обность возвращения к первоначальному состоянию отчасти обусловлена действием тепла и холода. Но вещи, которые были расширены не при помощи тепла, а каким-нибудь усилием, наиболее стремительно возвращаются в свое исходное положение (даже без увеличения холода и уменьшения тепла), как только усилие прекратилось, как мы это наблюдаем при высасывании воздуха из стеклянного яйца и при надувании мехов. Но это еще более очевидно в твердых и плотных телах. Если, например, растягивается силой лоскут материи или струна арфы, то они по удалении действующей причины укорачиваются с величайшей быстротой, и то же самое бывает при сжатии. Ибо воздух, сжатый и запертый с помощью давления, прорывается с большой силой. И в самом деле, мы наблюдаем целый ряд движений, обусловленных ударом одного твердого тела о другое. Эти движения, которые обычно называют насильственными движениями и при которых плотные тела вынуждаются к движению и несутся по воздуху и по воде, суть не что иное, как усилия частей вытолкнутого тела освободиться от сжатия, и, однако, тут нет никаких явных следов тепла и холода. И нельзя защищать учение Телезио таким аргументом, что, мол, к каждому естественному объему приурочены в определенной пропорции тепло и холод так, чтобы определенное отношение между указанными моментами оставалось одинаковым, поэтому если объем материального тела увеличился или уменьшился, то и без изменения количества тепла или холода в нем может получиться тот же результат, как если бы такое изменение произошло, ибо в этом случае в пространство вложено большее или меньшее количество материи, чем то, которое соответствует ее пропорции к теплу и холоду. И хотя указанные доводы и не абсурдны в рассуждении, они тем не менее свойственны людям, которые всегда ищут какой-нибудь выдумки, способной подкрепить их предвзятую мысль, и игнорируют в своем исследовании природу и факты. Ибо если мы даже и увеличим количество тепла и холода в таких расширенных или сжатых телах и увеличим в большей мере, чем это допускает сама сущность и природа тела (пусть, например, упомянутый кусок растянутой материи будет нагрет огнем), то все же это не восстановит равновесия и не уничтожит тенденции к возвращению в первоначальное состояние. Этим ясно доказывается, что свойство пространственности (spatiatio) не зависит в какой бы то ни было значительной степени от тепла и холода, хотя это именно то свойство, которое больше всего служило аргументом в пользу этих начал. Далее следуют два свойства, о которых все говорят и которые имеют широкое распространение, именно те свойства, в силу которых тела движутся по направлению к большим массам и собраниям однородных им тел. И это явление, как и все остальные, люди исследуют или легкомысленно, или неправильно, ибо ходячая школьная философия считает достаточным различать естественное и насильственное движения и утверждать, что естественным движением тяжелых тел является движение вниз, а легких тел -- вверх. Но такого рода спекуляции мало обогащают философию, ибо термины "природа", "искусство" и "насилие" являются лишь игрой слов и пустяками. Между тем ведь следовало бы не только отнести это движение к природе, но и стараться найти в этом же движении специфические свойства и стремления естественного тела, ибо имеется много других естественных движений, возникающих из самых различных состояний вещей. Поэтому вопрос этот должен был бы быть исследован с учетом всех различий. Мало того, можно утверждать, что те самые движения, которые они называют насильственными, более соответствуют природе, чем те, которые они называют естественными, если считать более соответственным природе то, что сильнее, или даже то, что больше находится в соответствии с законами Вселенной. Ибо это движение падения и подъема вверх не представляет собой чего-либо непреложного и не имеет даже универсального характера, а лишь, если можно так выразиться, локальный, будучи приурочено лишь к определенным областям. Оно, кроме того, подчинено другим движениям. Сказать же, что тяжелые предметы движутся вниз, а легкие -- вверх, это то же, что сказать, что тяжелые предметы тяжелы, а легкие легки. Ибо то, что выражено в предикате, уже по смыслу самого термина содержится в субъекте. Но если под тяжелыми предметами философы подразумевают плотные, а под легкими -- разреженные, тогда они делают некоторый шаг вперед, но доходят, скорее, до познания дополнительного и сопутствующего явления, чем до познания причин. Те же, кто, с другой стороны, объясняет стремление тяжелых тел таким образом, что, мол, они стремятся к центру земли, а легких -- что они стремятся к небесным сферам и областям как к свойственным им местам, конечно, высказывают нечто определенное и даже устанавливают определенную причину, однако это всецело ошибочно. Места ведь не являются силами, а