сах и богатом родстве, дочь, поездки по делам в далекий Петербург. Она не боялась говорить о Петре Николаевиче при всех, как о лучшем друге своем, и однажды, когда у Карецких Даша запела не новую тройку, а самую старую: "Вот мчится...", мадам Карецкая вдруг подошла к роялю и сказала резко: -- Оставьте этот романс! Кто это выдумал его петь? Бедная кузина плачет. -- Дядя ваш любил этот романс, -- прибавила она, обращаясь ко мне. Но как бы то ни было, мне всегда казалось, что она вот-вот сейчас спросит: "А что ты делаешь с моей дочерью?" -- и без нее стало лучше. Сама Софья повеселела без матери. Она находила множество средств бывать у нас: то англичанка завезет ее к нам обедать, то Ольга Ивановна съездит за ней, то она одна приедет в карете Карецких. Мне было раздолье! Я узнал после, что она к Ковалевым бегала тайком от матери, и теперь каждый раз просиживала у них целые часы вместе с Дашей. Проходя мимо моих дверей, они всякий раз или тронут замок, или позвонят, или стукнут. Я уж и знаю; посмотрелся в зеркало, оправился -- и за ними. Юрьеву она не слишком понравилась. -- Не по нас она что-то, -- говорил он. -- Я люблю больше что-нибудь тихое и кроткое, прозрачное, как хрусталь... Софья находила, что у Юрьева умное лицо, и спросила раз: -- Вы очень с ним дружны? -- Очень... -- Очень, очень?.. -- Очень, очень! -- Кого вы больше любите, его или меня?.. Я подумал и спросил: -- Правду говорить? -- Разумеется, правду... -- Правду?.. Его.. Разве молодая девушка может понимать то, что он понимает?.. И разве на вас можно надеяться? Заболел, подурнел, поглупел, сделал ошибку -- вы и разлюбите. Пока я говорил, она, по-прежнему, рассматривала меня внимательно; глаза наши встретились; мы угрюмо помолчали оба; наконец она встала и, сказавши: "Хорошо, если так, я этого не забуду!", отошла от меня. Ссоры, однако, не вышло никакой. По-прежнему она жала мне руку крепче, чем принято, и в темных углах позволяла мне покрывать ее самыми страстными поцалуями. К несчастию, вначале, не имея как-то раз под рукою Юрьева и не считая еще дела важным, я рассказывал Модесту о тайном пожатии рук; но о поцалуе в дверях не сказал ему ни слова. Для такого доверия он, по-моему, уже не годился; а об руке необходимо было сказать, чтоб он не считал меня за слишком жалкого человека. XV Иногда, блаженствуя и любуясь самим собой, я сравнивал себя с лиловым цветом, и вот почему. Не слишком далеко от нас, на углу тихого переулка, стоял за чугунной решеткой и палисадником небольшой дом, белый, каменный, одноэтажный, и в нем жил знакомец и ровесник мой -- Яницкий, сначала с отцом и с матерью, а потом один, когда ему минуло девятнадцать лет. Палисадник нравился мне даже зимою: растения, обернутые рогожей, чистый снег без следов на земле, на полукруглой террасе, на белых вазах балюстрада... По вечерам за готическими окнами спускались тяжелые занавесы; у террасы в углу росла молодая ель, такая густая и бархатистая издали, что я всегда вздыхал, проезжая мимо. Сам Яницкий был некрасив и болезнен, но строен и ловок; глядя на профиль его, несколько африканский, на доброе выражение его одушевленного лица, на его курчавую голову, я часто вспоминал то о Пушкине, то об Онегине. Долго даже не мог я решить, кто больше -- Онегин, он или я. Кабинет и спальня его, казалось, были украшены женской рукой. Ни тени беспорядка, сора, ни одной грубой черты, ни одного тяжелого предмета! Дорогая мебель, ковры, французские книги в сафьяновых и бархатных переплетах с золотыми обрезами... Фарфор и бронза на столе, И чувств изнеженных отрада. Духи в граненом хрустале... Стихи эти против воли шептались в его жилище. Чудная жизнь! Обедает в пятом часу; заедешь к нему поутру, он играет на превосходном рояле; мать пройдет вдали по большим комнатам, вся в бархате и горностае... Зайдет отец: как вежлив! как сед! какой здоровый цвет лица! На чорном фраке кульмский крест и звезда; сапоги мягкие; улыбка еще мягче. Пожмет руку мне, поговорит с нами и уйдет. С Яницким я не мыслил; но зато во мне пробуждались такие легкие надежды, такие воздушные думы! О чем мы говорили с ним? -- Здравствуй! -- Здравствуй! -- Ты был вчера там? Видел ту? -- Приезжай ко мне обедать en tête-à-tête... -- Я покажу тебе статуетку, которую привезли мне из Парижа. -- Поедем! Пойдем... Все факты да факты!.. Утомишься, наконец, и пойдешь к Юрьеву. "Зачем, -- думал я, -- не найду я до сих пор ни одного человека, который был бы и Яницкий и Юрьев вместе? Где этот человек? Да не я ли уж этот избранник? Конечно, я не так умен, как Юрьев, и не так блестящ и не так грациозен духовно, как Яницкий... Что ж, тем лучше! Если они выше меня на двух концах, то я полнее их. Я как лиловый цвет -- смесь розового с глубоко синим!" Яницкий нередко бывал у Карецкой; я думал, что он имеет виды на одну из дочерей, и, охотно уступая ему старшую или младшую, когда она подрастет, не раз завидовал их доброй матери: "Какие у тебя будут зятья! Счастливая женщина!" Однажды вечером я вздумал пойти пешком к Карецким. Юрьев провожал