шись от нее, как от пропасти, я пошел обратно, сел на пол, взял с полки книжку и притворился, что читаю. Алисон опустилась на колени рядом со мной. - Что-то я расклеилась. Вредно пить виски. На-ка. - Это был джин. Она тоже села на пол, а я покачал головой, думая о бледной англичанке с вымазанными помадой губами. Алисон хоть настоящая; без затей, но настоящая. - Молодец, что приехала. Она хлебнула джина и посмотрела оценивающе. Я не отставал: - Читала? - Будь проще. Книги тут ни при чем. Ты умный, я красивая. Дальше подсказывать? Серые глаза издевались. Или молили. - А Пит? - Он летчик. - Она назвала известную авиакомпанию. - Бывает редко. Понял? - Ну да. - Сейчас он в Штатах. На переподготовке. - Уставилась в пол, на миг посерьезнев. - Мегги врет, что я его невеста. Ничего похожего. - Быстрый взгляд. - Полная свобода рук. Кого она имела в виду: меня или своего жениха? И что для нее эта свобода - маска? символ веры? - Где ты работаешь? - Когда как. В основном сфера обслуживания. - В гостинице? - Не только. - Поморщилась. - Меня тут берут в стюардессы. Потому я и ездила во Францию и Испанию - практиковаться в языке. - Сходим куда-нибудь завтра? На дверной косяк навалился амбал австралиец, лет за тридцать. - Да ладно, Чарли, - крикнула она. - Он просто уступил мне ванну. Успокойся. Медленно кивнув, Чарли погрозил заскорузлым пальцем. Принял вертикальное положение и, пошатываясь, скрылся. - До чего мил. Она разглядывала ладонь. - Ты вот сидел два с половиной года в японском лагере для военнопленных? - Нет. С какой стати? - Чарли сидел. - Бедный Чарли. Мы помолчали. - Пускай австралийцы жлобы, зато англичане - пижоны. - Ты не... - Я над ним издеваюсь, потому что он влюблен в меня, и ему это приятно. Но другим запрещаю издеваться над ним. В моем присутствии. - Опять молчание. - Прости. - Ладно, проехали. - Так ты ничего не сказала про завтра. - А ты ничего не сказал про себя. Постепенно, хоть я и обиделся на преподанный мне урок терпимости, она заставила меня разговориться: задавала прямые вопросы, а мои попытки отделаться пустыми фразами пресекала. Я рассказал, что значит быть генеральским сынком, рассказал об одиночестве - на сей раз гонясь не столько за тем, чтобы произвести впечатление, сколько за тем, чтоб объяснить подоходчивей. Мне открылось, во-первых, что за бесцеремонностью Алисон - знание мужской души, дар виртуозного льстеца и дипломата; и во-вторых, что ее очарование складывается из прямоты характера и веры в совершенство собственного тела, в неотразимость своей красоты. Порою в ней проявлялось нечто антианглийское - достоверное, истовое, неподдельно участливое. Наконец я умолк. Я чувствовал, что она наблюдает за мной. Выждал мгновение и посмотрел. Спокойное, задумчивое лицо: ее словно подменили. - Алисон, ты мне нравишься. - И ты мне, наверное. У тебя красивые губы. Для пижона. - Ни разу не был знаком с девушкой из Австралии. - Англик ты мой. Осталась гореть лишь тусклая лампа, и парочки, доведенные до нужного градуса, как обычно бывает, расположились где придется, в том числе и на полу. Выпивон вступил в заключительную стадию. Мегги куда-то пропала. Чарли дрых в спальне. Мы танцевали, все теснее прижимаясь друг к другу. Я поцеловал ее волосы, потом шею; она сжала мне руку и придвинулась еще ближе. - Пошли наверх? - Ты иди. Я приду через минуту. - Она выскользнула из моих объятий, и я пошел к себе. Через десять минут она появилась. Хитровато улыбаясь, стояла в дверях, в белом, худенькая, невинная, продажная, грубая, нежная, бывалая, неопытная. Она вошла, я захлопнул дверь, мы начали целоваться - минуту, две, в полной темноте, не отходя от порога. Послышались шаги, двойной требовательный стук. Алисон зажала мне рот ладонью. Снова двойной стук, снова. Тишина, сердце. Удаляющиеся шаги. - Иди ко мне, - сказала она. - Иди, иди. 4 Проснулся я поздно. Она еще спала, выставив голую коричневую спину. Я приготовил кофе и принес в спальню, где меня встретил прямой холодный взгляд из-за края покрывала. Я улыбнулся - безрезультатно. Вдруг она отвернулась и натянула покрывало на голову. Усевшись поближе, я принялся неуклюже допытываться, в чем дело, но покрывало не поддавалось; наконец мне надоели эти похлопывания и увещевания, и я решил выпить кофе. Скоро она села, попросила закурить. И рубаху, какую не жалко. Смотреть на меня она избегала. Натянула рубашку, сходила в ванную и снова залезла в постель, отмахнувшись от меня движением головы. Я сел в ногах и стал наблюдать, как она пьет кофе. - Чем я провинился? - Знаешь, сколько мужчин у меня было за эти два месяца? - Пятьдесят? Она не улыбнулась. - Если б пятьдесят, я не мучилась бы с выбором профессии. - Хочешь еще кофе? - Когда мы вчера познакомились, я уже через полчаса