрали, да еще кто! Ну, разумеется, не мои новые друзья, они - ебари нулевые, невооруженным глазом видно, им бы только пофилософствовать. Одни, с обреченным и вялым взглядом, - вылитые импотенты, другие, как Ахмет Назарович, - из тех живчиков, что судорожно и недолго дергаются, тоже мне кайф! такие в беседе руками размахивают и истеричны, как женщины, а бывший аспирант Белохвостов, примыкающий к околоцерковным сферам, больно много пил и был бедный, а я бедных не люблю, я не милостыня, и не было среди них достойной кандидатуры. Мерзляков - не в счет, хотя он тоже с недавних пор вялый и бывший, то есть новоявленный лишенец, а раньше веселый был, и я отказалась от всяких серьезных намерений, только думаю: быть мне новой Жанной д'Арк, вот тогда и посмотрим! то есть я умру, но зато святой стану, так мне казалось, и я не то чтобы Россию намеревалась спасти и всякое такое, а захотелось стать святой, от греха до святости ближе, чем из мещанства, открывалась такая возможность, мне Белохвостов нашептывал, стать святой, на все века, и меня воспоют, а Витасик этому воспротивился, не потому, что в чудеса не верил, а меня жалел, как бывший любовник, а я ему говорю: поехали вместе на поле, а он отвечает: ты зачем туда собралась? за славой? Глупый Витасик! Какая там слава, если я буду мертвой лежать, испепеленная бесовщиной, слава только живой подходит, а мертвая - она и есть мертвая, но святая - другое дело, это не слава, а бессмертие, и потом надоело все это, весь этот шум. То есть вот как получалось: я хотела не Россию спасать, а себя. Что значит: спасать Россию? Я друзей моих новых спрашивала: что это значит? Получила ли я от них какой-либо осмысленный ответ? Не получила. Отвечает мне на это Ахмет Назарович, полурусский, полукакой-то нацмен: хорошо будет тогда, когда доброта и согласие разольются по русской земле, и все будут любить друг друга и работать прилежно. Бред, говорю, никогда такого не будет. Будет! будет! - убеждает меня. Ах, оставьте вы эти свои глупейшие мысли! - я с ними строго разговаривала: я на смерть шла! Они это понимали и слушали, хотя сомневались: а не будет ли это, Ирина Владимировна, с вашей стороны, терроризмом? не повредит ли экологии? - Нет, говорю, ничему не повредит, и крови людской не прольется. - А что же прольется? - Известно что: вонючее, как гной, семя главного врага России, плотоядного демона, узурпатора и самодержца. А как прольется, он немедленно сникнет, сморщится, ослабеет, и тогда сила справедливости восторжествует, закончится вековечное колдовство, потому что иначе как колдовством всего этого не объяснить. Они слушали очень внимательно, то есть даже не перебивали, не перечили, онемевшие от моего сообщения и забыв про Егорову пьесу. Откуда вы, Ирина Владимировна, такое взяли? Мне голос был. И верно: ведь был голос! Он и направил меня к Веронике. И что сказал голос? Голос сказал: много разного кислого семени впитала пизда твоя, Ирина Владимировна, совсем ты, душечка, дошла до ручки, пора и честь знать. Вот какой был голос. Я и побежала сломя голову к Веронике, которая все поняла и спрашивает: а сны, мол, про обидчика снились? Я повинилась перед ней в своем сонном грехе: снились часто, и тогда, поморщившись и не желая быть соучастницей, она благословила меня знамением сущей ведьмы и отправляет на смерть: иди и гибни! И говорю я моим новым друзьям: обладаю исключительной способностью. Могу всосать в себя всю нечисть, могу. Только объясните мне, Христа ради, что будет позже, какой Китежград, чтобы во мне энтузиазм бродил, а не просто так бежать, сдуру. Они задумались и говорят: это будет великий праздник державы, она вся омолодится, скованные силы взыграют и выйдут на поверхность, как весенние воды, разовьются в дальнейшем ремесла и науки, ананасы под Пермью поспевать будут, а крестьяне станут строить себе