меня. Когда передо мной растворилась дубовая дверь огромного дома и оттуда блеснули лампы, узорная лестница и колонны, Юрьев сказал: "Прощай, Володя. Иди туда, где светло! да будь смелее... успех тебя ждет везде!" Я с чувством благородной радости пожал его руку и вошел. Из дальних комнат слышна была музыка. Лиза сидела за роялем; Елена пела, стоя около нее; Софья ходила под руку с Дашей; около них был Яницкий. Даша сказала, что от ее волос сыплются искры в темноте и предложила испытать это на деле. Англичанка позволила. Все были очень рады. Лиза побежала за гребнем, принесла его, и мы пошли в небольшую темную комнату, около парадной лестницы. Стали в кучку; Даша распустила прядь передних волос и начала чесать их гребнем. Искры посыпались -- все были в восторге. "Что это значит? -- спросила меньшая (Мария), -- это не значит ли, что вы сердиты, Даша? Дайте, я попробую..." Я стоял рядом с Софьей; плечо ее, покрытое чем-то легким, было около моего лица. Я осмотрелся: все заняты волосами Мари -- нагнулся и поцаловал милое плечо. Плечо дрогнуло, но сама она не шевельнулась. У Мари не было искр. "Нет ли у Сони?" -- сказал кто-то. -- У меня нет, -- отвечала Софья. -- И что это за скука! Пойдемте отсюда. Яницкий в следующей комнате остановил меня и, пристально посмотрев на меня, покачал головой. -- Зачем при всех! -- сказал он, -- это слишком смело. Я покраснел и отвечал: -- Молчи, ради Бога! Я сам не рад жизни, что сделал эту глупость! -- Во мне ты можешь быть уверен, -- продолжал добрый Онегин, -- а другие? Впрочем, это твое дело... Он начал тогда хвалить Дашу, говорил, что она напоминает ему Marie Stuart, и спросил, сколько ей лет. -- Мне двадцать; значит ей двадцать пять, двадцать шесть... -- Я думал, она еще старше. Но это ничего. Что хорошего в этих ingénues! Не правда ли, они скучны? Опытная женщина гораздо лучше. Меня звали к этим Ковалевым. Что это такое? Впрочем, извини: они, кажется, твои родные? Я сказал ему прямо, как думал о Ковалевых. -- Это очень удобно, -- сказал он, -- не все же ездить в общество! Когда ты будешь у них? -- Я? Я могу у них бывать, когда хочу... Даша завтра будет там. -- Во всяком случае, -- прибавил я, сжав его руку, -- молчи, прошу тебя; а я постараюсь помочь тебе во всем... Мои комнаты, если нужно, и я сам. Софьи не было, когда мы вернулись с ним в ту гостиную, где собрались все девицы. Она жаловалась на головную боль и ушла к себе. С этого дня Яницкий стал ездить к Ковалевым. Он держал себя у них так же просто и развязно, как дома и в том кругу, к которому с детства приучила его мать... Только одна разница: у Ковалевых он казался скромнее обыкновенного. С удивлением увидал я, что напрасно так жалел Дашу; я думал, что для нее все кончено, а вышло наоборот: лучшая пора жизни ее только что начиналась... И мне суждено было увидать ее любимой... Кем же?.. Яницким, кудрявым Онегиным; суждено было видеть ее в роскоши, видеть, как потом она вырастала нравственно, по мере ее общественного падения, и как последние дни ее были облагорожены материнским чувством. Но до того еще было далеко... Пока мое дело шло хорошо. Софья недолго сердилась за мой неосторожный поцалуй. Вниманием, искренним раскаянием, лестью я успел загладить вину, и даже об старой угрозе "не забыть, что я Юрьева больше люблю", не было и слов. Мы все четверо -- Онегин, племянница Ольги Ивановны, другой Онегин и Софья, бывали часто у Ковалевых или ходили все четверо с Олинькой на тот пустынный бульвар, где еще не так давно зябла Матрешка, наблюдая за Модестом и Дашей. Олинька была занята в это время одним высоким блондином с рыжей бородой и не мешала нам. Мы с Дашей понимали друг друга с полувзгляда, не называя ничего словами. Яницкий, иногда, прощаясь, говорил мне: -- Bonne chance! Понимаешь?.. Все было хорошо; Модест все испортил!.. XVI Я давно уже перестал говорить Модесту о Софье. Юрьев -- другое дело: он мой духовный отец; в нем я не видал почти ничего морского, не считал бесчестным обращаться к воплощенному разуму, советоваться с ним, говорить ему, что вчера я задал себе вопрос: "У кого больше чувственности -- у женщины, которая знает, каким страданиям она подвергается даже и тогда, когда ее ограждает закон, или у мужчины?" И это я подумал потому, что Софья, дочь строгой матери, отворила мою дверь и обняла меня... Юрьев мог слышать все, знать не только мои, но и чужие тайны; он ни кем не занимался, ни за кем не ухаживал, не имел ни семьи, ни привязанности; он был не человеком, а мой собственный дух, возвышенный в квадрат. Но Модеста я очень боялся с тех пор, как Софья доверилась мне. -- Что твоя Софья? -- спрашивал он, -- все так же дает руку в темной комнате? Или еще больше?.. -- Бог с ней, -- отвечал я, -- я об ней не думаю. Модест улыбался и молчал. Он видал ее изредка у Ковалевых, но ни разу еще долго не разговаривал с нею; я тревожился, вспоминая о моей прежней откровенности, но он мало обращал на нее внимания, и я успокоивался. Раз мы встретились с Софьей неожиданно на вечере. Она была весела, моими