поняла: если лягу с тобой, значит, я точно развратная. - Премного благодарен. - У тебя такие подходцы... - Какие? - Как у дефлоратора-маньяка. - Детский сад да и только. Молчание. - Расклеилась я вчера, - сказала она. - Устала. - Окинула меня взглядом, покачала головой, закрыла глаза. - Извини. Ты клевый. Ты очень клевый в постели. Только дальше-то что? - Меня это как-то не волнует. - А меня волнует. - Ничего страшного. Лишнее доказательство, что не надо выходить за этого типа. - Мне двадцать три. А тебе? - Двадцать пять. - Разве ты не чувствуешь, как в тебе что-то схватывается? И уже никогда не изменится? Я чувствую. До скончания века буду австралийской раззявой. - Глупости. - Хочешь, скажу, чем Пит сейчас занимается? Он мне все-все пишет. "В прошлую среду я взял отгул, и мы весь день фершпилились". - Что-что? - Это значит: "Ты тоже спи с кем хочешь". - Она посмотрела в окно. - Всю весну мы жили вместе. Знаешь, мы притерлись, днем были как брат и сестра. - Косой взгляд сквозь клубы табачного дыма. - Где тебе понять, что это такое - проснуться рядом с типом, с которым еще вчера утром не была знакома. Что-то теряешь. Не то, что обычно теряют девушки. Нет, еще плюс к тому. - Или приобретаешь. - Господи, да что тут можно приобрести? Может, просветишь? - Опыт. Радость. - Я говорила, что у тебя красивые губы? - Не раз. Она затушила сигарету и откинулась назад. - Знаешь, почему мне сейчас хотелось зареветь? Потому что я выйду за него. Как только он вернется, я за него выйду. Большего я не заслуживаю. - Она сидела, прислонясь к стене, в рубашке, которая была ей велика, тонкая женщина-мальчик со злобным лицом, глядя на меня, глядя на покрывало, окутанная безмолвием. - Это просто черная полоса у тебя. - Черная полоса начинается, когда я сажусь и задумываюсь. Когда просыпаюсь и вижу, кто я есть. - Тысячи девушек скажут тебе то же самое. - А я - не тысячи. Я - это я. - Она сняла рубашку через голову и снова зарылась в постель. - Как хоть тебя зовут-то? Я имею в виду фамилию. - Эрфе. Э-Р-Ф-Е. - А меня - Келли. Твой папка правда был генерал? - Правда был. С несмелой издевкой "козырнув", она протянула загорелую руку. Я придвинулся. - Думаешь, я шлюха? Может, именно тогда, глядя на нее вблизи, я и сделал выбор. И не сказал, что просилось на язык: да, шлюха, хуже шлюхи, потому что спекулируешь своей шлюховатостыо, лучше б я послушался твою будущую золовку. Будь я чуть дальше от нее, на том конце комнаты, чтобы не видеть глаз, у меня, наверное, хватило бы духу все оборвать. Но этот серый, упорный, вечно доверчивый взгляд, взыскующий правды, заставил меня солгать. - Ты мне нравишься. Очень, честное слово. - Залезай, обними меня. Ничего не делай. Только обними. Я лег рядом и обнял ее. А потом впервые в жизни занялся любовью с рыдающей женщиной. В ту субботу она несколько раз принималась плакать. Около пяти спустилась к Мегги и вернулась со слезами на глазах. Мегги выгнала ее на все четыре стороны. Через полчаса к нам поднялась вторая жилица, Энн, из тех несчастных женщин, у которых от носа до подбородка абсолютно плоское место. Мегги ушла, потребовав, чтобы в ее отсутствие Алисон собрала вещи. Пришлось перенести их наверх. Я поговорил с Энн. К моему удивлению, она по-своему - скупо и рассудительно - сочувствовала Алисон; Мегги явно не желала замечать художеств братца. Несколько дней, опасаясь Мегги, которую почему-то воспринимала как заброшенный, но все еще грозный монумент крепкой австралийской добродетели на гиблом болоте растленной Англии, Алисон выходила из дому лишь поздно вечером. Я приносил продукты, мы болтали, спали, любили Друг друга, танцевали, готовили еду, когда придется, - сами по себе, выпав из времени, выпав из муторного лондонского пространства, раскинувшегося за окнами. Алисон всегда оставалась женщиной; в отличие от многих английских девушек, она ни разу не изменила своему полу. Она не была красивой, а часто - даже и симпатичной. Но, соединяясь, ее достоинства (изящная мальчишеская фигурка, безупречный выбор одежды, грациозная походка) как бы возводились в степень. Вот она идет по тротуару, останавливается переходит улицу, направляясь к моей машине; впечатление потрясающее. Но когда она рядом, на соседнем сиденье, можно разглядеть в ее чертах некую незаконченность, словно у балованного ребенка. А совсем вплотную она просто обескураживала: порой казалась настоящей уродкой, но всего одно движение, гримаска, поворот головы, - и уродства как не бывало. Перед выходом она накладывала на веки густые тени, и, если они сочетались с обычным для нее мрачным выражением губ, похоже было, что ее побили; и чем дольше вы смотрели на нее, тем больше вам хотелось самому нанести удар. Мужчины оглядывались на нее всюду - на улице, в