на тело нельзя действовать иначе как через другое тело; и всякое быстрое движение тела, которое представляется нам как бы стремлением найти себе место, на деле есть стремление не просто занять какое-нибудь место или положение, но положение по отношению к некоторому другому телу. ...... ОПЫТЫ ИЛИ НАСТАВЛЕНИЯ НРАВСТВЕННЫЕ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ ПОСВЯЩЕНИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ "ОПЫТОВ" 1597 Г. М-ру Антони Бэкону Любезный брат мой! Я поступаю ныне подобно тем владельцам садов, которые, имея плохих соседей, собирают плоды, прежде чем они созреют, опасаясь, чтобы их не разворовали. Эти плоды моих размышлений готовы были выйти в свет. Задержать их выход было бы хлопотно и могло подать повод к толкам; пустить их на волю судеб значило бы подвергнуть их опасности искажения или приукрашивания, как вздумалось бы любому их издателю. Вот почему я почел за лучшее издать их самому так, как они некогда вышли из-под моего пера, что не грозит никакими неприятностями, разве что автора их упрекнут в слабости. Я всегда был того мнения, что изъятие своих произведений из обращения (за исключением особых случаев) может быть поступком столь же тщеславным, как и навязывание их читателю. Так что я в этом случае сам явился себе цензором и не нашел их ни в чем противными религии или же вредными для нравов, но, скорее, как кажется мне, целительными. Единственно, почему я выпускаю их неохотно, это потому, что они будут подобны новым полупенсовым монетам: серебро в них полноценно, но монеты очень уж мелки. Но раз уж они не остались со своим создателем, а хотят гулять по свету, я представляю их тебе, как ближайшему мне по крови, посвящая их, каковы они есть, нашей любви; она во мне так сильна (уверяю тебя), что я иной раз желаю себе твои недуги, дабы ум твой, столь деятельный и сильный, мог служить ее величеству, а я имел возможность посвятить себя всецело созерцанию и занятиям, которые всего более мне по душе. Препоручаю тебя всевышнему. Писано в моей адвокатской конторе на Грейс-Инн, 30 января 1597 года. Любящий тебя брат Фрэнсис Бэкон ПОСВЯЩЕНИЕ К ИЗДАНИЮ "ОПЫТОВ" 1612 Г. Генриху, принцу Уэльскому, герцогу Корнуэльскому и графу Честерскому Ваше высочество! Разделив жизнь свою на две части -- созерцательную и деятельную, -- я желал бы преподнести ее величеству и вашему высочеству скромные плоды обеих этих частей. Обстоятельные трактаты требуют досуга пишущего, равно как и досуга читателя, между тем как ваше высочество заняты своими королевскими делами, а я -- постоянной службою. Это и вынудило меня избрать иной род -- кратких очерков, примечательных, скорее, содержанием, нежели тщательностью отделки, которые я назвал "Опытами". Слово это новое, сама же вещь отнюдь не нова. Ибо послания Сенеки к Луцилию, если хорошенько в них разобраться, не что иное как "Опыты", т. е. отрывочные размышления, хотя и облеченные в форму посланий. Я знаю, что эти мои труды недостойны вашего высочества: ибо что может быть вас достойно? Но я питаю надежду, что они, как малая толика соли, возбудят в вас аппетит, не пресыщая. И хотя они касаются вещей, наиболее обычных и в жизни людей, и в их сочинениях (чего удалось мне достичь, я не знаю), однако я старался избегать в них пошлости и черпать больше из опыта, нежели из книг; так что они не являются ни повторением, ни пустыми вымыслами. Как бы то ни было, я смиренно прошу ваше высочество благосклонно принять их и заключить отсюда, что если я так стремлюсь доказать свою преданность вашему высочеству по собственному своему почину, то тем более готов я служить исполнению приказаний ваших. Желая вашему высочеству всех благ вашего высокого сана, остаюсь вашего высочества смиренным слугою. Фр. Сент-Албан ПОСВЯЩЕНИЕ К ИЗДАНИЮ "ОПЫТОВ" 1625 Г. Моему милостивому господину светлейшему герцогу Бэкингему, лорду-адмиралу Англии Милорд! Соломон сказал: "Добрая слава подобна драгоценному благовонию". Такова, несомненно, будет судьба вашего имени в потомстве. Ибо вы равно возвеличены судьбою и собственными заслугами и посеяли много доброго, чему суждено жить долго. Сейчас я выпускаю в свет мои "Опыты", которые из всех моих сочинений получили наибольшее распространение; надо полагать, потому, что они ближе всего к практическим делам и чувствам людей. Я увеличил их число и улучшил достоинство, так что они представляют совершенно повое сочинение. Преданность моя вашей светлости и милости, оказанные мне вами, побуждают меня предпослать ему ваше имя как в английском, так и в латинском изданиях. Ибо я надеюсь, что латинское издание (будучи на языке международном) будет жить, покуда живут книги. Мое "Восстановление" я посвятил королю; мою "Историю Генриха Седьмого" (которую я ныне тоже перевел на латинский) и части "Естественной истории" -- принцу; а эти "Опыты" -- вашей светлости. Они принадлежат к лучшим плодам, которые божьей милостью могло принести мое перо. Да сохранит Бог вашу светлость! Вашей светлости преданный и верный слуга Фр. Сент-Албан I. Об истине "Что есть истина?" -- спросил насмешливо Пилат и не стал дожидаться ответа. Разумеется, есть люди, которые испытывают восторг от неопределенности и головокружения и считают, что они попадут в рабство, если станут придерживаться какого-либо неизменного убеждения, что истина повлияет на свободу воли как в мыслях, так и в поступках. И хотя секты такого рода философов исчезли, еще остаются нерешительные умы, которые сохраняют эту привычку, хотя они и не пользуются таким влиянием, какое имели философы древности. Но ложь попадает в фавор не только потому, что для обнаружения истины нужно преодолеть трудности и приложить труд; и не потому, что, когда истина обнаружена, она налагает ограничения на мысли людей; а в силу естественной, хотя и порочной любви ко лжи, как таковой. Одна из более поздних философских школ греков занималась этим вопросом и зашла в тупик, не зная, что же во лжи есть такого, что она нравится людям, хотя она и не доставляет им наслаждения, как поэтам, и не приносит им барыша, как торговцам, а просто нравится ради самой лжи. Но я не могу не сказать: эта самая истина есть обнаженный и открытый дневной свет, при котором маски, представления и торжества мира выглядят в половину менее величественными и утонченными, чем при свете свечей. Возможно, истина и может по своей ценности приблизиться к жемчугу, который лучше всего выглядит днем, но она никогда не поднимется до ценности алмаза или карбункула, которые смотрятся при самом разном освещении. Действительно, примесь лжи всегда увеличивает наслаждение. Разве кто-либо усомнится в том, что если бы умы людей были освобождены от суетных мнений, лестных надежд, ложных оценок, свободной игры воображения и тому подобного, то они у многих людей сжались бы и обеднели, исполнились бы меланхолии и отвращения и стали бы неприятны им же самим. Один из отцов в великой суровости назвал поэзию "vinum daemonum"[1], поскольку она насыщает воображение, и все же она является лишь тенью лжи. Но вред приносит не та ложь, которая проходит, не задерживаясь, сквозь ум, а та, которая пускает корни и укрепляется в нем, т. е. такая ложь, о которой мы говорили ранее. Но как бы ни представлялись все эти вещи в извращенных суждениях и чувствах людей, все же истина, которая действительно только сама может судить о себе, учит, что поиски истины, т. е. любовь к ней и ухаживание за нею, знание истины, т. е. ее присутствие, и вера в истину, т. е. наслаждение ею, составляют высшее благо человеческой натуры. Первым созданием Бога, в трудах дней его, был свет видимый, последним -- свет разума; и его субботний труд с того времени всегда есть свет его духа. Сначала он вдохнул свет в лицо материи, или хаоса; затем -- свет в лицо человека, и с тех пор он постоянно вдохновляет и вызывает свет в лицах избранников своих. Ведь прекрасно сказал тот поэт, который украсил секту, в других отношениях уступавшую остальным: "Приятно стоять на берегу и видеть корабли, борющиеся с волнами; приятно стоять у окна замка и наблюдать внизу битву со всеми ее превратностями; но ни с чем не сравнимо то наслаждение, когда стоишь на прочном основании истины (вершина, которую ничто не может превзойти и где воздух всегда свеж и чист) и наблюдаешь ошибки, и блуждания, и туманы, и бури внизу в долине"[2]. Это правильно, но всегда это зрелище должно наблюдать с жалостью, а не с напыщенностью или гордостью. Разумеется, добиться того, чтобы ум человека действовал в милосердии, покоился на провидении и опирался на столпы истины, значит достичь рая на земле. Если перейти от теологической и философской истины к мирской, то даже те, кто сам не придерживается этого правила, признают, что честность и прямота в делах составляют честь человеческой натуры и что добавление лжи подобно примеси в золотой или серебряной монете; это, быть может, и улучшает обработку металла, но портит его чистоту. Ибо эти извилистые и кривые пути суть действия змия, который бесчестно передвигается на брюхе, а не на ногах. Нет другого порока, который бы так покрывал человека позором, как если его найдут лживым и вероломным; и поэтому очень хорошо сказал Монтень, когда он исследовал причину того, почему лживое слово является таким бесчестьем и таким позорным обвинением: "Если хорошенько взвесить, то сказать, что человек лжет, это значит сказать, что он смел перед Богом и труслив перед людьми"[3]. Ибо ложь открыта Богу и ускользает от человека. Безусловно, вся преступность лжи и вероломства ни в чем не может быть выражена более полно, как в том, что она будет последним трубным гласом, который призовет род человеческий на суд божий, ибо