приглашениями не дорожила, потому что все кадрили ее были разобраны, едва отвечала мне, и когда я хотел отвести ее от форточки, под которой она села разгоревшись и едва дыша, она сказала мне сурово: -- Оставьте ваши заботы. Вы, вероятно, хотите показать всем, что между нами что-нибудь есть... Я был неприятно удивлен и в негодовании уехал домой. На другой день перед обедом Софья перебежала через двор и взошла на мое крыльцо. Замок не шевелился на моей двери... Я прибежал наверх и, улучив минуту, сказал ей: -- Вы суровы? Вы сердитесь за мою вчерашнюю заботливость? Мраморный румянец заиграл на щеках, и в тех самых глазах, которые недавно глядели на меня ласково, выразились надменность и гнев. -- Ваши поступки меня обидеть не могут... -- сказала она. -- Вы хотите унизить меня... Но моя совесть не упрекает меня ни в чем, и я знаю, чего я стою... -- Чего вы стоите -- не знаю. Я знаю, что я сама ничего не стою. Я была глупа, поверила вам. И кому вы сказали, кому! -- Кому? -- спросил я с изумлением. -- Вашему cousin Модесту. Он, дня четыре тому назад, делал такие намеки... улыбался. Платье ему мое понравилось; он сказал: "оно к вам идет" и так противно спросил: "il vous Га dit?" -- Клянусь вам Богом! Вот моя рука... Ему! Я ни слова. Вы не верите... Вы не верите... Хорошо! Так вам же будет хуже!.. Она молча обвела меня глазами с ног до головы. (Как нехороша показалась она мне в эту минуту!) Я чувствовал, как кровь у меня подступила к лицу, как злоба стеснила мне дыхание. -- Если бы вы знали, -- возразил я ей, дрожа от бешенства, -- как нейдут к вам эти гордые взгляды, вы бы сами отказались от них. Советую вам быть скромнее. Она отошла от меня, а я велел запречь сани и послал за Юрьевым. Он хохотал, когда я жаловался, хохотал добродушно; но я прочел в этом смехе презрение. -- Я ее так сильно начинал любить! -- сказал я. -- Насчет этого, -- заметил Юрьев, -- мы еще подумаем, любил ли ты ее или нет?.. -- Я чувствовал к ней большую нежность, я жалел ее уже давно... Мать ее строга, отец больной, она небогата. Юрьев вздохнул и покачал головой. -- Умный человек, -- продолжал я, -- не может не быть любящ: он знает, что любовь лучшее украшение молодости! -- Это что-то слишком глубоко для меня, -- отвечал Юрьев, -- нет, ни ум, ни доброта, ни нежность не нужны для любви. Нужна любовь... Любовь может быть зла, груба... Она кусается иногда. Не поэзия любви нужна любящему -- нужен сам человек, как воздух, как кусок хлеба... Высокое, брат, часто близко к грубому и меряется им, граф!.. -- Зачем же она обвинила меня даром? зачем не дослушала... Чтоб я Модесту... Сначала точно об руке, но после!.. -- Ой ли, брат? уж не сказал ли ты ему всего... Ой, сказал! Ой, сказал!.. -- Молчи! Молчи, или я... В исступлении я показал ему руку. Он вынул свою из кармана. -- За чем же дело? я готов. -- Ступай вон... вот двери... Юрьев, не торопясь, взял шляпу, сдул с нее пыль, надел перед зеркалом, отыскал трость в углу. Я чувствовал, однако, что он взволнован. Наконец он ушел; я проводил его глазами из окна. Губы его были сжаты, но он шел спокойно, только что-то бойчее обыкновенного глядел на прохожих. Я не мог остаться дома и уехал в кондитерскую. Но и там преследовало меня презрение моих двух лучших друзей. XVII Омерзение, жестокое омерзение чувствовал я при одной мысли о духовной нищете моей! Эти два существа, которые только что начинали вырастать перед нищенской душою -- они оба отвергли меня. На что мне флигель мой, шолковый халат нового покроя? На меня пахнуло мертвым холодом от этих немых стен, от всей семьи, от мiра, от себя. Разве того, на кого, изнывая в бессилии, глядела теперь совесть моя, того хотел я ввести в эту обитель, по воле одинокую и по воле шумную? Нет, не презренного мальчишку и не вдруг одряхлевшего без зрелости человека... Мой Володя Ладнев был не таков! Он был скромно мыслящ, осторожен и тверд в делах, а на добро и защиту слабого отважен, как тигр... Конечно, он любил себя это ничего; но он мелок не был, он был спокойно горд, под наружной небрежностью скрывал пламенную душу и высокий ум; он разумел "ручья лепетанье, была ему звездная книга ясна", и хотя не было у него близко "морской волны", но он умел видеть тайную жизнь везде -- и зеленая плесень пруда дышала перед ним. О, Володя мой, Володя мой! Милый Володя! Где ты? И вот, едва только открылась перед ним дверь жизни, едва пахнул на него свежий воздух любви, он разлетелся в прах, как старый труп, как одежда трупа, давно без движения лежащего в склепе! И как мог противопоставлять я себя тем легкомысленным людям, которых промахи без полной кротости и страдания без достоинства наводили улыбку на мое лицо? Непоследовательная Даша, Модест -- актер перед самим собою, с которыми еще непостижимо для грубого рассудка связана была Настасья Егоровна Ржевская... Все люди громких слов и жалкого исполнения, люди эффекта и позорных слез, и опять эффекта и снова слез! Где вы, мои собраты? Зачем я покинул вас и задумал было идти одним шагом с теми, от которых веяло на меня осторожностью