ресторанах, в забегаловках; и она знала, что на нее оглядываются. Да и я привык наблюдать, как ее провожают глазами. Она принадлежала к той редкой даже среди красавиц породе, что от рождения окружена ореолом сексуальности, к тем, чья жизнь невозможна вне связи с мужчиной, без мужского внимания. И на это клевали даже самые отчаявшиеся. Без макияжа понять ее было легче. В ночные часы она менялась, хотя и тут ее нельзя было назвать простой и покорной. Не угадаешь, когда ей снова вздумается натянуть свою многозначительную маску, усеянную кровоподтеками. То страстно отдается, то зевает в самый неподходящий момент. То с утра до вечера убирает, готовит, гладит, а то три-четыре дня подряд праздно валяется у камина, читая "Лир", женские журналы, детективы, Хемингуэя - не одновременно, а кусочек оттуда, кусочек отсюда. Всеми ее поступками руководил единственный резон: "Хочу". Однажды принесла дорогую ручку с пером. - Примите, мсье. - Ты что, с ума сошла? - Не бойся. Я ее сперла. - Сперла?! - Я все краду. А ты не знал? - Все?! - Не в лавках, конечно. В универмагах. Не могу удержаться. Да не переживай ты так. - Вот еще. - Но я переживал. Стоял как столб с ручкой в руке. Она усмехнулась. - Просто хобби. - Посмотрим, как ты повеселишься, когда тебя засадят на полгода в Холлоуэй. Она наливала себе виски. - Твое здоровье. Ненавижу универмаги. И буржуев, но не всех, только англиков. Одним выстрелом двух зайцев. Да ладно, расслабься, выше нос. - Засунула ручку мне в карман. - Вот так. Ты похож на загнанного казуара. - Дай-ка виски. Взяв бутылку, я вспомнил, что и она "куплена". Посмотрел на Алисон - та кивнула. Пока я наливал, она стояла рядом. - Николас, знаешь, отчего ты так серьезно относишься ко всяким пустякам? Потому что ты к себе слишком серьезно относишься. - Одарив меня поддразнивающе-нежной улыбкой, ушла чистить картошку. И я подумал, что, сам того не желая, обидел ее; да и себя тоже. Однажды во сне она кого-то звала. - Кто такой Мишель? - спросил я наутро. - Один человек, которого мне нужно забыть. Об остальном она не умалчивала: о матери, англичанке по рождению, сдержанной, но деспотичной; об отце, начальнике станции, умершем от рака четыре года назад. - Вот откуда мой глупый промежуточный выговор. Всякий раз, как открою рот, мама и папа начинают лаяться в моей глотке. Наверно, потому я и ненавижу Австралию, и люблю ее, там несчастна, а здесь тоскую по дому. Я не порю ерунду? Она то и дело спрашивала, не порет ли ерунду. - Раз я гостила у родственников в Уэльсе. У маминого брата. Господи Иисусе. Там и кенгуру бы запросил пощады. Правда, во мне ей нравились как раз чисто английские качества. Во многом оттого, что я был, как она говорила, "культурный". Пит "рыпел", стоило ей пойти в музей или на концерт. "Да неужели это интереснее выпивки?" - передразнивала она. А как-то сказала: - Знаешь, какой Пит клевый! Хоть и скотина. Я всегда понимаю, что ему надо, о чем он думает, что имеет в виду. А с тобой ничего не понимаю. Ты обижаешься, а я не пойму на что. Радуешься - а я не понимаю чему. Это оттого, что ты англичанин. Тебе мои проблемы незнакомы. В Австралии она закончила среднюю школу и даже год изучала языки в Сиднейском университете. Но тут познакомилась с Питом, и "все усложнилось". Она сделала аборт и переехала в Англию. - Он заставил тебя сделать аборт? Она сидела у меня на коленях. - Он так и не узнал. - Так и не узнал?! - Я не была уверена, его ли это ребенок. - Ах, бедняжка. - Если его - он был бы против. Если нет - не вынес бы. Так что выход один. - А ты разве не... - Нет, не хотела. Он бы только помешал. - Но, смягчившись, добавила: - Хотела, конечно. - И до сих пор хочешь? Помедлила, дернула плечом. - Иногда. Я не видел ее лица. Мы сидели молча, согревая друг друга, остро ощущая соприкосновение наших тел и все, что значил для обоих разговор о ребенке. В нашем возрасте не секс страшен - любовь. Раз вечером мы посмотрели старый фильм Карне "Набережная туманов". Выходя из зала, она плакала; когда мы легли, заплакала снова. И почувствовала, что я в недоумении. - Ты - не я. Ты не так все воспринимаешь. - Почему не так? - Не так. Ты в любой момент можешь отключиться, и тебе будет казаться, что все в порядке. - Не то чтобы в порядке. Просто терпимо. - Там показано то, что я думаю. Что все бессмысленно. Пытаешься стать счастливой, а потом раз - и конец. Это потому, что мы не верим в загробную жизнь. - Не умеем верить. - Когда тебя нет дома, я представляю себе, что ты умер. Каждый день думаю о смерти. Когда мы вдвоем, ей это поперек горла. Представь, что у тебя куча денег, а магазины через час закроются. Волей-неволей приходится хапать. Я не порю ерунду? - Да нет. Ты говоришь о ядерной войне. Она курила. - Не о войне. О