двухэтажные каменные дома с канализацией и гаражами, с бассейнами и оранжереями, разводить тучный скот и петь счастливые свадебные песни. Вы не представляете себе, Ирина Владимировна, что будет! Могуча наша земля, Ирина, могуча и своеобразна, только зря лежит и гниет без дела (так мне вражеский голос пел), всякая работа из рук валится, повсюду недостатки, недосдачи, неурожаи, труд извращен, рабочий человек со стыдом рабочим человеком себя ощущает, официант с отвращением подает невкусную пищу, все исхалтурились, обленились, спились, обезобразились до неприличия, словом: клеветники! Конец великого народа настает, ежели уже не настал, помогите ему, Ирина Владимировна! Я все это выслушала подавленно, а у них щеки горят, а их женщины в тот поздний час даже захорошели, несмотря на свои фригидные стороны. Допустим, сказала я, сказала весьма прохладно, не поддаваясь чужому энтузиазму и необоснованным обобщениям, жалея, что нет со мной больше Владимира Сергеевича, допустим, что все так и будет, как вы говорите. Но где гарантия, что уже не прошел назначенный час? осталось ли, кого спасать? не напрасную ли я жертву беру на себя и гибну? Скажу по совести, мнения присутствующих разделились. Одни, например, как Борис Давыдович, он у них за главного, с него и спрашивайте, а я что? были уверены, что хотя сроки сильно затянулись и хорошо бы, конечно, этим было заняться пораньше, лет двести-четыреста тому назад, если не раньше, покуда нам не вставили клизмы насильственной азиатчины, и наши киевские краевиды не уступали закатам Клода Лоррена, однако он все-таки верит в исконные качества коренного населения, в его пассивное сопротивление капитализму и бесчеловечной эксплуатации человека человеком, что он прав, потому что идеи его верны и т. д., но другие, с их стороны, были даже разочарованы от таких слов и народнических воззрений, потому как развитие капитализма не затормозишь, а его следует использовать в своих целях, и упрекали в беспочвенных фантазиях, короче, не верили, Витасик первый не верил, но он среди них не был первый, и слова они ему не давали, а я смотрела на него, грезя о шести днях молниеносной любви, когда, не вылезая из постели, мы жили страшным чувством страсти, и Мерзляков кричал, что ему нечем больше кончать, и все-таки кончал: кровью. Вот, тогда кровью кончал, а здесь проявил пессимизм. Извольте, говорит, меня тоже выслушать, я Иру люблю не только как символ смелости и не только потому, что она, как вы выражаетесь, показала задницу миллионными тиражами, нет, просто незачем девке зря гибнуть! - Кассандра! Кассандра! - зашикали новые друзья, а один из них, в грустных очках, засомневался в том, что Витасик - русский человек. Мерзляков был, однако, совершенно русский, несмотря на плавность замедленной речи и ухоженные ногти и морду, которая, признаться, была мне когда-то мила на вид, и я обиделась за него и сказала: пусть он наконец скажет! И Витасик сказал. Он сказал, что, по его мнению, никакое хирургическое вмешательство, пусть самого мистического порядка, не способствует возрождению, что развитие должно быть имманентным, и богоносца нужно предоставить самому себе, и мы ему не лекари - а кто? - как кто? - удивился Витасик. - Самозваные адвокаты. Дамы были скандализированы, но Витасик продолжал, потому что я так хотела: - Ирочка, тебе нечего спасать, но тебе есть кого спасать: себя, а про остальное забудь и выбрось из головы. - Это почему? - закричали хором. Драматург Егор сказал: - Что касается пьянства, то пить не бросят. Тут Витасик прав. Об остальном судить не берусь. - Но Юра Федоров возразил им обоим: - Пьянство, - сказал он, - не самый большой грех, если вообще это грех. Это, если хотите, форма всеобщего покаяния, когда церковь загнана в угол и пребывает в стагнации. Это - покаяние, и это значит, что моральные силы народа