предсказано, что, когда придет Христос, он не найдет веры на земле. II. О смерти Люди страшатся смерти, как малые дети потемок; и как у детей этот врожденный страх усиливается сказками, так же точно и страх смерти. Конечно, мысль о смерти как каре за грехи и переходе в иной мир благочестива. Но боязнь ее как неизбежной дани природе есть слабость. Да и в благочестивые о ней размышления примешивается порой доля суетности и суеверия. В иных монашеских сочинениях о смертных муках нам напоминают, какова боль, ощущаемая человеком, если терзать хотя бы кончик пальца его, и каковы, следовательно, должны быть муки смерти, когда разрушается все тело. А между тем смерть зачастую менее мучительна, чем повреждение одного члена, ибо самые важные для жизни органы не есть самые чувствительные. "Pompa mortis magis terret quam mors ipsa"[4] -- слова эти заключают в себе и философскую и житейскую истину. Стоны, судороги, мертвенный лик, слезы друзей, траур, погребение и прочее -- вот отчего смерть предстает ужасной. Заметьте, что нет в душе человека такой даже самой слабой страсти, которая не побеждала бы страха смерти; а значит, смерть не может быть столь уж страшным врагом, раз есть у человека целая рать, способная ее одолеть. Месть торжествует над смертью; любовь ее презирает; честь призывает ее; горе ищет в ней прибежища; страх предвосхищает ее. А когда убил себя император Отон, жалость -- это слабейшее из чувств -- многих побудила искать смерти из сочувствия императору и в знак верности. Сюда же Сенека прибавляет еще прихотливость и пресыщение: "Cogita quamdiu eadem feceris, mori velle non tantum fortis, aut miser, sed etiam fastidiosus potest"[5]. Ведь человек бывает готов умереть, не будучи ни храбрецом, ни несчастливцем, оттого только, что ему наскучит однообразие. Заметьте и то, как мало действует приближение смерти на сильных духом, ибо каждый из них до конца остается самим собой. Цезарь Август умер с любезностью на устах: "Livia, conjugii nostri memor, vive et vale!"[6] Тиберий -- продолжая лукавить; как говорит Тацит: "Jam Tiberium vires, et corpus, non dissimulatio, deserebant"[7]; Веспасиан -- с шуткой, сидя на стульчаке: "Ut puto deus fio"[8]; Гальба -- с изречением, подставляя шею убийце: "Feri, si ex re sit populi Romani"[9]; Септимий Север -- впопыхах: "Adeste, si quid mihi restat agendum"[10]. И так далее. Стоики, несомненно, уделяли смерти чрезмерно много внимания и пышными к ней приготовлениями делали ее еще более устрашающей. Мне же более по душе тот, "qui finem vitae extremum inter munera ponat naturae"[11]. Умереть столь же естественно, как и родиться; а для младенца второе, быть может, не менее болезненно, чем первое. Кто умирает за важным делом -- подобен раненному в жарком бою, поначалу едва ощущающему боль. Поэтому, кто поглощен благими помыслами, тот поистине избавлен от мук смерти. Но всего слаще, поверьте, звучит гимн "Nunc dimittis"[12], когда человек достиг достойной цели и оправдал ожидания. У смерти есть еще то, что она открывает врата доброй славы и унимает завистников: "Extinctus amabitur idem"[13]. III. О единой религии[14] Будучи главной связующей силой общества, религия и сама должна быть скреплена силой единства. Религиозные расколы и распри были неизвестны язычникам. Причиной было то, что религия их состояла более в обрядах и церемониях, нежели в твердой вере. Какого рода была эта вера, можно видеть из того, что учителями и отцами церкви были у них поэты. Но истинный Бог отличается именно тем, что он -- Бог-ревнитель, а поэтому и служения себе требует безраздельного. Скажем же несколько слов о единстве церкви: каковы плоды его, каковы границы и каковы пути к его достижению. Плодами единства -- не говоря уж о том, что оно угодно Богу, а это превыше всего -- равно пользуются и те, кто не приобщен к церкви, и те, кто находится в лоне ее. Что касается первых, то, несомненно, ереси и расколы являются величайшим соблазном, худшим даже, нежели развращенность нравов. Ибо, как в теле человеческом ранение или нарушение связей более опасны, чем скопление испорченных соков, так же точно и в теле церковном. Ничто так не отдаляет и не отвращает людей от церкви, как нарушение единства. А поэтому всякий раз, когда один говорит: "Ecce in deserto", а другой: "Ecce in penetralibus"[15], т. e. когда одни ищут Христа на сборищах еретиков, а другие -- во внешней церкви, надо, чтоб непрерывно звучал в ушах людей голос: "Nolite exire!" -- "Не выходите!" Учитель язычников[16] (чьим призванием была забота о не приобщенных к церкви) говорит: "Если вся церковь сойдется вместе, и все станут говорить незнакомыми языками, и войдут к вам незнающие или неверующие, то не скажут ли, что вы беснуетесь?". А ведь так оно и есть: атеисты и нечестивцы, слыша о стольких разногласиях в делах веры, отвращаются