нас с тобой. "Бесприютное сердце" на нее не действовало; фальшь она отличала безошибочно. Ей казалось, что быть абсолютно одиноким, не иметь родственников очень неплохо. Как-то, ведя машину, я заговорил о том, что у меня нет близких друзей, и прибег к своей любимой метафоре - стеклянная перегородка между мною и миром, - но она расхохоталась. - Тебе это нравится, - сказала она. - Ты, парень, жалуешься на одиночество, а в глубине души считаешь себя лучше всех. - Я злобно молчал, и она, помедлив дольше, чем нужно, выговорила: - Ты и есть лучше всех. - Что не мешает мне оставаться одиноким. Она пожала плечами: - Женись. Хоть на мне. Словно предложила аспирин, чтоб голова не болела. Я не отрывал глаз от дороги. - Ты же выходишь за Пита. - Конечно: зачем тебе связываться со шлюхой, да еще и не местной. - Я уже устал от намеков на твою провинциальность. - Устал - больше не повторится. Твое слово - закон. Мы избегали заглядывать в провал будущего. Обменивались общими фразами: вот поселимся в хижине, и я буду писать стихи, или купим джип и пересечем Австралию. Мы часто шутили: "Когда приедем в Алис-Спрингс..." - и это значило "никогда". Дни тянулись, перетекали один в другой. Подобного я не испытывал ни разу. Даже в физическом плане, не говоря об остальном. Днем я воспитывал ее: ставил произношение, учил хорошим манерам, обтесывал; ночью воспитывала она. Мы привыкли к этой диалектике, хоть и не могли - наверное, потому, что оба были единственными детьми в семье - понять ее механизм. У каждого было то, чего не хватало другому, плюс совместимость в постели, одинаковые пристрастия, отсутствие комплексов. Она научила меня не только искусству любви, но тогда я этого не понимал. Вспоминаю нас в зале галереи Тейт. Алисон слегка прислонилась ко мне, держит за руку, наслаждаясь Ренуаром, как ребенок леденцом. И я вдруг чувствую: мы - одно тело, одна душа; если сейчас она исчезнет, от меня останется половина. Будь я не столь рассудочен и самодоволен, до меня дошло бы, что этот обморочный ужас - любовь. Я же принял его за желание. Отвез ее домой и раздел. В другой раз мы встретили на Джермин-стрит моего университетского знакомого Билли Уайта, бывшего итонца, члена нашего клуба бунтарей. Был он мил, носа не драл, но, пусть и против желания, всем существом источал дух высшего сословия, избранного круга, безупречных манер и тонкого вкуса. Он позвал нас в бар, попробовать первых в этом году колстерских устриц. Алисон почти не раскрывала рта, но контраст между ней и сидевшими вокруг папиными дочками был не в ее пользу. Когда Билли разливал остатки муската, она на минуточку вышла. - Старик, она очень мила. - Ох... - Я махнул рукой. - Да брось ты. - Симпатичная. - Не все же за принцессами бегать. - Ладно, ладно. Но я-то знал, что у него на уме. После того как мы с ним распрощались, Алисон долго молчала. Мы ехали в Хампстед, в кино. Я заглянул ей в глаза. - Что дуешься? - Иной раз от вас, богатых англиков, просто блевать хочется. - Я не из богатой семьи. Из зажиточной. - Из богатой, из зажиточной - какая разница? Метров через сто она снова заговорила. - Ты делал вид, что мы с тобой едва знакомы. - Глупости. - Чего вы от нее хотите, она ж недавно с дерева слезла. - Чушь какая. - Как будто у меня дырка на брюках. - Все гораздо сложнее. - Да уж, где мне понять. Однажды она сообщила: - Завтра мне надо на собеседование. - А ты хочешь идти? - А ты хочешь, чтоб я пошла? - Я-то при чем? Сама решай. - Хорошо бы меня приняли. Просто чтоб знать: хоть на что-то гожусь. Она заговорила о другом, и позже я не стал возвращаться к этой теме. Мог, но не стал. А назавтра и я получил приглашение на собеседование. Алисон уже вернулась - ей показалось, что все прошло нормально. Через три дня ей сообщили, что она допущена к стажировке и должна приступить к работе в десятидневный срок. Меня экзаменовал целый комитет обходительных чинуш. Алисон ждала у дверей, и мы отправились обедать в итальянский ресторан, чувствуя неловкость, как чужие. Она была бледная, усталая, щеки отвисли. Я спросил, чем она занималась, пока меня не было. - Писала ответ. - Туда? - Туда. - Какой? - А ты как думаешь? - Согласилась? Тягостное молчание. Я знал, что она хочет услышать, но язык не поворачивался. Я был как лунатик, проснувшийся на самом краю крыши. Женитьба, обустройство - нет, к этому я не готов. В душе я не доверял ей: между нами лежало нечто пугающее, смутное, трудноопределимое, и породила его она, а не я. - Некоторые их самолеты садятся в Афинах. Если ты попадешь в Грецию, будем видеться. А останешься в Лондоне - тем более. И мы стали обсуждать, как тут устроимся, когда мне откажут. Не отказали. Пришло известие, что моя кандидатура рассматривается педкомиссией в Афинах. "Простая