еще далеко не истрачены. Ибо, Ирина Владимировна, сказал он, будто никогда не изводил Ксюшу шпионскими домыслами насчет ее парализованной сестрички, ибо, Ирина Владимировна, знайте: чем больше они пьют, тем больше мучаются. Они спиваются, обливаясь слезами, а не потому, что они свиньи, как утверждает Мерзляков. Тут Витасик вскочил и заорал: - Свиньи?! Я их не называл свиньями! Но я не виноват, что у них каша в голове!.. - Пожалуйста, прекратите! - не выдержал хозяин дома. - Вы думаете, что вы говорите? - Витасик побагровел: - Я жалею, Борис Давыдович, только об одном: зачем я привел ее сюда. - Послушайте, Мерзляков, - сказал Борис Давыдович, - мы ведь все умные люди. Мы не любим одни и те же вещи. Почему мы не можем договориться? - Потому, - не унимался Витасик, - что перед нами исторический парадокс воли. Народ не хочет того, чего он должен хотеть, а хочет того, чего он не должен. - Безответственная игра словами! - с отвращением заявил Ахмет Назарович. - Он хочет жить хорошо, - сказал Егор. - Ерунда! - отмахнулся Витасик. - Будем объективны. Он никогда так хорошо не жил, как сейчас. - Что??? - Ты церковь не трожь! - выступил бывший аспирант Белохвостов. - Церковь еще покажет себя! Ничего она не покажет! Покажет! Ты вот посмотри лучше, как живут! Ты жизни не знаешь! А ты знаешь? А вы вообще молчите! Да как ты смеешь? А вот и смею! Хватит! Хва-тит! ХВАТИТ! Белохвостов, уберите руки от Мерзлякова! Пусть проваливает! Отпустите его, я вам русским языком... Не замахивайтесь бутылкой! - Я, пожалуй, пойду, - сказала я, поднимаясь. Всем стало стыдно за всех. У меня закружилось в голове. И я сказала присмиревшим друзьям: - Дорогие мои! Ясно, как день, что ничего не ясно. А раз хотя бы это ясно, то давайте попробуем! А потом посмотрим. - Ну, как всегда, - пробормотал Мерзляков. - Сначала сделать, а потом смотреть. - Успокойся, - сказала я. - Я - не большая художественная ценность. Ну, помру... Как будто до меня никто не помирал! - Мой аргумент был неопровержим. Я увидела, как в глазах мужественных женщин, подруг моих новых друзей, застряли слезы, а Ахмет Назарович приблизился ко мне и обнял, как собственную дочь. Егор тоже поцеловал меня: он верил в демонов, несмотря на свойственное ему лукавство. Стали думать, как это сделать. Составился заговор. Я объяснила. Нужно поле. Нужно такое поле, где проливалась невинная и праведная кровь. Кто-то, не помню кто, заметил, что она всюду проливалась, долго искать не придется. Витасик, верный себе, мрачно сказал: была ли она невинной и праведной? Ахмет Назарович выдвинул Бородино. Он не уважал французов, считал их нацией без-царя-в-голове и полагал, что именно там был поставлен заслон жуирству и декадентству. Молодой Белохвостов предложил Колыму, и причем совершенно серьезно. Он высказал распространенную точку зрения и призвал всех немедленно вылететь туда самолетом, он берется за это дело, он обеспечит жильем, у него там есть друг, золотодобытчик, если только тот еще на свободе. Все неожиданно единодушно согласились лететь: и мужчины, и женщины, и сам Борис Давыдович со своей палкой, они сказали, что там, конечно, лучше всего, но только несколько далековато. К их удивлению, я решительно воспротивилась. Я сказала, что ни на какую Колыму я не полечу, потому что там живут чукчи и олени, пусть они сами между собой разбираются, а что там русские мерзли, - так мало ли где они, бедные, мерзли! - Может быть, тогда, где с татарами... - робко предложил Егор. Он был, по-моему, прав. Тут и вера, и своя исконная земля. А на Колыму не поеду. Там холодно бегать, я простужусь, - сказала я. - А на Бородино, хоть и близко, ехать, я считаю, стыдно! - сказал детский врач Василий Аркадьевич (приятная внешность, усы, манеры). - На Бородине лежат кости просвещенной нации! Там лежат кости людей, которые были выше нас