и силой? Разве товарищ я Юрьеву, "мужу разума и чести", у которого самая лень царственна? Товарищ ли я ему оттого, что страдательно быстрый ум мой удобен для стока его мыслей? Разве пара я энергической Софье? В ней связано живут и такт и решимость, доходя то до хитрости, то до благородной удали... Сама Ольга Ивановна! Пускай она скучна, пускай до сих пор говорит Ивангое, а не Айвенго (мелочь моя и в этой придирке видна!), но разве не подаст она руку совсем иному разряду личностей? Правда, ходит она, как племянница, с забавной гордостью, и псевдоклассик в душе, но во всем другом разве она Даша? Разве она не работала всю жизнь свою, разве она не постояла бы за себя, как делец, не поборолась бы хоть с самой Ржевской-матерью? А Даша? По крайней мере, она была обманута Теряевым, страдала от благородного доверия; ему стыдно, а не ей... Теперь она любима привлекательным Яницким, она украшена им. И он сам, Яницкий?.. Золотообрезные книги, пустые разговоры, бальный идеал!.. А как он аккуратно ведет свои любовные дела! Никто над ним не смеется; и как честен и верен!.. Не только Софья не слыхала от него ни одного лишнего слова, мне он не делал намеков; кроме "bonne chance!" ничего не говорил, даже не произносил ее имени с лукавой улыбкой! Итак, из высокого эклектика, соединявшего в себе жар неопытности с мудрой теорией жизни, легкость с благоразумием, доброту с здравым эгоизмом, религию с наукой -- что вышло? Исчезло живое воплощение его -- поэтический, воздушный Владимiр Ладнев, и остался наместо его не труп, конечно (боль была страшно сильна), а так какая-то формула, понимающая все, но без всякой личности, без всякой самобытной, движущей силы инстинктов. Не Онегина уже я видел перед собою, не Ральфа, не Бенедикта, даже не ловкого Раймонда де-Серси, а Ноздрева, Нозд-рева, трижды Ноздрева!.. Хоть и шевельнется иногда в душе мысль: а может быть, они оба, и Юрьев и Софья, неправы? Может быть, один просто глумился, а другая капризничала? Она не дала мне объясниться оскорбительным тоном, отбила охоту подробно оправдываться. Он оскорбил меня дьявольским смехом, не дождался доказательств, не поверил мне, и что за манера: "ой, сказал! ой, сказал!" Но можно ли доверять себе? Факты за меня; да это все вздор! Скажи я это Юрьеву, он засмеется и ответит: считать себя правее других -- общечеловеческая штука! Этак, пожалуй, будешь чорт знать с кем наравне и никогда до нравственной высоты не дойдешь! И кого бранить? Везде горе, слезы; на улицах грязь, и снег все тает и бежит, на дворах все гниет. Дома тетушка зевает так долго и крикливо; веки у Ольги Ивановны все еще красны; Даша печальна; Модест ищет места. Деньги у него все почти вышли; в плече ревматизм; сам еще больше прежнего исхудал... Я не могу бранить его за неудачную любезность с Софьей; он еще раз отказался от денег, которые я хотел выпросить для него у тетушки. Он принужден целые дни ходить по Москве; он бегал даже, заплетая ноги, за маленьким сыном богатого блондина с рыжей бородой, который гуляет по бульварам с Олинькой Ковалевой. У этого блондина родной брат откупщиком и по откупу есть места; и Модест не только бегал за сыном его по гостиной у Ковалевых, он пищал, картавил, играя с ним, так что я принужден был встретить его взгляд строгим взглядом. Да то ли еще делается! Он еще находит себе и обеды у знакомых, и ужины. А бедная Катюша? Она ест одно простое блюдо дома, и целый день одна. С тех пор, как Софья стала реже к нам ездить и не говорить со мной, с тех пор, как Юрьева я вовсе не вижу, я бегу из дома. Ссоры нельзя скрыть, а вопросы, шутки и сострадание ужасны! Куда бежать? Поеду в нумера, к бедной Кате, вспомнить с нею старину за стаканом чая. А чтобы ей было веселее, куплю ей шолковый платок и возьму фунт сахарного печенья на Кузнецком Мосту. Стучусь в дверь нумера... Катюша отворяет... Волосы ее мокры и распущены; она худа и бледна. Она даже не улыбается мне. -- Здравствуйте, -- говорит она сурово, -- а я только что из бани. -- Ты что-то переменилась, разве все кончено? -- спрашиваю я. -- Давно уж! А вы не знали? Девочка... Лицо ее на минуту просветлело, но потом она опять стала грустна и продолжала: -- Отнесли ее в воспитательный дом. Она отходит к окну и, откинув назад голову, чешет сама свою длинную косу и красиво взмахивает ею. -- Однако есть еще охота нравиться, -- замечаю я шутя... -- Вот косой как! Надо было видеть, как она рассердилась. -- Оставьте меня, пожалуйста, я ни в ком не нуждаюсь... Вам легко смотреть... Да знаете ли вы, что он говорил? Он говорил, что никогда не позволит отдать ребенка в воспитательный дом, что он будет оборванный сам хо- дить, а мне и ребенку хорошо будет. Вишь ведь какой чувствительный -- скажите!.. А теперь скажи-ка ему... Как ведь закричит!.. "Ты меня не понимаешь!" Зачем же он такую необразованную брал?.. Я ведь к нему не просилась. -- Да я-то чем виноват? -- Ах, оставьте меня!.. Вы смеетесь, а я здоровье все свое потеряю с ним тут... Вот что! Приходит Модест. Он очень весел, поет, заигрывает с Катюшей, но