формальность". В Греции надо быть в первых числах октября. Поднявшись на свой этаж, я протянул письмо Алисон и не сводил с нее глаз, пока она читала. Я ожидал, что она расстроится - ничего похожего. Поцеловала меня. - Я же говорила! - Говорила. - Это нужно отпраздновать. Поехали на природу. Я подчинился. Горевать она не собиралась, и я по трусости не задался вопросом, почему это меня так задевает. Мы поехали на природу, потом в кино, потом на танцы в Сохо; она все еще не думала горевать. Но после любви сон не шел к нам, и пришлось поговорить начистоту. - Алисон, что мне делать завтра? - Напиши, что согласен. - А ты хочешь, чтобы я согласился? - Опять двадцать пять. Мы лежали на спине, ее глаза были открыты. Фонарь отбрасывал на потолок дрожащую тень листвы. - Если б ты знала, как я к тебе отношусь... - Знаю, знаю. И опять осуждающее молчание. Я дотронулся до ее голого плеча. Она отвела мою руку, но не отпустила. - Ты ко мне, я к тебе - что за разговор? Не я и не ты, а мы. Я отношусь к тебе так же, как ты ко мне.. Я ведь женщина. В панике я сформулировал вопрос: - Ты выйдешь за меня, если я сделаю тебе предложение? - Так об этом не спрашивают. - Да я б завтра женился на тебе, если б был уверен, что ты сама этого хочешь. - Ох, Нико, Нико. - Ливень хлестнул в оконные стекла. Она шлепнула меня по руке. Воцарилось молчание. - Я должен уехать из этой страны, понимаешь? Она не ответила, но, помедлив, заговорила: - На следующей неделе Пит возвращается. - И что он намерен делать? - Не бойся. Он знает. - Откуда ты знаешь, что знает? - Я написала ему. - Что он ответил? - Без обид, - выдохнула она. - Хочешь снова быть с ним? Она оперлась на локоть, повернула мое лицо к себе, наклонилась. - Скажи: "Выходи за меня замуж". - Выходи за меня замуж. - Не выйду. - И отвернулась. - Зачем ты это сделала? - Так проще. Я стану стюардессой, ты уедешь в Грецию. Ты свободен. - И ты. - Ну хорошо, и я. Доволен? Быстрыми, длинными волнами дождь гулял по вершинам деревьев, бил по крыше и окнам - неурочный, весенний. Казалось, спальня полна невысказанных фраз, молчаливых укоров; тревожная тишина, как на мосту, который вот-вот рухнет. Мы лежали рядом, не касаясь друг друга, барельефы на разоренной могиле кровати, до тошноты боясь облечь свои мысли в слова. Наконец она заговорила, пытаясь справиться с неожиданно охрипшим голосом: - Я не хочу делать тебе больно, а чем больше я лезу к тебе тем тебе больнее. И не хочу, чтобы ты делал мне больно, а чем больше ты меня отталкиваешь, тем больнее мне. - Ненадолго встала. Снова залезла в постель. - Ну как, решено? - Похоже, да. Больше мы не разговаривали. Скоро - по-моему, слишком скоро - она уснула. Все утро она натужно веселилась. Я позвонил в Совет. Выслушал поздравления и напутствия мисс Спенсер-Хейг и второй раз - дай бог, последний! - пригласил ее позавтракать. 5 Алисон так и не узнала - да и сам я вряд ли отдавал себе отчет, - что в конце сентября я изменил ей с другой. Этой другой была Греция. Я поехал бы туда, даже провалив собеседование. В школе нам греческий не преподавали; все мои знания о новой Греции сводились к смерти Байрона в Миссолунги. Но в то утро в Британском совете семя упало на благодатную почву. Будто мне указали на выход из тупика, которого я до той поры не замечал. Греция... почему эта идея сразу не пришла мне в голову? Я еду в Грецию - звучит! Никто из моих знакомых там не был - современные мидяне, туристы, хлынули позже. Я проштудировал все книги об этой стране, какие смог достать. Меня поразило, как мало я знаю. Я читал запоем; и, словно, средневековый король, влюбился в изображение, еще не видя оригинала. Словом, теперь я бежал в определенном направлении, а не куда глаза глядят, И Алисон воспринимал только в связи с поездкой в Грецию. Когда любил ее, мечтал, что мы будем там вместе; когда охладевал - что там, наконец, избавлюсь от нее. Сама по себе она ничего не значила. Из подкомиссии пришла телеграмма, подтверждающая мое назначение, а потом - контракт, который я должен был подписать, и любезное письмо на ломаном английском от директора школы. Мисс Спенсер-Хейг разыскала адрес человека, работавшего там в прошлом году - теперь он жил в Нортамберленде. Его нанимали не через Британский совет, и она о нем ничего не знала, кроме имени. Я написал ему, но ответа не получил. До отъезда оставалось десять дней. Алисон вела себя ужасно. Квартиру на Рассел-сквер пришлось освободить, и мы три дня метались в поисках нового жилья. Наконец наткнулись на большую комнату-мастерскую окнами на Бейкер-стрит. Сборы и переезд издергали нас обоих. Я уезжал только 2 октября, а Алисон уже начала работать, и невозможно было смириться с необходимостью рано вставать и жить по расписанию. Дважды мы