по всему. Вы только посмотрите: их дети, грудные дети! и то показывают чудеса спокойствия, воспитания, культуры. Они не ревут, не капризничают. Они не докучают взрослым. Они всегда играют в осмысленные тихие игры! Это - либералы с пеленок, а либерализм, как-никак, высшая форма человеческого существования, а наши только мечутся да вопят, да материнскую грудь обкусывают до безобразия!.. Жаль, что они растерялись в дыму московского пожара! - На это еще сетовал один из братьев Карамазовых, - заметил энциклопедист Борис Давыдович. - Тем более! - сказал педиатр. - Смердяков, - уточнил Борис Давыдович. - Это еще ничего не доказывает! - не смутился педиатр. - Нет, доказывает! - перешел в атаку притаившийся Ахмет Назарович. - Какие же они просвещенные, эти ваши французы, если их история и вся жизнь - сплошной, непрекращающийся Мюнхен! - Ха-ха-ха! - довольно естественно рассмеялся Василий Аркадьевич. - Ха-ха-ха. А что они, по-вашему, из-за вас должны пропадать? Да они на вас плевали! Как мы с вами плюем на китайцев! - Я не плюю, - с достоинством заметил Ахмет Назарович, - на китайцев. Я вообще ни на кого не имею привычки плевать. - Нет, вы плюете! - сказал детский врач, войдя в раж (ни усов, ни манер). - Я прекрасно помню, как вы пятнадцать лет назад мечтали сбросить на китайцев что-нибудь тяжеленькое, от испуга, я помню. - Ахмет Назарович покраснел, как гранат, и сказал: - А я, Василий Аркадьевич, помню, как вы письмецо накатали в медицинский орган, когда вам маленечко хвост прищемили, и вы в нем все, ну, совершенно все, воспели! -- Господа! -- крикнул Борис Давидович. -- Мы все не без старых грехов. Я, например, убил в конце войны молоденькую и совершенно невинную немку. Но мы ведь их искупаем! Мы их искупаем и искупим, господа хорошие! -- Боря, -- сказала жена Бориса Давыдовича. -- Береги свое больное сердце! -- А вот я, к примеру, без грехов, -- подумал радостно молодой Белохвостое. -- Я никому задницу не лизал. -- Ну и зря, -- пожалела я его, вспомнив замечательный закон Мочульской-Таракановой. -- Очень зря! Я сразу поняла, что молодой аспирант плохо разбирается в женщинах, и мне не очень захотелось лечь с ним в одну постель. Я представила его: лицо суслика, умиление и сироп, сатиновые трусы, ах, не надо! но я сдержалась и, конечно, закона не обнародовала. В конце концов они выбрали поле, и встал вопрос о машине. Василий Аркадьевич галантно предложил свой запорожец. Я -- наотрез. Неприятные ассоциации. Ушибленное бедро. И потом: на запорожце в такие рискованные приключения пускаться неловко. Это насмешка. Юра Федоров предложил свои услуги. Оказалось: у него Жигули. У тебя Жигули? Ну, кто с Ирочкой едет? Ты поедешь, Витасик? Витасик ответил, что он не поедет. У его жены аллергия внутренних органов. Дипломатическая болезнь. Он один был против. На него смотрели, как на отщепенца, и мне даже стало жалко его, и я сказала: -- Я знаю, почему он против. -- Я тоже, -- сказал Белохвостов, к тому времени выпивший водки. -- Он не любитель России. А я поеду! -- Нет, сказала я, -- вы не езжайте. Вы напьетесь. -- Он был посрамлен, а Мерзляков заметил с гадкой усмешкой: -- Ты молчи. Тебя через полгода здесь не будет, со всей твоей любовью! -- Это не аргумент, -- сказал Белохвостов. -- Это еще не аргумент, а если это аргумент, то он созрел знаешь где? -- Кажется, они недолюбливали Мерзлякова. -- Где? -- вежливо поинтересовался Мерзляков. Белохвостов зло рассмеялся. Егор выступил посредником. Бывший лакей. Всеобщий любимчик. Выбрали татарское поле, несмотря на сопротивление Ахмета Назаровича, упомянувшего о былых крепких связях Руси с татарвой. -- Не нужно упрощать! -- сердился он. Егор тоже вызвался ехать. Он был мастер рассказывать байки, и от него, по дороге, чтобы развлечь меня, я узнала, кстати о татарах, что Зинаиду Васильевну отоваривал некий