от церкви и "занимают места в собрании развратителей"[17]. Сошлюсь на пример, хотя и пустяшный для столь серьезного предмета, зато наглядно рисующий уродство, о котором я говорю. Один мастер насмешки в свой список книг для вымышленной библиотеки включил такое заглавие, как "Мавританская пляска еретиков"[18]. И действительно, каждая секта кривляется на свой лад; как же не вызвать насмешек у нечестивцев и развращенных политиканов, склонных относиться непочтительно к священным предметам? Для тех, кто уже находится в лоне церкви, плодом единства является мир, таящий в себе неисчислимые блага, ибо он укрепляет веру, побуждает к милосердию, из мира церковного претворяется в мир душевный; а силы, ранее затрачиваемые на полемические сочинения, обращаются на проповедь смирения и благочестия. В отношении границ единства чрезвычайно важным является правильное их обозначение. Тут возможны две крайности. Иным фанатикам невыносим малейший намек на примирение: "С миром ли? И сказал Ииуй: что тебе до мира? Поезжай за мною"[19]. Не мир им важен, но вербовка приверженцев. И напротив, иные лаодикийцы[20] и нерадивые полагают, что в делах веры можно сойтись на полпути, хитроумно согласовав стороны и взявши от обеих понемногу -- словно берутся быть судьями между Богом и людьми. Обеих крайностей следует избегать; а этого можно достичь, если будут просто и понятно разъяснены два по видимости противоречивых положения христианского устава, начертанного самим Спасителем: "Кто не с нами, тот против нас" и "Кто не против нас, тот с нами"[21], т. e. если основные и существенные вопросы веры будут отделены и отграничены от вопросов, касающихся не столько веры, сколько мнений, порядка или добрых намерений. Это многие могут счесть чем-то само собой разумеющимся и уже свершившимся. Однако если бы оно вершилось с меньшим пристрастием, то получило бы большее распространение. Касательно этого я могу дать лишь один совет, сообразно моему скромному разумению. Следует остерегаться двух видов разногласий, терзающих божью церковь. В одном случае спорный вопрос настолько пуст и ничтожен, что не стоит затрачиваемого на него пыла, каковой разжигается единственно духом противоречия; ибо, как замечает один из отцов церкви, "хитон Христа не имел швов, одежды же церкви были пестры". При этом он добавляет: "In veste varietas sit, scissura non sit"[22], ибо единство и единообразие -- вещи различные. В другом случае спор идет по вопросу серьезному, но доводится до чрезмерной тонкости и запутывается, так что становится скорее изощренным, нежели существенным. Человек здравых понятий и суждений, слушая порой спор глупцов, знает про себя, что спорящие разумеют одно и то же, но сами никогда не придут к согласию. И если такова разница в суждении между одним человеком и другим, нельзя разве предположить, что всевышний, читающий в сердцах, различает в некоторых людских спорах единое намерение и приемлет правду обеих сторон. Природа подобных разногласий отлично определена святым Павлом в его предостережении против таковых: "Devita profanas vocum novitates, et oppositiones falsi nominis scientiae"[23]. Люди сами создают несуществующие противоречия и облекают их в новые слова, причем таким образом, что смысл, вместо того чтобы подчинять себе слово, сам ему подчиняется. Есть также два вида ложного единения, или примирения: во-первых, когда единение зиждется лишь на невежестве, ибо в темноте все цвета сливаются; и, во-вторых, когда оно кое-как слажено при прямом допущении разногласий в основных вопросах. Ибо в таких делах истинное и ложное подобны железу и глине в ногах Навуходоносорова истукана[24]: их можно смешать, но они не соединятся. Что касается способов обеспечения единства, то должно остерегаться, чтобы при создании и укреплении единства церкви не уничтожить и не извратить законов милосердия и человеческого общежития. Христиане владеют двумя мечами -- духовным и светским, и оба они имеют в делах веры надлежащее место и назначение. Но нельзя браться за третий меч -- меч Магомета и подобных ему, т. е. за проповедь религии оружием и насилование совести путем кровавых преследований -- разве лишь в случаях открытых бесчинств, кощунства или заговора против государства. Тем более нельзя прибегать в этих же целях к поощрению смуты, допускать заговоры и мятежи, вооружать народ или как-либо иначе подрывать власть, ибо власти установлены от Бога. Это значило бы разбивать одну скрижаль о другую и в заботах о христианах забывать, что они также и люди. Поэт Лукреций, негодуя против Агамемнона, допустившего принесение в жертву собственной дочери, воскликнул: Tantum religio potuit suadere malorum[25]. Что же сказал бы он, если бы знал о резне во Франции или о пороховом заговоре в Англии?