она не отвечает ему. -- Une petite coquetterie, fort gentille, -- шепчет мне Модест. А мы вот скоро с Катериной Осиповной уедем, Владимiр Александрыч... да-с, уедем! Не будет нас в Москве; не за кем вам будет ухаживать, Владимiр Александрыч!.. И прекрасно! отбивать жен у своих друзей не годится! Катя молчит. -- Ты скоро едешь? -- спрашиваю я. -- Да, место есть... на днях все решится. А ты полюбуйся, душа, на характерец Катерины Осиповны... Вот так-то она меня каждый день угощает! -- Стыдились бы, стыдились бы говорить!.. -- начала было Катюша; но, встретив его холодный, презрительный и даже угрожающий взгляд, отвернулась молча к окну. XVIII Я вытерпел около двух недель: не ехал ни к Юрьеву, ни к Софье, обедал каждый день то у Мореля, то у Шевалье, проиграл рублей сто на бильярде; пил шампанское с такими молодыми людьми, которых имена даже не всегда верно знал, -- а все не было легче. Яницкий отказывался от всех этих пиров и партий: все сидел дома по вечерам. Один раз, впрочем, он позвал меня к себе обедать. Мы ели вдвоем: я был не разговорчив в этот день, он задумчив. -- Послушай, -- сказал он наконец, -- ты влюблен в Софию Ржевскую и поссорился с ней? Мне говорила Dorothée. (Прежде он говорил ваша Dorothée, a теперь просто Dorothée). Я, разумеется, не мог объяснить ему, что ссора с Юрьевым для меня ужаснее всех любовных ссор. -- Да; она мне нравится, и мы поссорились; а что? -- спросил я. -- Если ты не хочешь быть откровенным, так я покажу тебе пример... Ты знаешь, что я хочу увезти Dorothée. Уж мы условились. Она сбирается. -- Как! Что ты? Когда? Яницкий засмеялся и взял меня за руку. -- Когда она хочет... Сегодня, завтра... Я подорожную взял. Дорога теперь ужасная, но это не беда... Я долго не мог прийти в себя от удивления, радости, жалости и уважения к Даше. Хитрец дал мне распечатанную записку и позволил прочесть ее: "У меня все готово. Если хотите, придите сегодня вечером с Вольдемаром ко мне". Я после догадался, что он, открывши мне секрет, заставил ее быть решительнее. Я примчался домой и отдал записку. Даша и улыбалась, и вздыхала, и глядела с таким наивным беспокойством, что я вдруг полюбил ее. -- Идем, -- сказала она наконец. Тут уж и я испугался за нее. -- Не остаться ли? -- спросил я, -- подумайте, Даша, что вы делаете? -- Что делать! Уж я думала, думала... И сама торопится, надевает шляпку, руки дрожат; я беру узелок; она прячет шкатулку под салоп. Сделала шага два и села опять на диван. -- Ноги дрожат... -- сказала она. -- Идти, так идти, а то будет поздно. -- Пойдемте. Спустились с лестницы. На дворе подмерзло, и первые звезды уже блестят. В переулке тихо; извощиков нет. Я смотрю на свою бледную, высокую спутницу и не верю глазам своим. -- Да как же это у вас так скоро?.. -- Ах, -- отвечает она улыбаясь, -- какое скоро! Давно уже об этом речь... С того маскарада, в котором вы так долго меня искали... -- И вы не боитесь? -- Сама не знаю: и боюсь и не боюсь! Я его так люблю... Не правда ли, как он мил! -- Я уважаю вас, Даша! Даша замолчала и до самого угла шла молча, с светлой гордостью в лице. Остановились. -- Прощайте, Вольдемар! Простите мне, если я чем-нибудь... -- Вы... вы мне простите, -- отвечал я, с жаром обнимая ее и поднося потом к губам ее душистую перчатку... -- А как быть дома?.. -- Никак... скажите, что ушла, что уж уехала с Яниц-ким... и только... Что мне за дело!.. Прощайте! -- Прощайте! Она спустила вуаль, и я видел сам издали, как она вошла к Яницкому в ворота. Выждав еще минут с пять, я прошел мимо дома: сквозь сторы светился огонь в его кабинете; остальное все было темно. Такой факт нельзя не передать Юрьеву! Ссора забыта, о достоинстве и помина нет; дело в том, чтобы узнать его мнение, а остальное все вздор, и мы с ним под дюжинные законы не подходим! Он принял меня очень любезно, и о старом не было и помина. -- Я говорил тебе, что она молодец! -- сказал он про Дашу. -- И выбор ничего, даже хорош... А Ольга Ивановна что? Ее, бедную, жаль как-то стало... На другой день я еще раз убедился, что Юрьев всегда прав: Ольгу Ивановну точно жаль. Я не стану описывать, что делалось с нею и отчасти с тетушкой, когда они узнали об отъезде Даши; вспомню только, что говорила мне Ольга Ивановна, стоя передо мной в своей спальне. Она говорила без жестов, без натяжки, тихо и самым искренним голосом: -- Вот до чего мы дожили, Вольдемар! Вот до чего я, бедная, дожила! Обмануть меня! Зачем? Что я ей за злодейка была?.. Да если уже страсть ее увлекла, приди, признайся... Обмануть! И как бездушно! Третьего дня -- смотрю: она свои вещицы фарфоровые в шкатулку укладывает. Я ей говорю: "Даша, что ты это делаешь?" -- "Я хочу подарить их". -- Мне стало больно. Половину их я отдала ей, когда она еще ребенком была; старинные вещи... Ведь и мой отец, Вольдемар, имел состояние, и мы бы могли жить как другие, если бы не несчастная страсть его к картам... Да, о чем я говорила?.. -- О фарфоровых вещах, -- отвечал я. И мне вздох-нулось. -- Да... мне очень стало больно смотреть на эти