казанский скульптор, и она кричала во время любви: -- Дери меня, татарская сила! -- и сила драла. -- А Владимир Сергеевич знал? -- Нет, -- простодушно ответил Егор. -- Что же ты мне раньше не сказал! -- пожалела я. -- Может быть, и не пришлось бы тогда бегать по этому проклятому полю... 17 Итак, поле. Трагедия моей нелепой жизни. Был теплый сентябрьский денек. Вернее, раннее утро, которое не было еще теплым, знаете, как у нас в сентябре утренники, прозрачное дыхание осени, но вставало солнце, листья золотились, обещая ласковую погоду. До поля пять-шесть часов быстрой езды. Они приехали и посигналили мне со двора. Последний штрих карандаша (для бровей), контрольный взгляд в зеркало, все! я готова. Я сбежала вниз, держа в руке широкую плетеную корзинку с едой, как на пикник: арбуз, купленный у калмыка, бутерброды с ветчиной и сыром, в фольге цыпленок с хрустящей кожицей, батон за двадцать две, бутылка сухого вина, малиновые помидоры, салфетки, солонка с наперсток и термос, в нем крепкий кофе. -- Здравствуйте, мальчики! -- Я улыбалась. Мне не хотелось в тот день быть грустной. Я была в джинсах песочного цвета, очень клевых и совсем не ношенных, замшевом куртянчике (тот же цвет, что и кожица жареного цыпленка), и на шее сине-бело-красный шарфик. Картинка. -- Национальные цвета, -- Юра одобрил шарфик. Щекочась усами и бородой, Егор целовал мне руку. -- Ну, с Богом! -- сказала я, захлопывая дверцу, и перекрестилась, хотя еще не была крещеной. -- С Богом! -- степенно произнес Егор. -- Вы дверями не очень-то хлопайте, -- проворчал собственник. Мы тронулись. Чувствовалась ответственность момента. Через несколько часов (вечером, в сумерках) должны были решиться две судьбы: судьба России и моя судьба. Увеселительное путешествие. Ветерок в волосах. Редкие облака, похожие на косметическую ватку. На полной скорости мы мчались на юго-восток, вглубь, к полю. Чистенькое, прибарахлившееся Подмосковье встретило нас легкомысленными перелесками, опустевшими дачами, вокруг которых висели яблоки и доцветали золотые шары, георгины, разноцветные астры. Я астры терпеть не могу. Почему? Однажды, на похоронах... Ладно. Расскажу в другой раз. В поселках девчушки в шоколадных платьицах несли огромные портфели, и сквозь утренний сон с нерастревоженным любопытством через заднее стекло автобуса взирал на нас рабочий люд. Не нужно далеко уезжать от Москвы, чтобы увидеть, как быстро опрощается жизнь, как замедляются шаги и слабеет дыхание моды, как уже на сороковом километре начинают донашивать то, что в Москве доносили, как расслабляются лица, хотя на многих особый налет особой подмосковной злобы, околостоличный пояс шпаны и вечернего хулиганства, танцевальные площадки за загородками, дощатые клубы, нелюбовь к дачникам и презрительная зависть к столичной публике, здесь сильная волна города, разбегающаяся кругами, будто от камня, и Кремль -- этот камень, сталкивается с ответной могучей волной, бегущей с просторов, и смешалось: телогрейки с туфельками, бублики с махоркой, здесь догоняют, не догоняя, и остаются с блатной -улыбочкой, едем дальше, туда, где обрывается автобусное сообщение с трехзначными номерами, где выдыхаются пригородные электрички, замирая на каждой платформе, пока что бетонной, где крепнет завязь деревенской жизни, грязь на сапогах, ноги прирастают к земле, куры и классические облупленные портики послевоенных построек, и после нескладного промышленного города с размашистыми лозунгами новый скачок, прошлогодние моды становятся стародавними, воспоминание о юности, школьный твист, мини-юбки, начесы, расклешенные штаны, патлатые битлы и посвист транзисторов, время разменяно на расстояние, словно есть в России такой банк, совершающий операции по установленному издавна курсу, и, обмененное на километры, время сгущается в воздухе, консервируется, как с