[26] Он стал бы еще большим эпикурейцем и атеистом, нежели был. Коль скоро меч светской власти должен лишь с великой осторожностью извлекаться из ножен в защиту религии, то совсем уже чудовищно вооружать им простой народ. Оставим это анабаптистам и другим безумцам. Великое богохульство изрек дьявол, когда сказал: "Взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему"[27], но еще большее богохульство -- действовать именем Бога, как бы заставляя его говорить: "Опущусь в преисподнюю, буду подобен князю тьмы". А разве не это именно происходит, когда дело веры унижается до таких жестоких и омерзительных деяний, как убийство государей, избиение целого народа, ниспровержение государств и правительств. Поистине, это значит ниспосылать святого духа не в виде голубя, но ворона или коршуна и водружать на ковчеге христианской церкви флаг пиратов и убийц. Вот почему необходимо церкви вооружиться своим учением и божественными установлениями, государям -- мечом, а богословию и нравственной философии -- как бы жезлом Меркурия, дабы навеки изгнать и предать проклятию все подобные деяния, равно как и учения, им способствующие, что, впрочем, уже в немалой степени сделано. Поистине, в делах веры надлежит руководствоваться апостольским изречением: "Ira hominis non implet justitiam dei"[28]. А один из мудрых отцов церкви оставил следующее изречение, примечательное своей откровенностью: "Те, кто проповедует и осуществляет насилие над совестью, обычно имеют при этом собственные корыстные цели". IV. О мести Месть есть своего рода стихийное и дикое правосудие, и, чем сильнее стремится к ней человеческая натура, тем более закон обязан искоренять ее. Ибо если первая несправедливость лишь нарушает закон, то месть за эту несправедливость упраздняет закон. В сущности, прибегая к мести, человек ставит себя на одну доску со своим врагом, если же он простит обиду, то возвысится над ним; ибо прощать -- это удел царей. И Соломон, насколько я знаю, сказал: "Слава для человека -- быть снисходительным к проступкам"[29]. Что прошло -- ушло и не вернется, и для мудрых людей достаточно забот о том, что есть сейчас и будет потом; поэтому те, кто занят делами прошлого, только зря тратят время. Нет никого, кто делал бы зло ради него самого, но все творят его ради выгоды, или удовольствия, или чести, или тому подобного; почему же я должен сердиться на человека за то, что он любит себя больше, чем меня? А если кто-то сделал зло просто по своей зловредной натуре, что из этого? Ведь это похоже на шип или колючку, которые колют и царапают, потому что по-другому не могут. Самым терпимым видом мести является месть за такое зло, для наказания которого нет закона; но в этом случае пусть человек позаботится, чтобы месть была такой, за которую его не могли бы наказать по закону; иначе его враг окажется в более выгодном положении, ибо пострадает только раз, а сам человек -- два раза. Некоторые, прибегая к мести, хотят, чтобы их обидчик знал, от кого она исходит; это наиболее великодушно, ибо показывает, что удовлетворение получают не столько от причинения боли, сколько от того, что заставляют обидчика раскаяться; бесчестные же и хитрые трусы подобны стрелам, летящим из темноты. У Козимо, герцога Флорентийского[30], есть одно суровое и скорбное высказывание в отношении вероломных или забывчивых друзей, из которого видно, что эти два зла он считает непростительными. Он говорит: "Вы прочтете, что мы обязаны прощать своих врагов; но нигде не сказано, что мы обязаны прощать своих друзей". Но Иов высказывается все же в несколько более примирительном духе. Он говорит: "Мы принимаем добро из рук господа, почему же не хотим принять и зло?"[31] -- это относится в такой же мере и к друзьям. Совершенно очевидно, что человек, замышляющий мщение, сохраняет свои собственные раны открытыми, в противном случае они бы закрылись и полностью залечились бы. Мщение общества большей частью совершается удачно, как видно на примере мщения за смерть Цезаря, Пертинакса, Генриха III Французского[32] и многих других. Но с личной местью дело обстоит не так; нет, мстительные люди, скорее, ведут жизнь ведьм, которые, причиняя несчастья другим, и сами кончают несчастливо. V. О бедствиях Есть у Сенеки возвышенное изречение, где утверждается (в духе стоиков), что "благ процветания следует желать, а благами бедствий -- восхищаться". -- "Bona rerum secundarum, optabilia; adversarum, mirabilia"[33]. Поистине, если чудом мы называем власть над природой, то она более всего являет себя в бедствиях. А вот еще более возвышенное его изречение (особенно удивительное в устах язычника): "Истинное величие состоит в том, чтобы сочетать бренность человеческую с безмятежностью бога". -- "Vere magnum, habere fragilitatem hominis, securitatem dei"[34]. Это годилось бы, скорее, для поэзии, где преувеличения более допустимы. И действительно, тема эта занимала