вещи... Как будто сердце мое чуяло! Бог же с ней, если так... Желаю ей счастья, а обо мне она не услышит больше! Я свое дело делала, и неблагодарность для меня гнуснее всего... Сколько занятий, сколько труда, сколько ходьбы было за ней, когда ее несчастная мать умерла!.. Да знаете ли вы, что если она жива, так она обязана этим мне... А потом сколько пренебрежения от богатых людей, от их лакеев я перетерпела, выводя ее в люди! А? Вы понимаете это... Ведь вы думаете, что я всегда была бездушная, старая девка? Нет, и я была молода, да знала стыд и в долге, в труде находила отраду... Да не стоит об ней и говорить!.. Глаза Ольги Ивановны после Теряева болели, а теперь стали еще хуже. Тетушка на другой день призвала меня к себе после обеда. Она лежала на диване и, когда я вошел, развела только руками и сказала: -- Ну, домок мой стал -- нечего сказать -- домок! Притон разврата, а не дом! Ты-то, батюшка, как туда замешался? Везде твоя срезь... Расскажи, как все это было. Я начал говорить, что знал о знакомстве Даши с Яниц-ким, старался оставлять в стороне Ковалевых, потому что они были мне нужны для свиданий с Софьей, но тетушка поняла, что Даша видалась свободно с Яницким у них, и воскликнула: -- Ох, уж эта мне халдейка, Олинька! Потом стала дремать, и я еще не кончил, как она уже заснула. Одна новость сменяет другую. Модест решительно едет служить по откупам и Катюшу пока не берет с собою. Он устроил ее у Чепечницы Петровны и обещает выписать после к себе. Серафима Петровна живет в самом нижнем этаже деревянного домика, живет бедно и не очень чисто, почти под землею... У Модеста две жакетки, много цветных летних галстухов, два сюртука, бич, новая трость, зеленый халат с красной оторочкой и кистями. Ездит он на дорогих извощиках. Ни на лице, ни в словах его я не могу прочесть угрызений совести. Светел и тверд! Он случайно угощает меня чаем в трактире, сидит на диване так прямо, разливает чай так ловко и весело, синее трико на пальто его так толсто и дорого, что я решаюсь спросить у него: "значит, ты на ней не женишься?" Он улыбается так, как будто давно ждал этого вопроса. -- Пусть меня осуждают, -- говорил он, -- я знаю, кто и как, и за что меня осудит. Наизусть знаю. Но у нее характер стал невыносим... Спроси у нее, пусть она по совести тебе скажет: обязан ли я на ней жениться... Она знает мой образ мыслей и свой характер. Проводив его, я заехал к Катюше и спросил у ней, каково ей здесь? -- Да ничего. Мало только денег оставил. Мне-то Бог бы с ним. Да вот женщина эта очень зла, со свету сживет, если недостанет... -- Что ты? Чепечница Петровна зла? -- А вы думаете что? Бедовая! Ее муж через ндрав ее даже бросил... Да где ему обо мне думать, когда он об родной дочери об своей, поверите ли, и не спросит! Видите ли, платья себе нашил? Вот она любовь-то его... Застрелиться хотел... Я даже, вам скажу, себя нисколько не жалею; меня Бог уж за одного за вас должен наказать, за то, как я вас обманывала... А только обидно видеть, что благородный человек, а носки цветные в магазине французском купил, да самому уж видно стыдно стало, спрятал их от меня потихоньку в чемодан. Она встала и принесла из другой комнаты четыре пары носков. -- Вот это я вязала -- так не взял. Не может толстых носить... Вдруг кожа нежная стала... Не возьмете ли вы?.. Возьмите-ка на здоровье, в память старой дружбы!.. XIX Я не помню ясно нашей встречи с Софьей после ссоры и первых слов, которыми мы обменялись. Но недаром же у меня осталась память об упрямстве ее... Верно, мне было очень трудно возвратить ее к добрым отношениям. Весна приближалась; пришла и Пасха; Евгения Ники-тишна воротилась из Петербурга; Даши не было; не для кого было и Софье ездить часто к нам в дом. Мать ее узнала, что она познакомилась без нее с Ковалевыми, и сказала ей, как я после узнал: "бывать у них можно, но чем реже, тем лучше, и долго не сидеть!" Раз, однако, после обеда, Ольга Ивановна заехала к Карецким и привезла оттуда Софью. У Ковалевых были гости. Все пошли в наш маленький садик, где зелень еще не распустилась, но было уже сухо и тепло. Начали играть в горелки. Юрьева не было, и я был очень рад. Хотя я уже давно был развлечен работой к экзамену и Мечтами о новых встречах летом, однако все-таки видел в Софье что-то родственное и привычное и пригласил ее бегать со мною. Я долго не уступал ее никому, старался быть вежливым, предупредительным и скромным, чтобы обновить себя в ее глазах, и ей, кажется, это нравилось. Я помню ее ласковые взгляды, дружескую улыбку и слова: "Я вас давно не видала!" Я веселился, играл от всей души. Гореть пришлось Ковалеву; мы с Софьей бежали. Ковалев, споткнувшись, стал на оба колена; Софья зацепилась за него и со всего размаха упала ничком. Я бросился к ней и поднял ее. Она смеялась, но была смущена, и шолковое платье ее разорвалось. С содроганием увидал я, что одна из ладоней ее сильно ссажена. Я хотел бежать за водой, но Ольга Ивановна увела ее в дом, обмыла ей платье и обвязала руку. Они вернулись, и мы продолжали играть. Вечер