крепко поругались. В первый раз затеяла ссору она, постепенно дошла до белого каления, кляла мужской пол вообще и меня в особенности. Пижон, свинья, гнусный юбочник и все в таком роде. На следующий день (за завтраком она гордо молчала) я заехал за ней на службу, зря прождал битый час и вернулся домой. Там ее тоже не было. Позвонил: нет, никого из стажерок сегодня не задержали. Злобно ждал до одиннадцати. Наконец явилась. Не говоря ни слова, сняла пальто в ванной, намазалась на ночь молочком. - Где тебя черти носили? - Я с тобой не разговариваю. Склонилась над плитой в закутке, который служил нам кухней. Это она настояла: жилье должно быть дешевым. А меня с души воротило от того, что приходится есть и спать в одном и том же помещении, делить с соседями ванную, шептаться и шикать, чтобы тебя не подслушали. - Я знаю, где ты была. - Ну и знай себе. - Ты была у Пита. - Так точно. У Пита. - Мутный от бешенства взгляд. - и что дальше? - Могла бы подождать до четверга. - А зачем ждать? Тут я взорвался. Припомнил ей все грехи, действительные и мнимые. Не отвечая, она разделась, легла, отвернулась к стенке. Заплакала. В воцарившейся тишине я с огромным облегчением подумал, что скоро избавлюсь от всего этого. Не то чтобы я и вправду считал ее виноватой - просто не мог простить, что довела меня до беспочвенных упреков. Остыв, я сел рядом - смотреть, как слезы сочатся из-под набухших век. - Я ждал тебя весь вечер. - Я была в кино. А не у Пита. - И зачем соврала? - Потому что ты мне не доверяешь. Думаешь, что я в самом деле могу к нему пойти. - Неужели напоследок обязательно надо все испортить? - Я хотела покончить с собой. Если б не струсила, бросилась бы под поезд. Стояла на платформе и собиралась прыгнуть. - Хочешь виски? - Я принес ей бокал. - Мне кажется, тебе нельзя оставаться одной. Может, кто-нибудь из стюардесс... - Никогда больше не буду жить рядом с женщинами. - Вернешься к Питу? Нахмурилась. - А ты собираешься просить, чтоб не возвращалась? - Нет. Вытянулась, уставилась в стену. Впервые за вечер слабо улыбнулась: виски подействовало. - Как у Хогарта. "Любовь в новом стиле. Пять недель спустя". - Мир? - Вряд ли он когда-нибудь наступит. - Думаешь, я стал бы весь вечер дожидаться кого-нибудь, кроме тебя? - Думаешь, я вернулась бы сегодня к кому-нибудь, кроме тебя? Протянула бокал: еще. Я поцеловал ее запястье, пошел за бутылкой. - Знаешь, о чем я думала? - спросила она вдогонку - Нет. - Если б я покончила с собой, ты бы только обрадовался. Растрезвонил бы, что я умерла от любви к тебе. Поэтому я никогда не наложу на себя руки. Чтобы не удружить какому-нибудь говну вроде тебя. - Тебе не стыдно? - Потом я решила, что сперва надо написать записку и все объяснить. - Она еще смотрела враждебно. - В сумочке. Блокнот. - Я вытащил его. - Там, в конце. Две последние странички были исписаны ее детским почерком. - Когда ты это писала? - Читай. Не хочу больше жить. Давно не хочу. Мне хорошо только тут, на курсах, где я думаю о деле, или когда читаю, или в кино. Или в постели. Хорошо, только когда я забываю о себе. Когда есть лишь глаза, или уши, или кожа. За два-три последних года не помню ни одной счастливой минуты. С тех пор, как сделала аборт. Помню только, как иногда заставляла себя быть счастливой: посмотришь в зеркало, и кажется, что счастлива. Две заключительные фразы жирно зачеркнуты. Я заглянул в ее серые глаза. - Ты все выдумываешь. - Я написала это сегодня, за кофе. Убила бы себя прямо в буфете, без лишнего шума, если б нашла чем. - Истерика какая-то. - А я и есть истеричка! - Почти крик. - И симулянтка. Специально писала, чтоб я прочел. Долгая пауза. Она зажмурилась. - Только прочел? И снова расплакалась, уже п моих объятиях. Я попытался се успокоить. Обещал отложить поездку, отказаться от места - и наконец она сделала вид, что приняла эти потоки вранья за чистую монету. Утром я уговорил ее позвонить на курсы и сказаться больной; весь день мы провели за городом. Назавтра - до отъезда оставалось три дня - пришла открытка с нортамберлендским штемпелем. Митфорд, человек, работавший на Фраксосс, сообщал, что вот-вот будет в Лондоне и мы сможем встретиться. В среду я позвонил ему в офицерский клуб и пригласил выпить. Оказалось, он на два-три года старше, загорелый, с выпуклыми голубыми глазами на узком лице. То и дело поглаживал темные подполковничьи усики, одет был в темно-синий пиджак с военным галстуком. От него за версту разило солдафоном; между нами сразу завязалась партизанская война самолюбий. Он десантировался в оккупированную немцами Грецию и всех знаменитых кондотьеров тех лет называл запросто, по именам: Ксан, Падди. Соответствовать триединому стандарту истинного филэллина (джентльмен, исследователь, головорез) ему