поэтов. Она составляет предмет одного древнего мифа, содержащего, видимо, некий скрытый смысл и даже кое в чем близкого описанию христианской души, а именно сказания о Геракле, ради освобождения Прометея (который представляет здесь человеческую природу) переплывшем в глиняном сосуде через пустыню океана; живое подобие христианской решимости -- в ладье бренной плоти пускающейся по мирским волнам. Говоря без поэтических прикрас, высшей добродетелью должно считать: в благоденствии -- умеренность, в бедствиях же -- стойкость, наиболее героическую из добродетелей. Благоденствие -- это благословение Ветхого Завета; испытания же ниспосылаются Новым, который есть величайшее благословение и очевидный знак милости божьей. Однако даже и в Ветхом завете, прислушавшись к звукам арфы Давидовой, мы услышим столько же скорбных напевов, сколько ликующих; и заметим, что персты Духа Святого более потрудились над изображением горестей Иова, нежели радостей Соломона. В благоденствии есть свои страхи и огорчения, а беды не лишены утешений и надежд. В вышивках и иных рукоделиях приятнее видеть яркий узор на темном и сумрачном поле, нежели темный и унылый на светлом; а что более радует глаз, то радует и сердце. Поистине, добродетель подобна драгоценным веществам, которые благоухают сильнее, будучи возжжены или растерты: ибо благоденствие лучше всего обнаруживает пороки человека, бедствия же выявляют его добродетели. VI. О притворстве и лицемерии Притворство -- прибежище слабых, ибо надобны силы ума и духа, чтобы знать, когда уместна правдивость в словах и поступках. Поэтому наиболее лицемерны слабейшие из государственных деятелей. Тацит сообщает, что "Ливия была под стать хитрости мужа и притворству сына"[35], приписывая, таким образом, хитрость Августу, а притворство Тиберию; а Муциан[36], побуждая Веспасиана выступить с оружием против Вителлия, говорил: "Мы восстаем не против проницательною ума Августа, не против чрезмерной осторожности и скрытности Тиберия". Действительно, искусства политики и лицемерие или скрытность -- вещи разные, и их надлежит различать. Кто наделен такой проницательностью, что видит, что должно открыть, что утаить, а что обнаружить лишь отчасти и когда и кому (искусство, нужное и в государственной, и в частной жизни, как справедливо говорит Тацит)[37], для того лицемерие будет лишь жалкой помехой. Но кто не обладает такой силой суждения, тому остается взять скрытность и лицемерие за правило. Ибо не умеющему выбирать пути лучше идти путем безопаснейшим, как подслеповатому лучше всего ступать потихоньку. Наиболее даровитые из людей действовали прямо и откровенно и славились своей правдивостью, но ведь это потому, что они, как выезженные кони, отлично знали, где остановиться или свернуть; а когда, по их мнению, требовалось притворство и они применяли его, прежняя добрая слава об их честности и чистосердечии никому не давала этого заметить. Есть три степени того, как можно скрыть и завуалировать свое истинное лицо. Первая состоит в молчаливости, сдержанности и скрытности, когда человек не дает проникнуть в себя и узнать, что он такое; вторая -- в притворстве, когда он знаками и намеками способствует ложному о себе мнению; третья будет уже собственно лицемерием, когда он намеренно и усердно притворяется не тем, что он есть. Что до первой из них -- молчаливости, то это лучшее качество исповедника. Умеющий молчать слышит много признаний. Ибо кто же откроется болтуну или сплетнику? А кто слывет молчаливым, вызывает на откровенность, подобно тому как спертый воздух всасывает воздух более редкий; и, как исповедь служит не житейским целям, но облегчению души, так и умеющие молчать узнают много вещей; с ними люди не столько делятся мыслями, сколько отделываются от того, что их тяготит. Словом, скрытному открыты все тайны. Кроме того, нагота неприглядна -- как телесная, так и духовная; скрытые легким покровом дела человеческие выглядят много почтеннее. Что же касается говорунов и пустословов, то они обычно тщеславны и притом легковерны. Кто выбалтывает, что знает, будет говорить и о том, чего не знает. А потому возьми себе за правило сдержанность: оно и благоразумнее, и пристойнее. И тут надобно, чтобы лицо не опережало язык; у кого мысли написаны на лице, тот выдает себя с головой; ведь лицу придают куда больше веры, нежели словам. Вторая степень, которая есть уже притворство, нередко следует за первой по необходимости. Кто желает сохранить тайну, вынужден отчасти и притворствовать, ибо люди хитры и не допустят, чтобы ты ничем себя не выдал. Они так будут досаждать расспросами, так выведывать и вызывать на разговор, что, если только не упорствовать в нелепом молчании, придется обнаружить, куда склоняешься. А если и нет, тогда из твоего молчания они заключат не меньше, чем из слов. Ведь темных и двусмысленных