был прекрасный. Ковалевы предложили проводить Софью пешком, когда другие гости уедут. Пошли; Ковалев шел впереди с женою и Ольгой Ивановной, я за ними вел Софью под руку. Я помню, что спросил у нее: "болит ли рука?", а она спросила: "вам жалко разве?" -- Нет, я рад, -- отвечал я, -- потому что теперь жалею вас... Я смелее на вас смотрю... Я бы желал, чтобы вы почаще были несчастливы, тогда я мог бы доказать вам чем-нибудь мою дружбу. -- Я тоже бы хотела доказать вам мою дружбу... -- Право?.. -- Право. Научите, что мне для вас сделать?.. Я подумал... -- Что сделать?.. Знаете ли что? Вы можете сделать для меня много. Я буду с вами откровенен. Ваша кузина Лиза мне очень нравится... Я всегда был склонен к семейной жизни. Если бы года через три, когда я кончу курс, жениться на ней... Она, кажется, такая тихая, добрая, и за ней тысяч двадцать серебром дадут... Надо быть положительным... Софья засмеялась. -- Она вам нравится? Что ж вы мне давно не сказали?.. Лиза очень добрая... Я бы очень желала для Лизы такого мужа, как вы... Все-таки вы, я думаю, лучше многих... Кто, кроме вас, скажет такие вещи! Какие вы смешные!.. Она с очаровательной веселостью заглянула мне в лицо. -- А меня уж совсем не надо? -- и слегка так мило махнула рукой, что я пришел в восторг. -- Вас не надо? -- отвечал я, прижимая к себе ту руку, которая лежала на моей... -- Послушайте... Не будем гоняться за многим... Вы помогайте мне у Лизы, и не бойтесь, я буду ей верный и добрый муж... божусь вам! А пока отчего не пожить? Любви, разумеется, не надо... Но вы так умны, так милы, что с вами и без любви хорошо! -- Вот, если бы вы всегда были так откровенны! Как это к вам идет!.. Как же мы будем с вами теперь?.. Дружба это будет?.. -- Зачем эти названия... Будем так себе... Будем рады, когда встретимся, не будем мешать друг другу; вот это иногда... Я указал на губы. -- Нет, это уж не дружба... -- Это не простая дружба... Это amitié poétisée... Умоляю вас... -- Редко, очень редко... -- А как? -- Раз в год. -- Нет... два раза в неделю. -- Раз в месяц... Ни за что чаще не хочу... -- Хорошо и это, -- отвечал я, подавая ей руку. Мы расстались весело, и я задыхался от умиления, радости, гордости, возвращаясь домой. Через неделю она уехала с матерью в деревню и, прощаясь, звала меня в августе к Колечицким. -- Я постараюсь быть там непременно, если меня пустят... Будем танцевать там и ездить верхом. Я взял слово с нее, что в кавалькадах она будет моей дамой, и пригласил ее на мазурку. Юрьев тоже скоро после этого уехал с своими хозяевами в деревню, а дня через два после него и тетушка с Ольгой Ивановной пустились в путь. Мне оставалось кончить экзамен и ехать в Подлипки. Хорошо было тогда!.. XX Теперь я рассказал вам все, что со мной было до встречи с Пашей. Вы понимаете, как мне было и грустно, и просторно в Подлипках; как я отдыхал с Пашей, после Софьи Ржевской и Юрьева.. Когда Паша уехала, я не то чтобы забыл ее, а думал, что все уже кончено, и погрузился в чтение, прогулки, лень и с удовольствием собрался в конце июля к молодым супругам Колечицким, к которым звала меня Софья. У них и без нее было приятно. Дом у них двухэтажный, каменный, белый, старинный сад, пруды, много лошадей, лихая псарня. Приглашали они только молодежь. Хозяин дома -- отставной конногвардеец, белокурый, красивый и насмешливый; жена собой похуже его, но стройна и мило капризна; лицо ее может очень нравиться. Одевается она отлично; очень радушна и любезна у себя в доме. Муж образованнее ее; с ним и поговорить не скучно, и сам он сказал один раз при мне: -- Главное, надо любить все... Я все страстно люблю .. Читать мне предложат -- я умру над книгой; охоту обожаю, верховую езду -- тоже... Политика, хозяйство.. Я все, все люблю!.. Лучше всего было то, что они ни не стесняли и друг другу не мешали, как Ковалевы, только в другой форме. Одно время они были моим идеалом, именно тогда, когда я с Клашей сиживал на диване и уговаривал ее идти за другого, а меня сделать счастливым. Отпуская меня к Колечицким, тетушка приказала мне заехать в монастырь, который был верстах в пяти оттуда, и отслужить панихиду по родным: там были похоронены отец мой, дед, мать и дядя, муж Марьи Николаевны. Часов в одиннадцать утра я приехал к молодым супругам. -- Все господа у обедни, -- сказал слуга. Переодевшись, я вышел в пустую бильярдную, постоял на балконе, пересмотрел картины на стенах, потом начал от скуки толкать кием шары. Вдруг стеклянная дверь из сада за спиной отворилась со звоном... Софья стояла на пороге. Никогда, ни прежде, ни после, не была она так хороша! Она пополнела за лето; на лице легкий загар и румянец; темные волосы острижены в кружок и завиты; глаза расширились и заблистали, когда я, онемев от радости, обернулся к ней. Платье на ней легкое, пестрое (с удивительным вкусом пестрое!), везде оборки, кружева... Она сложила зонтик и улыбнулась, когда я бросился к ней. -- Как это вы здесь? -- спросила она. -- И вы могли думать, что я не приеду, когда вы сами звали меня! -- Разве