мешали ненатуральный выговор и шаткий, косноязычный жаргон приготовишки в стиле виконта Монтгомери. Догматизм, нетерпимость. Весь мир расчерчен окопами. Захмелев, я полез на рожон: заявил, что в войсках два года жил только страстным предвкушением дембеля. Глупее не придумаешь. Я хотел получить от него информацию, а вызвал неприязнь; в конце концов я признался, что мой отец был офицером регулярной армии, и спросил об острове. Кивком он указал на застекленную стойку с закусками. - Вот это остров. - И, тыча сигаретой: - Его местные называют... - Греческое слово. - То бишь пирог. На вид - один к одному, понял, старик? Водораздел. По одну сторону, вот тут, школа и деревня. Больше ни на северной стороне, ни на другой, южной, ничего нет. Вот такой расклад. - А школа? - Лучшая в стране, без балды. - Дисциплина? Он вскинул руку жестом каратиста. - Работа тяжелая? - Средней паршивости. - Глядя в зеркало за стойкой, он подкрутил усы и пробормотал названия двух или трех учебников. Я спросил, куда пойти вечером. - Некуда. Остров красивый, гуляй, если нравится. Птички, пчелки, жу-жу. - А деревня? Он мрачно усмехнулся: - Ты что, старик, решил, что в Греции деревни такие же, как у нас? Общество - полный ноль. Учительские жены. Полдюжины чиновников. Наездом - поп с попадьей. - Вскинул подбородок, словно воротничок слишком жал. Нервный жест, скрывающий минутное колебание. - Несколько вилл. Но они десять месяцев в году заколочены. - Да, умеешь ты утешить. - Дыра. Что уж тут, дыра жуткая. Да и хозяева вилл тоже серятина. Кроме одного, но с ним ты вряд ли увидишься. - Почему? - Если честно, мы с ним поцапались, я ведь что думаю, то и режу в лицо. - Да из-за чего? - Мерзавец сотрудничал с немцами. Отсюда и поехало. - Он выдохнул клуб дыма. - Так что придется тебе общаться с препсоставом. - По-английски-то они говорят? - В основном по-французски. Есть еще грек, второй учитель английского. Тот еще раздолбай. Я раз не выдержал, засветил ему. - Я вижу, ты там времени не терял. Он рассмеялся: - Не целоваться же с ними. - Почувствовал, что вышел из роли. - Крестьяне, особенно критские - соль земли. Парни что надо. Уж поверь мне. Точно говорю. Я спросил, почему он уехал. - Если честно, книгу пишу. Воспоминания о войне, все такое. Издательские дела. Было в нем что-то жалкое; одно дело - рыскать вдоль линии фронта подобно пакостному бойскауту, взрывать мосты и щеголять в живописно простреленном мундире; другое - мыкаться в пресном, благополучном мире, чувствуя себя ихтиозавром, выброшенным на берег. - Без Англии начнешь загибаться, - частил он. - Тем более, ты греческого не знаешь. Запьешь. Все пьют. Поголовно. - И заговорил о рецине и арецинато, раки и узо, а там и о женщинах. - К афинским девушкам не суйся, если не хочешь заработать сифак. - А на острове? - Глухо, старик. Таких уродок во всем Эгейском море не сыщешь. И потом - сельская честь. До самой смерти будешь на аптеку работать. Так что не советую. Я еще до острова обжегся. - Он усмехнулся с видом тертого калача. Я довез его до дверей клуба. Промозглый день клонился к вечеру, прохожие, машины, все вокруг приобретало тускло-серый оттенок. Я спросил, почему он ушел из армии. - Слишком уж там все закостенело, старина. В мирное время это особенно чувствуется. Я подумал, что на самом деле, похоже, его комиссовали вчистую; за казарменными замашками в нем сквозило беспокойство припадочного. Мы прибыли. - Как по-твоему, я справлюсь? Он с сомнением оглядел меня. - Держи их в черном теле. Иначе каюк. Не поддавайся. Тот, кто был там до меня, сломался. Я его не застал, но, видно, у него крыша поехала. Не смог совладать с учениками. Он вылез из машины. - Ну, ни пуха, старик. - Ухмылка. - И знаешь? - Он вцепился в дверцу. - Не ходи в зал ожидания. И захлопнул дверцу, так ловко, словно заранее подготовился. Я быстро открыл ее и, высунувшись, крикнул ему вслед: - Куда-куда? Он обернулся, но не ответил, только махнул рукой. Толпа на Трафальгар-сквер поглотила его. Эта улыбка не шла у меня из головы. Она маскировала брешь, то, что он оставил при себе, финальную фразу, загадку. Зал ожидания, зал ожидания, зал ожидания; я повторял это снова и снова, пока не наступила ночь. 6 Я заехал за Алисон, и мы отправились в гараж, хозяин которого подрядился продать мою машину. Я-то собирался подарить машину ей, но она отказалась. - Она будет напоминать мне о тебе. - Тем лучше. - Не хочу все время тебя помнить. И видеть никого на твоем сиденье не хочу. - Может, хоть деньги заберешь? Много за нее не дадут. - Чаевые? - Чушь. - Мне ничего не надо. Но я-то знал, что она мечтает о мотороллере. Оставлю чек с надписью "На мотороллер", она должна его взять. Последний вечер прошел на удивление спокойно; словно я уже уехал, и