отговорок надолго не хватит. Вот почему нельзя быть скрытным, не позволяя себе также и некоторой доли притворства, которое как бы тянется следом за скрытностью. Что же касается третьей степени, т. е. собственно лицемерия и лживости, это считаю я более предосудительным и менее благоразумным, за исключением чрезвычайных и редких случаев. Привычное лицемерие есть порок, порождаемый либо врожденной лживостью, либо робостью, либо существенными нравственными изъянами, которые человек принужден скрывать, а для этого притворяться и во всем другом, дабы не утратить в притворстве сноровки. Лицемерие и притворство имеют три преимущества. Во-первых, усыпляют бдительность противника и застигают его врасплох, ибо открыто объявленные намерения, подобно сигнальному рожку, собирают всех врагов. Во-вторых, обеспечивают отступление, ибо, связав себя открытым объявлением своих целей, надо идти до конца или пасть. В-третьих, помогают выведать чужие замыслы, ибо тому, кто открывает себя людям, едва ли отвечают тем же, но дают ему волю и, что было бы на языке, держат на уме. Умна поэтому испанская поговорка: "Солги и узнаешь правду", т. е. правду не узнаешь иначе как притворством. Зато и невыгод тоже три. Первая состоит в том, что лицемерие и притворство указывают обычно на боязливость, а это во всяком деле препятствует прямому движению к цели. Вторая -- в том, что они смущают и отталкивают многих, кто иначе, быть может, помог бы, и оставляют человека почти в одиночестве. А третья и величайшая невыгода заключается в том, что человек лишается одного из важнейших средств успеха, а именно доверия. Лучше всего сочетать добрую славу человека чистосердечного, привычку к сдержанности, при случае -- способность к скрытности, а в крайней нужде -- и к притворству. VII. О родителях и детях Радости родителей скрыты, так же как их горести и страхи; они не могут открыто проявить первые и не хотят обнаруживать вторые. Дети делают труды более приятными, а несчастья, напротив, еще более горькими; они увеличивают тяготы жизни, но и смягчают мысль о смерти. Продолжение рода свойственно всем животным; сохранение же памяти, достоинств и благородных дел характерно только для человека. Ведь, разумеется, всякому должно быть известно, что самые благородные дела и начинания происходят от тех людей, у которых нет детей и которые стремятся оставить потомкам образы своего духа, раз уж им не удалось оставить им образы своего тела; так что забота о потомстве сильнее всего у тех, кто не имеет потомства. Те, кто первым прославляет свой род, наиболее снисходительно относятся к своим детям, считая их продолжением не только своего рода, но и своего дела, т. е. не только детьми, но и творениями. Отношение родителей к своим детям, если их несколько, во многих случаях но одинаково; а иногда родители, особенно мать, любят и недостойных. Соломон сказал однажды: "Разумный сын радует отца, глупый же -- приносит печаль матери"[38]. В доме, полном детей, можно видеть, что одного или двух старших уважают, а самых младших балуют; однако из средних детей, которых как бы забывают, не раз между тем выходили самые лучшие люди. Скупость родителей в содержании детей является вредной ошибкой; она делает детей бесчестными, толкает их на хитрости, вынуждает связываться с дурной компанией и заставляет больше предаваться излишествам, когда они становятся богатыми. И поэтому лучший результат достигается тогда, когда родители больше заботятся о своем авторитете у детей, а не о кошельке. У людей (родителей, школьных учителей и слуг) есть глупый обычай вызывать и поддерживать соревнование между братьями в пору их детства, что много раз приводило к ссорам, когда они становились взрослыми, и нарушало спокойствие семей. Итальянцы почти не делают различия между своими детьми и племянниками или другими ближайшими кровными родственниками; им все равно, являются они порождением их собственной плоти или нет, раз они принадлежат к одному роду. И если говорить правду, в природе дело обстоит очень похоже на это, причем до такой степени, что, иногда случается, мы видим племянника, более похожего на дядю или на другого близкого родственника, чем на своего собственного родителя. Пусть родители заблаговременно выберут занятия и карьеру, которым, по их мнению, должны посвятить себя их дети, ибо тогда они наиболее податливы; и пусть они не слишком руководствуются наклонностями своих детей, полагая, что они лучше всего привяжутся к тому, к чему они более всего расположены. Правда, если дети проявляют какие-либо необычайные склонности, или способности, тогда правильно будет не противоречить им; но обычно хороша та заповедь: "Optimum elige, suave et facile illud faciet consuetudo"[39]. Младшие братья обычно более удачливы, но редко или никогда там, где старшие братья лишены наследства. V