звала? Я не помню. -- А я не забыл, -- отвечал я грустно. Она села на диван и, встряхнув кудрями, сказала: -- Как я голодна, если б вы знали! Скоро ли это есть дадут? Обедня эта такая долгая; я насилу ушла. В эту минуту все общество со смехом поднялось на крыльцо за стеклянной дверью. Первый вошел мсье Саль-вари, бледный и худой москвич, с густыми рыжими бакенбардами. Он вел под руку Колечицкую... Я встречал этого Сальвари в Москве, и мне всегда не нравились его ничтожные черты, немного кривой нос и все движенья, развязанные без простоты. Если он шел с тростью по улице, то непременно судорожно, сурово и наискось подавшись вперед; или зяб, когда не было холодно, поднимал воротник у пальто; в кругу мужчин клал ноги на стол или упирал их в окно; в мазурке, сидя около дамы, старался поставить стул как-нибудь спинкой к ней, руки положить на спинку, а бороду на руки; станет у притолки, стеклышко в глаз, большие пальцы засунет под мышки, за жилет, ногу заплетет за ногу; противно "фредонирует", в танцах прижимает даму к себе донельзя, чуть не кладет ей лицо на голову, если она мала (сам он среднего роста), на плечо, если высока. Я видал его и пьяным в маскарадах, и знал, что он развратен, и не говорил с ним ни слова, ненавидел его. Входя в бильярдную, Сальвари и хозяйка дома продолжали начатый спор... -- Не говорите мне о правильных чертах! -- воскликнул Сальвари. -- Я бы желала быть красавицей! -- отвечала Коле-чицкая. -- Вот для примера, -- продолжал Сальвари, -- вы и m-lle Sophie: и у вас, и у m-lle Sophie нет ни одной порядочной, строгой черты, a ensemble ваш может свести с ума. Не правда ли, m-lle Sophie? Он подошел к Софье, а я к хозяйке дома. За завтраком и за обедом он сидел около Софьи, болтал без умолку по-французски, наливал ей воду и не сводил с нее глаз. После обеда шел небольшой дождь, и вздумали танцо-вать. Софья была приглашена на две кадрили; я взял ее на третью. Танцуя с Колечицкой, я старался не показывать вида, что грущу; но она все-таки заметила. -- Вы рассеянны, -- сказала она. -- Не влюблены ли вы? -- Нет, -- отвечал я, -- я даже не знаю, верить ли или нет в существование любви... -- Вы разочарованы? -- спросила она с материнской улыбкой. -- О, нет... Я только безочарован! И вздохнулось что-то. Проклятый Сальвари танцевал с Софьей. Наконец очередь дошла и до меня. -- Я очень рада, что вы здесь, -- сказала она, подала мне руку, когда можно было сделать это незаметно, и ушла на другую сторону. Я дождался и, покружившись с ней, отвечал: -- На что я вам? -- Как на что? Я рада... -- Как другу? Глаза ее лукаво улыбнулись. -- Как вы сами хотите... -- А этот господин? -- Какой господин? -- Этот бледный и кривоносый господин с отвратительным шиком?.. -- Чем же он вам не нравится?.. Он очень умен и интересен. Я сейчас говорила ему, что я желала бы влюбиться, что так жить скучно. А он мне говорит: "влюбитесь в меня, я буду очень рад". Я стиснул зубы и, помолчав, сказал: -- Значит, я напрасно приезжал? Софья взглянула строго. -- Вы, кажется, обещали не иметь никаких претензий? -- Я не имею их... Но, впрочем, это в самом деле глупо с моей стороны! Извините... Скажите, будут здесь кавалькады? -- Верно будут... Я буду с вами ездить... Сдержу обещание, сдержите и вы... Часов около девяти взошла полная луна и так ярко осветила все, что одна из дам предложила всем ехать верхом. Колечицкий стал отговаривать, уверял, что лошади будут пугаться и бить. Вообще мужчины неохотно поддавались на это, но воля женщин взяла верх. Колечицкая сказала мужу: -- У тебя много лошадей; выбери смирных для нас, а ces messieurs могут ехать на каких хотят. Спрашивали, кто из женщин хочет непременно ехать... Хотели все. Сальвари обратился к Софье и спросил: -- Могу я ехать с вами? Во мне все замерло. -- Я обещала m-r Ладневу, -- отвечала она, -- я с ним уЖ ездила прежде... Сальвари шаркнул и, отступя, сделал мне рукой в сторону Софьи, как будто хотел сказать: честь и место! Я сухо поклонился. Такой отвратительный! Шестнадцать лошадей стояли у крыльца. От радости я едва сошел с лестницы; луна светила еще ярче прежнего. Дорога была видна, как днем; каждая рытвина, каждая кочка отделялись на лугу перед домом. Пустились в путь. Что за блаженство! Я выбрал нарочно лошадь побойчее; она три раза встала на дыбы около Софьи, когда я садился на нее. "Постой же, -- думал я, -- теперь ты не будешь презирать меня! Не подумаешь, что у меня нет характера". Сначала все шло прекрасно. Мы ехали с Софьей впереди; за нами Сальвари и Колечицкая; за ними остальные. Мы изредка перебрасывались словами и шутками с другими, но между собой почти не говорили. Софья немного боялась; она смотрела то на уши лошади, то на дорогу; я не хотел начать первый. Выехав за чудный еловый лесок, мы стали спускаться с горы. Дорога была вся в промоинах. Аошадь Софьи вдруг заупрямилась и повернула назад. Я хотел схватить ее повод, но мой вороной пятился в сторону и приподнялся слегка опять на дыбы. Наконец я справился с ним, бешено взял его в шенкеля, ударил и подск