разговариваем не мы, а наши тени. Мы обсудили, что будем делать завтра. Она не хотела меня провожать (я уезжал поездом, с вокзала Виктория); позавтракаем как обычно, она пойдет на работу, так чище и проще всего. Поговорили о будущем. Как только получится, она полетит в Афины. Если не выйдет, Рождество я справлю в Англии. Можно встретиться где-нибудь на полдороге - в Риме, в Швейцарии. - В Алис-Спрингс, - сказала она. Ночью мы не могли уснуть, и каждый знал, что другой не спит, а заговорить боялся. Она нашла мою руку. Мы лежали молча. Потом она сказала: - Я буду ждать тебя. Не веришь? - Я молчал. - Мне кажется, я дождусь. Честное слово. - Знаю. - Ты всегда говоришь "Знаю". Вместо того чтоб ответить как следует. - Знаю. - Она ущипнула меня. - Предположим, я скажу: да, жди, дай мне год на размышление. И ты будешь ждать, ждать. - Подумаешь! - Но это просто дико. Это все равно что обручиться, не решив, женишься ты или нет. А потом выяснится, что нет. Мы не должны давать обязательств. У нас нет выбора. - Не злись. Пожалуйста, не злись. - Посмотрим, что будет дальше. Тишина. - Я просто подумала, как вернусь сюда завтра вечером. - Я буду писать. Каждый день. - Как хорошо. - Это же вроде теста. Сильно ли мы будем скучать. - Я знаю, что это такое, когда уезжают. Неделю умираешь, неделю просто больно, потом начинаешь забывать, а потом кажется, что ничего и не было, что было не с тобой, и вот ты плюешь на все. И говоришь себе: динго, это жизнь, так уж она устроена. Так уж устроена эта глупая жизнь. Как будто не потеряла что-то навсегда. - Я не забуду тебя. Никогда не забуду. - Забудешь. И я тебя тоже. - Мы выдержим. Как бы печально все ни обернулось. После долгого молчания она сказала: - Да ты и знать не знаешь, что такое печаль. Мы проспали. Я специально поставил будильник так, чтобы времени осталось в обрез - некогда будет рыдать, Алисон на ходу завтракала. Мы говорили обо всякой ерунде: теперь надо брать у молочника только одну бутылку, куда пропал мой читательский билет. Наконец она допила кофе, и мы оказались у двери. Я смотрел ей в лицо, словно еще не поздно, словно все - лишь дурной сон; серые глаза, пухлые щечки. Навернулись слезы, она открыла рот, чтобы что-то сказать. Не сказала, подалась ко мне, отчаянно, неловко, поцеловала так быстро, что я почти не ощутил ее губ; и была такова. Верблюжье пальто исчезло за поворотом лестницы. Не оглянулась. Я подошел к окну: она в спешке пересекала улицу, светлое пальто, соломенные волосы под цвет пальто, рука ныряет в сумочку, платок - к носу; не оглянулась, ни разу. Бросилась бежать. Я отворил окно, высунулся и смотрел, пока она не свернула на Марилебон-роуд. И даже там, на самом углу, нет, не оглянулась. Я отошел от окна, вымыл посуду, застелил постель; потом сел к столу, выписал чек на пятьдесят фунтов и написал записку. Милая Алисон, поверь, если кто-нибудь вообще, то именно ты; мне было тяжелее, чем казалось со стороны - ведь не психи же мы с тобой. Прошу тебя, носи сережки. Прошу тебя, возьми эти деньги, купи мотороллер и навести наши места - и вообще делай с ними что хочешь. Прошу тебя, держи себя в руках. Господи, если 6 я был достоин того, чтоб меня ждали... Николас. Это должно было выглядеть экспромтом, хотя я взвешивал каждое слово несколько дней. Я положил записку и чек в конверт и пристроил его на камине рядом с гагатовыми сережками в футляре - как-то мы увидели их на витрине закрытой антикварной лавки. Потом побрился и вышел, чтобы поймать такси. Когда машина свернула с нашей улицы, я остро ощутил, что спасся; и, пожалуй, столь же острым было мерзкое сознание, что она любила сильнее, чем я, а значит, в каком-то невыразимом смысле я выиграл. Итак, предвкушая незнаемое, вновь становясь на крыло, я насладился сердечной победой. Терпкое чувство; но мне нравилось терпкое. Я ехал на вокзал, как голодный идет обедать, пропустив пару фужеров мансанильи. Замурлыкал песенку - не мужественная попытка скрыть свое горе, а непристойная, откровенная жажда отпраздновать освобождение. 7 Через четыре дня я стоял на горе Гимет, над мегаполисом Афины-Пирей, над городами и предместьями, над домами, рассыпавшимися по равнине Аттики, словно мириады игральных костей. К югу простиралось ярко-синее предосеннее море, острова цвета светлой пемзы, а дальше, на горизонте, в роскошной оправе земли и воды, вырисовывались горы Пелопоннеса. Безмятежность, великолепие, царственность; слова затертые, но остальные тут не годились. Видимость была миль восемьдесят, бескрайний, величавый пейзаж просматривался четко, контрастно, как тысячи лет назад. Я чувствовал себя космонавтом, стоящим по колено в марсианском тимьяне под небом, не знающим ни облаков, ни пыли. Бледные руки лондонца. Даже они теперь каза